У Груни Ехлаковой заболела овечка Машка.
Едва фонарь осветил большой старый хлев, Груня увидела: Машка тяжело носила боками, глаза ее слезились, блестели мокрые от слизи ноздри.
— Ну что ты, что? Вот ведь горе-то нам с тобой! И пошто такое горе?
Груня заспешила через хлев к овечке. Испугавшись света, Машка вскочила, но коленки подогнулись, и она упала и закашляла по-человечески долго и трудно.
— Проклятое окошко! У-у!.. — Груня замахнулась фонарем на стену, где должно быть это окошко.
Окошко было маленькое и выходило на северную сторону. Зимой Груня наглухо затыкала его соломой и лишь к весне, когда отпускала стужа, выдирала вмерзшую в лед ржаницу. Скучный серый свет не мог осилить тьмы просторного хлева. Но все-таки, если войдешь и приглядишься, то увидишь на стене светлое пятнышко величиной в две ладони.
Груня старалась вовремя затыкать окошко, чтобы Машка не простудилась в зимние ветреные ночи, вовремя убирать солому, чтобы за долгую зиму Машка не ослепла в темноте. Прошлый год Груня долговато продержала в окошке затычку, и когда пришла пора выбежать на траву, обрадоваться ей, Машка вяло заблеяла, тычась мордой в голые комки дороги. Она почти ослепла. Зрение после вернулось, полностью, нет ли, Груня не знала, только Машка благополучно прожила лето, выкормила двух ягнят — барашка и ярочку; имена им не успели дать — барашка сдали в мясопоставки, а ярочку, сломавшую в поскотине переднюю ногу, прирезали. Машку, хотя и была она немолода, пришлось опять пустить в зиму.
На этот раз, чтобы уберечь себя от промашки, вскоре после масленицы, когда необычно рано постучалась капелью весна, Груня убрала солому, и дня через два окошечко очистилось от льда, заслюдилось, заблестело. За окошечком лежал синий от тени сугроб, будто по нитке, проеденный каплями с прозрачных, с наплывами, ледяных штыков, что бахромой окольцевали хлев по срезу старой тесовой крыши.
Совсем было уже развесеннилось, как вновь подул северяк, прижала деревню стужа. Зимой, в такие напасти, Груня уводила Машку из хлева в избу, и та жила за печью, в узком проходе. Кур тоже приходилось забирать, и в избе, где жили втроем — Дуняшка, первоклассница, шестилетний Петька и она, Аграфена Васильевна, солдатка, почавшая последний год третьего десятка, — становилось вдруг тесно. На тот раз Груня не переселила Машку в избу, ждала: ослабнут морозы, захлебнется полуденным теплом северяк. Спохватилась, да, видать, поздно.
Была Машка суягная, и, если судить по вздутым бокам, не меньше чем тройней. Груня давно ждала именно тройню, тогда Машку можно бы сдать в заготовки, а двух ярок оставить на племя. Ну и еще, может, барашек окажется, был бы он в самый раз. К ильину дню нагульные бывают. Война кончится, и Павлик, солдат артиллерии, домой заявится. Сколько же войне проклятой сроку еще отпущено?
Но при первом, даже мысленном слове о муже Груне делалось нехорошо, и она всячески старалась отогнать от себя любое воспоминание о нем. Вот ведь жизнь какую пытку ей придумала: иные ждут конца войны, ложатся и встают с надеждой, а она без страха и подумать не может. Как подумает, что конец все ж таки должен ей быть, а с ним и возвращение мужа, — так ужас охватывает Груню. А думать о конце войны и не думать о муже она не могла. Это как два конца у ниточки: один потянешь — другой тянется. Не желать же ему смерти, своему единственному, своему любимому?
То ли от этих воспоминаний, то ли от жалкого вида Машки Груню всю затрясло, и, будто ополоумев, она охватила шею овечки и упала перед ней на колени на твердый от настылей навоз и заревела в голос. Испуганная Машка трудно задышала, беспомощно забарахталась на подстилке. Почти человеческий кашель животного заставил Груню опомниться, и она, успокаивая овечку, стала гладить ее по голове, по мокрым от слизи глазам и ноздрям. Овечка вся дрожала в страхе, старалась вырваться, пока окончательно не ослабла и не притихла. И сколько ни пыталась Груня увести ее из хлева в избу, все было бесполезно — Машка упиралась. Груня сбегала в избу, отполоснула от тяжелой буханки ломоть, синеватый плотный мякиш, где больше картошки, чем теста, посыпала крупной бурой солью и, придерживая Машку за шею и маня хлебом, наконец-то вывела ее из хлева.
— Давай, давай веселее… Постучи копытцами… Они у тебя никак бархатными подковками подбиты: ступаешь не слышно, — приговаривала она, увлекая за собой овечку.
Она бросила в запечье соломы, затолкала туда Машку, метнулась к печи. Дрова под хворостом только разгорались. Впору залить да бежать в село, к ветеринару… Может, какого лекарства даст, выпользует Машку.
