ГЛАЗА ВРАЧА

1

Все было неприятно.

Неприятно ощущение усталости, когда Шершенев встал утром, будто невыспавшийся. Неприятно говорить жене о своем недомогании: жена никогда не принимала его болезни всерьез. Неприятна слякотная погода — весна вовсе не походила на весну.

«А может, ничего и нет, — подумал он, осторожно спускаясь по обледенелым ступенькам парадного, и уже спустился, и уже шагнул на тротуар, но тут под ногу подвернулась ледышка, и он оступился. Боль тупо ударила внизу живота, справа. — Нет, все-таки есть», — уныло и недовольно закончил он мысль.

Врач в поликлинике был неприятен своей молчаливой уверенностью — он ни на минуту не сомневался в аппендиците. А боли у Шершенева вдруг прошли, и ему опять подумалось, что, может, ничего и нет.

Мрачный и холодный приемный покой, как ворота в какой-то безрадостный мир, подавил Шершенева. Топчан, обтянутый желтой клеенкой, был неопрятный, клеенка липла к брюкам, и он стал ждать стоя. Напротив сидел небритый парень с перекошенным лицом и нянчил свою правую вывихнутую руку. Привели мужчину с окровавленным лицом. На застиранной гимнастерке — полосы и брызги крови.

— Что с ним? — спросил Шершенев, вспоминая, как в бою под Воронежем его изрешетило осколками гранаты и на гимнастерке быстро потемнели от жаркого солнца вот такие же полосы и брызги.

— Черт бросил в смотровой колодец, — ответил мужчина в черной спецовке, приведший раненого.

А Шершенев подумал, что у раненого, наверно, вытечет глаз, подумал как-то равнодушно, потому что боль снова стала тупо давить внизу живота.

У Шершенева измерили температуру, — оказалось тридцать семь градусов, взяли кровь. Маленькая сестра, у которой сзади развязались тесемки халата, образовав глубокое декольте — перед дежурством она, по-видимому, сняла блузку, — исчезла за ширмой и скоро прошмыгнула оттуда с бумажкой в руках. Голый треугольник спины был в пупырышках гусиной кожи. Он догадался: побежала с анализом. Лень было сказать, что ли, какая у него кровь? И тотчас вспыхнула неприязнь к этому белому мышонку, с ее в другое бы время милой неаккуратностью с завязками и гусиной кожей на худеньких лопатках.

За окном в сером свете пасмурного дня томились в ожидании тепла и солнца проклюнувшиеся листочки на молодом нескладном топольке. На кусте сирени листья почему-то отливали желтизной. Газон лежал еще мертвый, в прошлогодней жухлой траве.

Шершенев подумал о том, что надо бы позвонить в журнал, а то соберется редколлегия, будут его ждать, нервничать. Может, зам догадается и проведет заседание.

Хорошо, если бы догадался. И он живо представил заседание, спор по статье «Правда жизни и правда литературы». Все будут говорить, и никто не скажет ничего путного.

А что путного можно сказать?

Он вздрогнул от крепкого хлопка двери за спиной. Врач, женщина лет сорока трех, с сильными плечами, вошла энергично, как хозяйка. Это была хирург Анна Афанасьевна.

— Кто будет резать? Вы? — без обиняков спросил Шершенев.

— Может быть, — сказала она неопределенно. Плечи ее устало опустились. — Правда, я только что закончила трудную операцию. И долгую, — добавила она устало. — Боюсь, что придется взяться и за вас.

— А если ничего нет?

— Увидим…

2

Время — его было, может быть, час, а то и больше — все состояло из напряжения. В Шершеневе напрягались и мускулы, и ум, и нервы, и воля. Во-первых, потому, что ему казалось, что он вот-вот свалится с узкого, накренившегося влево операционного стола, и руки, существующие сами по себе от него, крепко обхватили какие-то железные неровные полосы и не разжимались. Во-вторых, потому, что сводило ноги, хотя он и не знал этого; оказывается, коленки все время норовил поджать к животу, но то и дело слышал голос: «Ноги, ноги!.. Не напрягайтесь!..» В-третьих, потому, что ему хотелось держаться мужественно, ничем не проявить свою слабость перед болью, он ведь старый вояка и столько раз лежал на операционных столах. И еще надо было крепко держать себя в руках потому, что в зеркальном круге, опрокинутом над ним, он видел среди белого и неживого полотна лоскут своего живого тела, желто-красного от йода и крови. Там все время сновали уменьшенные до детских размеров руки Анны Афанасьевны, мелькали, как тени, инструменты. В-четвертых, потому, что ему уже хотелось, чтобы аппендицит у него был. Если его нет, тогда на кой черт ему располосовали живот?