Ох, беда-бедонюшка!.. Кто знает, какие тропинки она проторит к твоему дому?
Груня дотопила печку, не залила огонь водой — так и так в село идти было еще рано. Сварила ведерный чугун картошки, потолкла ее, посыпала отрубями и посолила. Долбленое корыто поставила в запечье: ешь, Машка, поправляйся… Но овечка не притронулась к духовитой пище. В другое время за какие-нибудь полчаса она ополовинила бы корыто. А тут и не встала, не принюхалась.
«Ох, уж лучше бы я!..» — подумала Груня. Она и впрямь считала, что лучше бы заболеть ей, чем Машке. Она всегда так считала, когда что-либо случалось с Дуняшкой или Петруней, с коровой-первотелкой, с какой-нибудь из шести кур или Машкой. За них она всегда переживала больше, чем за себя, потому что не знала, как им помочь. За себя же она никогда не боялась, веря, что со всякой болезнью может справиться.
— Неразумнушка ты, неразумнушка! — повздыхала Груня, глядя на равнодушную к еде Машку.
Но овечка — не ребенок, в рот ей каши силком не насуешь.
Шуба по погоде еще годилась, легкую шаль тоже, можно надеть: хоть и апрель, а ветер с севера тянет, будто от настывшего железа холодом несет. А вот ноги… На ноги совсем нечего надеть. Валенки бы с галошами… Да галош-то давно нет, до лоскутков доносила. А без них мокро днем бывает, особенно в селе. Сапоги кирзовые?.. Те пить просят, ощерились гвоздями, как крокодилы. Стыдно в таких на улице показаться. Скорей бы, что ли, снег сходил, тогда можно и босой. Ботиночки из своей кожи легки, модны, по ногам точены, а износу им нет — от весны до осени. Яловой коже так не выдюжить. Правда, когда в баньке отпаришь да маслицем топленым смажешь, отойдут. Все-таки не конское копыто, а бабья нога… Ну а за зиму ноги в валенках изнежишь, каждый сучок в полу чувствуют…
Груня босая прошла к печи, потянула за веревки лапти, изношенные чуть не до дыр и пахнущие старым мочалом. Помяла. Придется обувать. До села, может, и хватит, а там забежит к Сене-лапотнику. Небось уступит парочку в долг…
Разбудив Петруню, Груня покормила его подоспевшей овсяной кашей. Еще не очнувшийся как следует ото сна, Петруня ел неохотно, то и дело плевался нераздетыми зернами.
— Зачем в село идешь? Опять за письмами? — Сын по-взрослому, понимающе уставился на мать.
— Да нет, — сказала Груня. — К ветеринару. Слышишь, Машка кряхтит за печкой? Простудилась наша Машка.
— Ты ей сахару дай. С сахару всегда поправляются, я знаю.
— А то и сахару достану, — вздохнула Груня, думая о том, каких гостинцев прихватить бы Дуняшке, которая в общежитии живет, при школе, и лишь на воскресенье прибегает домой.
Груня вышла из дому. Под ногами сахарно крошился смерзшийся за ночь и еще не успевший подтаять снег, звонко лопался лед на лужах. Она оглянулась на свой чуть припавший на один угол, почерневший от времени старый дом, когда-то срубленный из надежных толстых бревен. Мох из пазов повыдуло, зауголки там и тут уже тронула гниль — срубы были куплены не новые. И тут опять Груня невольно подумала о муже и о конце войны. Придется венцы менять у избы, да конопатить, да обшивать, тогда еще постоит избушка.
И опять от воспоминаний о муже и о конце войны Груне стало нехорошо, и голову обнесло, как бывало раньше, в детстве, от долгого кружения на карусели. Но она справилась со слабостью и к бригадировой избе подошла твердо.
— На сортирование, кум, не выйду, не осуди, — сказала она, увидев в окне бородатое лицо кума. Кум завтракал. Мокрые губы в сивой бороде двигались. — Да нет, сама ничего. Сама-то что! Машка, Машка никак не оклемается… Ты бы, кум, девчонку послал приглядеть бы за Петруней. Пошлешь? А сам дойди, телушке корму брось.
Ох уж эта дорога-летник от деревни до села Седунова… Хожено по ней перехожено. Всего-то шесть верст, а от каждого поворота — своя зарубка в памяти. От каждой горки — своя горечь или радость. Еще в школу по ней бегано… Еще на ярмарки по ней летано, шумные ярмарки, где можно было людей повидать — себя показать. В родительские субботы хожено и в Первомай гуляно. Под дождем и снегом, и когда ветер был в путь и когда в лицо. И с пустыми руками, и с покупками. Мужа на войну по ней провожала, и вот скоро, должно быть, встречать. Которая горше дорога — та была или эта будет — не сразу сравнишь.
«Ах, Павлик, Павлик! — думала Груня, спускаясь с горы на луга. — И пошто ты тогда на мне глаза свои остановил? Не было, что ли других девок, в деревне? Вокруг, что ль, не было девок красивых, без изъянов? А у меня ведь шадринки — ямочки на лице были. Парни все обходили меня. А ты ко мне-то пошто пристегнулся? А может, ты работницу искал во мне, матку надежную детям? Нашел, нашел… Тут уж не ошибся. Работистей Груни Ехлаковой на этом свете искать — не найдешь. А мать — неужели когда-нибудь услышу от Дуняшки и Петруни наших хоть единое слово попрека? Всякое жито-пережито… Без маковой росинки во рту ложилась спать, корчилась от рези в пустом животе, зато ребятенки сытые спали рядом, не просыпались всю зимнюю ночь, которая не короче года кажется. А может, пожалел тогда. Пожалел, и все тут…»
Вот и луга позади, как-то незаметно легли они под ноги. Наст крепок, не ослаб еще на солнышке. Как по твердой луговине пробежала.
А вот и мельница. Возле нее, на веретее, парни и девки на игрища раньше собирались. Со всей округи, бывало, сбегутся.
Груне неприятно было это место. Она ходила сюда на игрища, как на казнь. Никогда не знала, добром или худом закончится праздник. Иной раз и забывалось, что она не как все, забывалось, что лицо ее в белых пятнышках-ямочках. Они особенно заметными делались, когда она волновалась или негодовала. А так как волновалась и негодовала она почти всегда, когда приходила сюда, то и шадринки были у нее всегда заметны.
Груня была единственной у родителей. Как бы стараясь загладить свою вину перед дочерью: изъян-то какой, — родители выкладывали последние деньги на ее наряды. Чего только не было у Груни: и разные юбки и кофты, платки и полушалки. Но больше всего вызывали зависть ленты шелковые, которые язычками огня вплетались в ее русую косу и догорали ярким бантом на ее конце. И еще ботинки. Таких ни у одной деревенской девки не было. Мало того что они тугой лесенкой шнурков стягивали ногу, но и каблук у них был высоченный — не меньше вершка.
Эх ты, жизнь-жизнюшка, не знаешь, где найдешь, где потеряешь…
Тот праздник — петров день — Груня до гробовой доски не забудет.
Начались танцы. Кадриль называлась «метелица». Парни уже пригласили девок. Груня, выглядевшая, может быть, понаряднее всех, стояла, замерев от ожидания, стыда и страха. Сколько раз в таких случаях она оставалась позакругу! Сколько раз выбирал ее какой-нибудь мальчишка, которому хороших девок не доставалось, да и не смел он их еще приглашать, а может быть, они и не повиновались бы его зову.
Кто-то хлопнул Груню по заду — так озорники приглашали на танец. Она обернулась, чтобы обругать сопляка, а потом согласиться: «Так уж и быть», — но, оглянувшись, обомлела — за ней стоял Степан Волоков, парень из соседней деревни, от названия которой и происходила его фамилия. Он опоздал к танцу, а выбирать было уже некого. Но Груня не подумала тогда об этом, и радости ее не было меры.
Степан был, что называется, фартовым парнем: красивый, веселый, умел танцевать, петь частушки. И безобразничать был тоже горазд — с пьяных глаз возьмет да и разгонит, бывало, народ, собравшийся на праздник. Но Груне почему-то не помнились эти его охальные выходки. Может, потому, что Степан Волоков ей нравился. Года два назад, когда она была еще девчушкой и верила в свою звезду, она влюбилась в него. Расстаралась у подруг «приворот». Кто-то придумал чувствительные слова, записал их на бумажку, и Груня читала их перед заходом солнца: «Солнце заходное, освети меня, грешную, загляни в душу и того, по ком страдаю, пусть подумает он в эту минуту обо мне, пусть закручинится по мне и никогда уж ему не будет жизни без меня, как и мне без него, как и нам без тебя, солнце заходное…»
«Приворот» не действовал, и Груня забросила бумажку, хотя всякий раз, когда она оставалась на закате, невыносимая грусть овладевала ею. Грусть и обида: чем она хуже других?
Ах как легко танцевали они тогда «метелицу»!.. И промелькнула она — один взмах ресниц. Как они шли друг другу навстречу! Степан улыбался ей, а она ничего не видела вокруг, кроме его лица — тонкого, как у женщины, смугловатого, с улыбающимися голубыми глазами. Голова его откинута чуть назад и направо — и это придавало ему одновременно особую красоту, лихость и почему-то доброту. Только в тонких, плотно сложенных губах чувствовалась вроде не идущая ему жестокость. Впрочем, Груня и не подумала заметить ее.
После «метелицы» Степан куда-то ушел, но Груня не грустила сегодня. Ее то и дело приглашали на танцы, то и дело вызывали играть в горелки. У нее было такое настроение, какого она, казалось, не переживала: она — как все, ее не обходят парни, парням с ней интересно, танцует она, пожалуй, получше других, и в песнях и в частушках за ней трудненько угнаться.