Но самое главное — боль. На протяжении всего этого часа, а может, и больше, он чувствовал, как у него со страшной силой вырывали пупок. На фронте он попадал во всякие переделки. У него достаточно отметин и на груди, и на спине, и на ногах, на ягодицах. Никогда такой сверлящей боли он не переживал. А теперь стон в любую минуту готов был вырваться откуда-то изнутри, но Шершенев помнил, что он старый вояка, и сдерживался.

Но вдруг боль прошла, и он услышал, как врач обрадованно сказала своему ассистенту, молодому врачу с полным женским личиком и массивными очками по последней киномоде:

— Вот он… Смотрите, где расположился, у самого позвоночника. Да держите вы!.. Чтобы ни одной капли не упало… Слышите!

— Короткий, не захватишь…

— Говорю — ни одной капли!

— Ну вот, держите, — сказал ассистент. Он сердился.

— Как его отрезать?.. Галушка, да и только.

Она еще повозилась некоторое время, сказала устало, без заметной радости:

— Ну вот, теперь у вас на одну частичку стало меньше, чем дал бог. Но не жалейте.

— Был аппендицит?

— Еще какой! На троих вполне хватило бы. Хронический. Флегмонозно-гангренозный.

— Это чем-нибудь грозило? — спросил Шершенев, чуть расслабляясь.

— Да, — сказала Анна Афанасьевна, все время продолжая что-то делать. — Грозило! — повторила она уже сердито. — Если бы еще день, я не ручалась бы за вашу жизнь.

Шершенева покоробила прямота и беспощадность врача. Вроде бы ей не следовало говорить это именно сейчас. Не полагалось.

— Вы всегда говорите больным правду? — спросил он.

В это время ассистент убрал белый щит, закрывающий от него поле операции, и Шершенев увидел Анну Афанасьевну, все еще что-то делающую над ним. Ее не по-женски сильные плечи упруго двигались под халатом. Она распрямилась, повернулась в его сторону. На лице ее были видны лишь одни глаза. Они были еще возбуждены, казалось, в их зрачках еще отражались картины только что прошедшей операции, но какой-то особый свет исходил из них.

Он подумал, что это был свет правды, правдивости, и не стал ждать ответа, потому что понял, что ответ был бы всего-навсего риторикой.

3

Это чувство было знакомо Шершеневу по фронту: страх приходит, когда уже миновала опасность. До сумасшествия возбужденный, ты добежал до чужой траншеи. Над тобой или где-то сбоку, ты это вспоминаешь теперь с обостренной ясностью, посвистывали, попискивали, цвенькали пули, и каждая могла быть твоей смертью. Тогда ты не думаешь об этом. Если бы ты думал, ты упал бы и стал искать у земли защиты. Но в том-то и ужасающая, а может быть, и счастливая способность человека приноравливаться к окружающему, что он не всегда воспринимает это окружающее во всех сложных связях. И только потом, когда при помощи анализа или всего-навсего простого воспоминания эти связи обнажаются, к человеку приходит страх. И хотя опасность позади, но возникшие в мозгу очаги стойкого возбуждения все еще держат тебя во власти пережитого.

Какое-то время Шершенев был занят собой, и то, что происходило вокруг него в палате, не воспринималось им. Его бил озноб. Может быть, это отголоски только что пережитого напряжения, а может быть, тот самый страх, который приходит запоздало, но неотвратимо. Он напрягался изо всех сил, чтобы не показать дрожи, вжаться в постель, остаться незамеченным.

Мало-помалу он стал привыкать. Оказывается, если чуть повернуть голову, то в окно можно увидеть небо. К вечеру, видно, распогодилось, и в просветы между облаками проглядывался голубой омуток. Шершенев стал наблюдать, как облака медленно-медленно расходились, как будто омуток раздвигал свои берега, открывая для глаза все больше и больше чистой бездонной голубизны. Было легко и ясно думать, что омуток скоро превратится в большое море, а потом размечет берега, оставив о них лишь тающие воспоминания, и над землей опрокинется безбрежный океан весенней незамутненной синевы.

Он повернул голову от окна. Красный вечерний свет заливал палату. Свет был теплый, но вызывал тревогу. Шершенев впервые огляделся и впервые почувствовал, что он в палате не один. Ряд за рядом стояли кровати. Четыре, три и пять в ряд. Двенадцать.