И вдруг ее словно бичом по лицу огрели. Она услышала частушку про себя. Ее пропел Степан… Он был уже навеселе. Белая рубаха распахнута на груди.
И пошто нам чики-брики
На высоких каблуках?
Было б личико почище,
Ну и ладно в лапотцах…
Степан пропел частушку, как пели «наперебой», как бы в споре с каким-то парнем, а то и с несколькими. Частушку, наверно, многие и не слышали, а другие и не поняли ее, потому что ничто вокруг вроде не изменилось после нее. По-прежнему частила, не поспевая за собой, гармонь; толклись на выбитом пятачке полупьяные парни; девки выпархивали одна за другой, дробно проходили круг и отвечали парням то зубастой, задиристой, а то заигрывающей, нежной частушкой. Груня не могла выйти, не могла ответить. Она вся одеревенела: исчезли радость, простота мира.
…До сих пор помнила Груня, как дрожала стена мельницы, к которой она, убежав с игрищ, прижалась лицом. Пахло мукой, разогретыми жерновами, илом. На колесах плескалась вода. Тоскливо поскрипывали валы. Груня стояла так, лицом в стену, пока не появилась острая боль. Хотелось тут же содрать всю кожу с лица, переродиться, стать другой. Вот так: распрямится и пойдет лугом, красивая, не пряча лица.
— Ладно, — услышала она чей-то голос. — Не убивайся. Я дал ему по иконе, будет помнить. Бубен о него разбил. Придется мастерить на неделе.
Груня оглянулась: перед ней стоял Павлик Ехлаков, ее сосед, тихий, незаметный паренек.
Ну что ей он? Что ей искалеченный бубен, побитое лицо Степана? Если бы вдруг в одну распрекрасную минуту у нее стерлись навсегда, на всю жизнь шадринки! И почему он такой жестокий, этот Степан?
Будто прочитав ее мысли, Павлик сказал:
— А ничего у тебя на лице нет. Чуть не каждый день тебя вижу, а ничего не угляжу. Плюнь на все, и на Степку тоже.
Как давно это было!..
…Груня пробежала по мосту через Лубяну. Бревна в настиле за войну подгнили, концы кое-где обломились. Внизу бурлила бурая весенняя вода. Источенный водой и солнцем лед, размытый у берегов, упирался в сваи, и не было ему и не будет ходу. Тут и растает он, тут и рассыплется, превратясь в ледяную труху.
Вода стлалась из-подо льда, блестя изогнутой спиной, переваливаясь через край, с грохотом падала на сливной карниз, белела от злости и напряжения, растекалась по зеленым от времени бревнам стлани и уже вольно и красиво скатывалась в омут, будто в чашу. Движение воды, игра света на льдинах, по пояс затопленные на берегах омута ивы, двигающие по воде своими гибкими ветками, похожими на руки, — кажется, они старались и никак не могли выплыть, — все это было каким-то другим миром, тягуче-неустойчивым, вызывающим смутную тревогу и опасность.
Она, не глядя вниз и не оглядываясь, быстро пробежала через мост и вздохнула с облегчением. Тут, на припеке, земля уже отошла, глина липла к лаптям, ноги отяжелели.
«Теперь вот хочешь не хочешь, а обуваешься в лапотки», — подумала Груня, прощаясь с воспоминаниями юности, унесшими ее бог знает куда, но снова приведшими к тому же: к Павлику, к окончанию войны, к неизбежной встрече и неизбежному отчету. Уж лучше бы все оставалось так, как есть, воевал бы где-то Павлик, а Груня страдала бы день изо дня, маялась бы, казнилась, искупая свой грех, свою вину, свою бабью жалость.
Она хотела пройти по дороге до села, как по половичку воспоминаний, по которому мягко и безопасно ступать, хотела уйти от мира сегодняшнего в мир прошлого. Но воспоминания не хлеб, на ломти их не разрежешь и не разложишь на порции, чтобы каждую съесть отдельно. Воспоминания как ползучая трава-повилика. Потянешь одну — потянется другая.
И вот она уже не видела дороги, не помнила о больной Машке, а думала о том, что, когда кончится война, она, Груня Ехлакова, станет единственным в России человеком, который будет страдать в этот день. И все это из-за ее глупой бабьей жалости да оставшейся на всю жизнь тоске на закатном солнце. Как бы она хотела, чтобы ничего этого не было, не было той ночи, не было Степана, «приворота» на замусоленной бумажке, той «метелицы» и той обидной частушки!
Но никуда, видать, не денешься от той ночи и всего остального.