Двенадцать душ, по-своему мучимых и мучающихся. Он повернул голову еще и увидел рядом с собой, через небольшой проход, кровать, на серой подушке светлые, будто обесцвеченные перекисью, вихры, красивое лицо с нежной белой кожей. Шершенев выпростал из-под одеяла руку, сосед тотчас это заметил и приподнялся на локте, и на не по-мужски нежном лице его отразилась покорная готовность, как будто он ожидал приказаний.

— Этот вроде ожил, — послышалось рядом. — А первый так и лежит пластом.

Сосед Шершенева, в полосатой куртке и серых пижамных брюках, быстро вышел в коридор и вернулся с уткой в руках. Стеснительно зардевшись, подал ее и представился:

— Виктор.

— Дмитрий, — буркнул Шершенев, чувствуя в руках мокрое холодное стекло. — Тут вижу фронтовой закон: сам погибай, а товарища выручай.

— Ничего не попишешь. На самообслуге. Встанешь на ноги, не забудь тех, кто еще не достиг такого счастья.

Шершенев долго лежал, мучаясь понапрасну. Виктор сидел на своей кровати, отвернувшись, будто не замечая. Потом встал, прошел между койками, и Шершенев услышал, как где-то тонкой цевкой полилась вода. Когда Виктор вернулся к себе, у Шершенева все получилось как надо, и Виктор, смущаясь и стараясь держаться независимо, протянул руку за уткой.

«Отвыкли мы помогать друг другу», — подумал Шершенев и обрадовался теплому чувству к Виктору, которое омыло сердце.

Виктор вернулся и сел у себя на кровати. Он будто не замечал Шершенева. Видно, он был застенчивый и добрый и стыдился своей доброты. Вскоре он все-таки повернулся к Шершеневу, белое красивое лицо его было грустно.

— Болит? — спросил он.

— Не болит, — сказал Шершенев. — Общее состояние такое, — ни ногой, ни рукой не могу шевельнуть.

— Завтра встанете. Ну поначалу у кровати… А первый лежит. Пластом.

Опять о ком-то первом. Опять то же выражение — лежит пластом. И Шершенев спросил, о ком идет речь и что с ним. Оказалось, незадолго до него из операционной привезли не человека, а мумию. По фамилии, так не идущей ему, — Громов. Сестры, как что-то невесомое, до чрезвычайности хрупкое, сняли с каталки и положили на кровать. Когда накинули одеяло, кровать показалась плоской, будто на ней никто не лежал.

— Что у него? Аппендицит?

— Не знаю. На карточке написано: «Резекция желудка».

— Д-да… А у меня что? — Шершенев кивнул на лист бумаги — температурный график, который был прикреплен к кровати на самом виду.

— A у вас обыкновенно: тройной аппендицит.

— Тройной аппендицит?..

— Да. Сами знаете: хронический и еще что-то.

— Кто его резал, того, первого?

— Анна Афанасьевна… Это известный хирург. У нее счастливая рука. Люди у нее встают как штыки. А мне не повезло. Как хотел попасть к ней — не попал. И кажется, инфильтрат. Колет. Может, даже придется вскрывать шов…

Виктор взглянул в ту сторону, где, должно быть, стояла койка Громова, сказал с тревогой:

— Не шевелится.

У кровати Громова копошились, что-то делая, сестры. Они вбегали в палату то со шприцами, которые несли высоко и торжественно, будто десерт к праздничному столу, то тащили бутыли с прозрачной жидкостью, с витками красных резиновых трубок, а однажды пронесли мимо Шершенева порядочную бутыль с темно-коричневой жидкостью, он понял — кровь. Все, кто ходил, вызывались помогать сестрам. Эта готовность помочь товарищу сильно бросалась в глаза. «Почему же там, в здоровой жизни, это часто куда-то уходит?» — подумал Шершенев.

Только перед отбоем стихла беготня сестер. Больные разошлись по своим койкам.

Виктор, ложась спать, предупредил Шершенева:

— Ночи тут не курортные. Набирайтесь терпения.

По наивности, Шершенев ни о чем его не спросил.

Всю ночь он не сомкнул глаз. Он ведь не знал, что его поместили в палату не только знаменитых аппендицитников, но и великих храпунов.

Как только погасили свет, храп, вкрадчивый, с присвистом, послышался где-то слева, у окна. И, точно часовой-службист, ему тотчас откликнулся протяжный и жалобный, как всхлип, храп где-то по соседству с Виктором. Но их можно было еще терпеть, хотя и они минута за минутой подтачивали небольшой запас терпения у не отличающегося спокойствием Шершенева.