…Как-то в прошлом году, на пасху, Груня, закончив приборку, легла с ребятами спать. В избе пахло еловой хвоей — ветки она разбросала по промытому до желтизны полу, и запах этот напоминал о девичестве, горьком и в то же время радостном своим неизбывным чувством ожидания. Кто-то постучал. «Павлик!» — была первая испуганно-радостная догадка. Отворила дверь. У крыльца стоял солдат. Он был хорошо виден на фоне еще светлого неба. На голове его шапка. Шинель коробом топорщилась на спине, будто солдат был горбат или в низком поклоне просил милостыню. Груня не сразу догадалась, что он на костылях и что от этого шинель его коробилась.
От испуга и страшной догадки — Павлик! — ноги у Груни подогнулись, но она тут же овладела собой и бросилась солдату навстречу.
— Постой… Что вскинулась? Не Павлик я. Я Степан. Степан Волоков…
Она по-глупому засмеялась. То ли оттого, что это был не Павлик, а Степан, то ли оттого, что это был именно он, Степан Волоков, ее старая любовь и боль, и что пришел он к ней, а не к кому-нибудь другому, не забыл.
Костыли простучали по крыльцу, сенкам, в избе запутались в еловом лапнике, и Степан едва не упал. Груня подхватила его под руку. Рука больно ударилась о деревяшку.
— Не лезь, не маленький. Пообвык с костылями, — сказал он сердито и отвернулся от нее.
Она заметила — он все время норовил стать к ней боком, все время отворачивал лицо. Но разве от бабы схоронишься?
Уж лучше бы и не видеть, что сотворила со Степаном война… Левая половина лица его была страшно изуродована. Шрамы перекосили рот. Нижнее веко вывернулось и пугало живой краснотой. Слезы непрестанно капали на то, что было когда-то смуглой Степановой щекой, а теперь было изборождено шрамами и ни на что не походило. Груня села на лавку, и долго не хватало у нее силы подняться.
— Что, не узнать Степана Волокова? Вот она, война-то, как… Живой пришел, а считай — убитый. — Плечи его затряслись, с вывернутого века часто-часто закапали слезы. — По-разному она, проклятая, убивает…
— Ну что ты, что ты, Степан, что тебе еще надо? Вернулся вот… Дарья будет страсть рада…
Груня знала жену Степана, желтоволосую вострушку Дарью.
Степан ожесточенно вытер рукавом мокрую изуродованную щеку.
— Не пойду домой. Не могу, — сказал он исступленно и, переходя на крик, бросил: — Дети испугаются отца родного. А Дарья… Разве она примет?
Груня вдруг вся подобралась, сказала твердо:
— Ну, будет, заголосил… Ребят разбудишь. Чай, храбрым был. Не могу иначе и подумать.
— Было, было…
— Так и держись, ну! Скинь ты свою серую. Переночуешь, завтра отведу. Не бросит тебя Дарья.
…Они сидели за столом. Груня чистила и подкладывала ему вареные пасхальные яйца, не смела взглянуть в его глаза, полные тоски и ужаса предстоящей встречи с женой. И забыла Груня все обиды, и такая жалость захлестнула ее, что готова она была в эту минуту на что угодно, только бы Степан считал себя живым, а не убитым, чтобы приняла его Дарья, а дети и не заметили бы его страшного уродства.
Ночью, плача от дурного бабьего счастья, она гладила израненную щеку Степана, шептала ненужные слова о том, как любила его, как читала «приворот» на закатном солнце и как страдала от его частушек. А утром, проводив его, сурово молчаливого, с пугающей решимостью в глазах, она весь день, а пожалуй, и всю неделю чувствовала необыкновенную радость. И эта радость, это бабье счастье делали ее красивой и как бы неуязвимой для судов-пересудов. Груня не боялась ничего. Да и нечего вроде было бояться — никто ее не попрекнул.
Но чья-то рука все же поднялась…
Павлик писал коротко: «Вот что, Груня, попрекать не стану, не стерпела — дело твое. Ребят до меня содержи, как следует быть матери. Война кончится, приду, ребят возьму себе.
Ох, бросил бы свои пушки, и ушел бы под пули, и не поклонился бы ни одной!.. Неужто для меня и пули не отлито?»
Как дальше бежала до села, и не заметила. Деревни с гомонящими скворцами, поля с грустной песней жаворонков, овраги, где уже журчала талая вода, — все это проходило мимо сознания Груни. Одна большая, непоправимая боль заполняла душу и не оставляла места ни для весны, ни для радости. Она уже не помнила, зачем шла в село. И только перед самым Седуновым, где из крутой горы текли родники — одни просто по камням, журча и пенясь, другие по длинным деревянным желобам, — Груня увидела окружающий ее мир. Совсем пришла она в себя тогда, когда подошла к реке и двум брошенным через нее жердочкам. Река здесь была не под стать той, которую она переходила по мельничному мосту. Здесь она лежала в крутых, почти отвесных берегах, задерневших и неподвижных. Летом Лубяна тут почти сплошь зарастала осокой, и только на самой середине виднелась свинцово-серая стяжка свободной воды.
Груня перебежала реку по жердочкам и оскользнулась на подтаявшей ступеньке, пробитой уже в другом берегу. Устояла на ногах, стянула потуже узел полушалка под подбородком и тут оглянулась. Оглянулась, и чувство страха овладело ею: река была вовсе не такой, как летом. Вода, бурая и какая-то упругая, поднялась почти до половины берегов, билась об обледеневший грязный снег.
И эти оледеневшие берега, и бурая упругая река, и две жалкие жердочки без поручня, по которым она только что прошла, и запоздалый минувшей опасности страх — все это потрясло Груню, хотя и ничего уже не угрожало ей.
«Лапти-то сношенные в мочало, по дереву не елозят, вот и перебежала», — подумала Груня уже с новым чувством — радости, а не испуга и сердито подумала о тех мужиках, которые еще оставались в деревнях после многих-многих мобилизаций. «Иль уж все безрукие, что некому переходы наладить», — подумала она, сразу вспомнив все: и что Машка у нее больна, и что к Дуняшке надо забежать — уговорить учительницу отпустить домой сегодня… Субботу и воскресенье поживет дома, а в понедельник она сама отведет ее в село. А может, и каникулы объявят. В водополь раньше всегда на каникулы отпускали. Ныне припоздали что-то.
Село показалось Груне пустым, заброшенным. Только у казенки — так, по старой привычке, звали винный магазин — толкались ранние потребители. Двое были безногие, на тележках, третий на костылях, в шинели с круглыми латками. И еще какие-то люди с озабоченными лицами: будто ждали выноса покойника. Ни инвалиды на колесиках, ни тот, с латками на спине и на полах шипели, не вызвали у Груни воспоминаний о войне, о Павлике. Она уже думала только о Машке. Только в ней сосредоточилось для нее все: и война, и ее окончание, и возвращение мужа, и ответ перед ним за свой безгрешный грех. Казалось, если будет жить Машка, все остальное нипочем. Будет трое ягнят. Машку-старуху она сдаст… К ильину дню барашек нагуляет сала…
В ветеринарной лечебнице — она стояла на самом краю села — пахло навозом, конской мочой, дезинфекцией. У обгрызенной коновязи не было ни одной лошади… Кругляши помета были сухие и мягко рассыпались, когда Груня на них наступала.
Ветеринара в лечебнице не оказалось. Пожилая, с опухшим лицом сторожиха, а может, скотья санитарка, как их тут зовут, сказала, что фельдшер третьеводни уехал в колхоз «Новоселье» и до сего утра не вернулся. На свиней там напала какая-то хворь, целую бутыль сыворотки увезли.
— Чаво у тебя-то? — спросила старуха. — Ты из Подгорят, должно быть?
— Не угадала… Из Ехлаковых я.
— А… а… Как шла-то? Зимником иль верхней дорогой?
— Полями. Какой там зимник, давно сломался!
— Кто у тебя занедужил? Корова небось?
— Первотелок у меня. Здоровая, тьфу, не сглазить бы! Вот овечка кашляет, хрипит, слезами вся изошла.
— Хорошая овечка-то?
— Хорошая.
— Суягная?
— Суягная.
— Так оно и есть. От худого глаза. Всякой болезни он страховитей, дурной-то глаз. Случалось и у меня такое. Заговором я лечила скотину. Только теперь вот с наукой-то стакнулась. Да какая тут наука? Слезы. Все втемную, втемную… Уколет мой-то профессор ту же овечку, выцедит ей в мясо целый фрицер лекцины, дернется овечка, и все. А кто знает, полегчало или потяжелело? Бессловесная она. Я ведь умею говорить со скотиной. Чую ее по одному мычанию: стенание это или довольство. И она меня понимает…
«Полоумная какая-то, — подумала Груня, захлопнув дверь и выходя из здания, пахнущего сразу и конюшней, и коровником, и овчарней, и лечебницей, на весеннюю улицу, залитую солнцем, — таким тут только и работать. „С наукой стакнулась!“» — передразнила она.
Село оживало. Открывались магазины. Школьники бежали на занятия. Сивая лошадь, не в меру вытягивая задние ноги, через силу тащила сани с тремя белыми бидонами. Полозья оставляли на талой глине и навозе блестящий, будто смазанный маслом след.
Ветеринар не появлялся. Груня посидела на коновязи, в странном отупении, ни о чем не думая. Пригревало солнце. Таяли остатки грязного снега на дороге, наливались канавки рыжей водой. По навозным кучам прыгали и яростно пищали воробьи. Небо над селом было чистое, голубое, будто окна, промытые к пасхе. И только далеко над лесными угорами черной полосой зрело, выстаивалось непогодье. По веснам, бывало, налетали круть-верть, разряжались снежными пыжами, осыпали проталины шрапнелью ледяной крупы, и снова небо голубело и яснилось, празднично и беззаботно.
— Небось запьянчужил, — сказала о ветеринаре старуха санитарка, проходя мимо Груни с ведром, полным мокрых опилок. — Топай-ка домой, молодушка. Да поговори с овечкой-то. Вызови ее на голос, чтобы отозвалась тебе. А тогда уж пользуй ее.
Злясь на старуху и на ветеринара, Груня спрыгнула с коновязи и подумала, что хорошо бы сбегать к лапотникам. Лаптями славилась соседняя с селом деревня Шалые. Груня поднялась в деревню по обсохшей уже и утоптанной тропинке. Лапти она выпросила у знакомого старика Семена — крепкие, плотного плетения — ни носок, ни пятка не продавливались, если даже на них сильно нажимать. Вышла из сеней, присела на приступок, переобулась. Лапти ладно сидели на ноге. Груня поразмышляла, что же сделать со старыми — у тех уже проглядывала солома, лыко будто теркой измочалило. Улыбнулась наконец своей решимости и, держа лапти за кончики веревок, раскрутила их над головой и забросила за тын.
«Узнать бы, где пропадает ветеринар, может, туда сбегать?» — подумала Груня, выходя из деревни. С высокого Шалого угора она не узнала села: оно было точно в дыму. Снежный пыж разрядился прямо над Седуновом. Все вокруг потемнело. И только над Шалым угором сияло солнце. Протяжно, скрипуче кричали грачи на березах. На старой рябине распевал скворец. Он хлопал крыльями, казалось, хотел взлететь, но не взлетал.
В село Груня вернулась в странно беленькое, чистенькое. Будто и весна сюда еще не захаживала.
Груня шла по селу, хрустя новыми лаптями по ледяной крупе, обильно засыпавшей дорогу, под хмурым, невесенним небом, еще не зная, что через какие-то минуты для нее все изменится в этом мире, и изменится в худшую сторону.
Война-то хотя и кончалась, но еще не кончилась.
«Я сама эту беду накликала, сама», — тупо думала Груня, сидя в сельповской столовке, где пахло тушеной капустой и старым, прогорклым говяжьим салом.
Знакомая буфетчица — вместе бегали в девичестве на посиделки — не раз набивалась с обедом. («Хошь, Груня, что по карточкам идет, тебе отпущу без карточек?») Груня тупо глядела в глиняную солонку, силясь что-то вспомнить, но вспомнить никак не могла. В кармане шубы, в надорванном конверте, лежало письмо — письмоноска только что повстречалась у почты, сунула в руку: «От мужа, радуйся…» Но это была похоронка. Она все решала в жизни Груни — и ничего не решала.
Теперь уж никто не придет и не спросит с нее ответа. Если бы она наделала бог знает что, ну, принесла бы одного-двух в подоле, все равно некому было бы с нее спросить. Груня, отупевшая от горя, нет-нет да прикасалась к карману, и, когда бумага почему-то не хрустела под рукой, ей на миг казалось, что никакого письма нет. Но тут она совала руку в карман и находила там конверт. Углы его были тверды от хорошего конторского клея. «Значит, случилось…» Входили и выходили люди, кто-то узнавал ее, о чем-то спрашивал, она не слышала вопросов, не узнавала людей, а всем одинаково с озабоченной улыбкой отвечала, что у нее заболела овечка Машка, нельзя, чтобы она подохла, никак нельзя. У нее ведь будет три ягненка. Двое ярок и один барашек… Буфетчица, ничего не понимая, удрученная, глядела на свою подружку, не зная, на что и подумать: уж не тронулась ли умом? И почему? Эта Груня сроду была скрытной…
И вот уже стакан водки стоял перед Груней и тарелка ненарезанных пустых желтых огурцов-переспелок крепкого засола.
— Ну, ты выпей… Да ничего не станет с твоей Машкой. Тоже нашла о чем горевать. Война кончается, а ты — Машка…
— Война кончается? Уже кончилась, — сказала невнятно Груня и потянулась за стаканом. Подруга следила за ее рукой с такой надеждой, с какой смотрят на ребенка, который отказывался от спасительного лекарства, но вдруг потянулся к нему.
Груня в один опрокид выпила стакан, но ничто не изменилось в ее лице — будто в стакане была вода, а не водка. Взяла с тарелки огурец, откусила. Только сейчас лицо ее перекосилось. Она выплюнула непрожеванный огурец в ладонь и осторожно, чтобы не заметили, бросила под стол.
— Закусила бы… Погоди, сбегаю за гуляшом. У нас сегодня гуляш с картофельным пюре… — сказала подруга, не двигаясь с места и со странной завороженностью глядя на Груню.
Груня не ответила, встала. Ее приятно покачивало, будто она плыла по теплой-теплой воде.
«К Дуняшке зайду, — подумалось наконец, — уведу домой. Одни мы теперь остались. Ох!.. Да как же это?»
Уличный воздух был прохладен и приятно остудил лицо. Груне вдруг стало весело, будто не было на свете войны, не было больной Машки, не было в кармане конверта с твердыми от хорошего конторского клея углами.
Ребят уже распустили на каникулы. Груня постояла в пустом, непривычно тихом коридоре. Веселость ее прошла, как только она вспомнила о переходах через реку — двух хлипких пружинистых жердочках, по которым она проходила утром. Никак не могла она представить на них нетвердые Дуняшкины ноги.
«Дура, дура набитая! — вгорячах подумала она. — Чего ждала-то день-деньской? Дождалась похоронки и чего еще дождешься? Дуняшку бы догнать. Как же она по такой дороге…»
Желудку было горячо и больно. Она вспомнила, что ничего не ела с утра. И эта водка еще…
Ноги у Груни разъезжались, как только она ненароком ступала на скользкие податливые бугорки оттаявшей глины на дороге. Новые лапти скользили. Они были твердыми и не гнулись.
«Позарилась на крепкие, а ноге-то неловко, — подумала Груня о лаптях. Но через минуту уже успокоилась. — На весну хватит, плотненько сплетены, лыко к лыку».
Странно, что в эту минуту, когда у нее на душе была одна сплошная боль, уже не думалось ни о Павлике, нашедшем свою пулю, ни о Дуняшке, которая убежала домой по весенней, полной опасностей дороге, ни о Петруне, который с утра остался один с соседкой девчушкой-малолеткой, ни об овечушке Машке, наконец, которой она так и ничем не поможет, потому что ветеринар запил или же все еще возится там, в колхозе. Она думала о лаптях… Странно, как устроен человек, странно и обидно. Она сама знала, что это странно и обидно, хотела думать о чем-то другом, вовсе не о лаптях, но у нее ничего не получалось.
«Тятя раньше горячей смолой смолил… Вот носились», — подумала она.
Перед войной в деревне совсем было забыли о лаптях, в жнитво только и вспоминали, потому что не было удобнее обувки: нога не потела, не скользила на жниве. А в войну пригодились лапоточки. Кожей да резиной не шибко разживешься, а лыко не куплено, сколько хочешь в лесу дери.
Не заметила, как оказалась на берегу Лубяны, возле ключей. И тут, увидев на том берегу знакомые желоба и колоды, Груня вдруг почувствовала, что нестерпимо хочет пить. Во рту пересохло так, что больно было ворочать языком.
В крутых берегах мутнела река. Вокруг уцелевших свай старого моста кружились завиваи, будто вода старалась выкрутить эти сваи из речного дна. Под двумя жердочками, лежавшими рядышком, как лежат в жизни любовь и верность, совсем мало оставалось пространства — река поднялась за день, вспучилась.
Глотнув открытым ртом воздуха, Груня ступила на жердочки. Только бы сделать два-три шага, а там и ветки ольхи можно поймать. Да с того берега куда лучше перебираться, а с этого ой как плохо!
Груня не успела подумать, а всего лишь почувствовала, как скользнули под лаптями жердочки. Не обношенное, твердое лыко не удержалось на мокрых кругляшах, и Груня, взмахнув руками и даже не вскрикнув от неожиданности и испуга, упала в воду. Она не подумала, что может утонуть, — просто это было бы смешно. Почувствовав под подбородком воду, она хапнула открытым ртом — жажда мучила, но хапнула много. Закашлялась, и вода уже без ее желания хлынула в грудь.
Наутро ее нашли километрах в пяти вниз по течению, в ольшанике на затопленных лугах деревни Волоки. Опознали сразу — на посинелом одутловатом лице белели неизбывные шадринки. Послали за подводой. Старики положили на сани тяжелую от намокшей одежды Груню. Она лежала на соломе спокойно-отчужденно, до последней минуты так и не понявшая, что с ней случилось. Начавшая обсыхать на весеннем ветру и солнце одежда стала буреть глинистым илом. Только лапти светились странной, нелыковой белизной.
Идя за подводой, трудно ползущей по распаренному лошадиному помету, старик с седой растрепанной бородой сказал с сожалением:
— Лапотки-то новые. Жаль, не поносила…
Замолк, застыдился: вроде бы не то сказал…
У въезда в деревню, повиснув на костылях и коробом подняв на спине полушубок, стоял Степан Волоков. Он поджидал подводу. Когда утром ему сказали, что на лугах выловили утопленницу — будто бы сама порешилась, — он матюгнулся: этого еще не хватало в конце-то войны! И чего людям не живется? Возьмите его, Степана Волокова… Но вот подвода поравнялась с ним, он содрал с головы старую, еще довоенную шапку и тут узнал Груню, ту самую Груню, которой он помыкал, когда был молод и красив, и которая ценой своей бабьей верности мужу-фронтовику в ту ночь на пасху (в избе так сладко пахло промытым полом и еловыми ветками) дала ему уверенность, что жить можно и надо.
Степан молча пропустил подводу. Помертвевшие губы его скособоченного рта двигались, чуть слышно шептали: «Груня, Груня…»
С вывернутого красного века его часто-часто капали слезы.