А потом, часа в четыре, загрохотали самосвалы. Еще задолго до появления самосвала перед зданием больницы Шершенев слышал его низкое и сердитое гудение. Гудение нарастало, становилось все громче и громче, превращалось в грохот, напоминая вой бомбардировщиков. Наверно, МАЗы перед больницей переключали скорости, чтобы проехать незаметно, но получалось обратное: скрежет, рычание и визг превращались в громыхание туч.

4

— Подвиньтесь, — сказала Анна Афанасьевна, присаживаясь к Шершеневу на кровать. — Нельзя быть таким непредупредительным…

Шершенев, напрягаясь до пота, чуть приподнял ставший непомерно тяжелым таз и чуть отодвинулся вправо. Оказывается, можно двигаться!

Анна Афанасьевна измерила давление, послушала дыхание, сердце, взглянула на температурный листок. Кривая резко прыгнула вверх. Заключила:

— Организм не любит, когда лезут в полость живота, особенно если оставляют там инородное тело…

Шершенева передернуло: он слыхал немало плоских анекдотов о хирургах, которые зашивали в животах больных то перчатку, то какие-нибудь щипцы.

— Нам пришлось вставить дренаж, отросток был у вас слишком разрисован…

— Трехкратный аппендицит, так тут окрестили мою болезнь.

— Метко, метко! — сказала Анна Афанасьевна. — Температура подскочила законно. Так что у вас далеко еще не все ясно. Повязка промокла? Ну вот, видите! Это может быть выделение через трубочку. Нам придется еще побороться. Настраивайтесь решительно, и очень… Пока не вставайте. А ложиться на правый бок уже можно. И необходимо.

Она встала, какое-то время постояла у его кровати, в задумчивости наматывая на руку желтую трубку фонендоскопа, видно, хотела что-то сказать ему, но раздумала. Спросила, где больной в углу, кто-то сказал, что на процедурах, хотя все знали, что не по-весеннему загорелый кандидат педагогических наук, бегающий по больнице с красивой палкой в руке — палка обычно летела намного впереди его и была ему нужна как собаке пятая нога, — все знали, что этот кандидат с утра режется в преферанс в столовой.

— Как наши дела? — Анна Афанасьевна осторожно придвинула табурет к кровати Громова.

Громов что-то отвечал, но голос его был так слаб, что даже Шершенев не мог ничего расслышать.

— Ничего, мы скоро встанем, — сказала Анна Афанасьевна Громову, — скоро все будет как надо.

В ответ на ее слова послышался чуть внятный шелест — это был голос Громова.

— Что он говорит? — спросил Шершенев у Виктора, который стоял поблизости от врача. — На что-нибудь жалуется?

— Нет, говорит, что ему хорошо. Ничего не болит и ничего ему не надо.

«Как умирающий…» — подумал Шершенев.

Анна Афанасьевна перешла к кровати Саши, высокого худощавого парня лет тридцати двух, с уже наметившимся брюшком. Он бойко бегал по палате, но Шершенев не видел, чтобы он кому-то подал утку или принес напиться. У Саши уже пять дней была нормальная температура, и его вот-вот должны были выписать. Но вчера после обеда, когда в палате побывали его товарищи из конструкторского бюро, Саша вдруг почувствовал озноб, попросил градусник и установил, что затемпературил. С тех пор он уже никому не отдавал градусник. То и дело повторял модное тут слово «инфильтрат». Обо всем этом он сейчас и рассказал врачу. Анна Афанасьевна выслушала его, не проронив ни слова, и, вставая, сказала:

— Попрошу Ивана Ильича, посмотрит…

В углу у окна лежал Петр Ананьевич Сухоруков, прораб-строитель. Шершенев успел уже узнать его, грубоватого, острого на слово и прямодушного. У него удалили больную вену на правой ноге, и он ходил теперь прихрамывая. Если бы не свистящий его храп по ночам — это он храпел протяжно и жалостливо, Шершенев по-настоящему уважал бы его. Храпунов он ненавидел смертельно. Ненавидел он и Сухорукова.

— Ну а мы с вами как поживаем? — спросила Анна Афанасьевна.

— Мне уже на волю надо, — сказал Петр Ананьевич. — Здесь сердце запинаться стало. На леса, на леса хочу. Наши налаживаются Ташкент отстраивать. Контора на колеса встает, не оставаться же мне! А жилы у меня новые прорастают. Так что не беспокойтесь.

— Скажу Ивану Ильичу, он решит, — сказала Анна Афанасьевна.

Шершенев спросил у Виктора, кто такой Иван Ильич. Оказывается, это врач-хирург, который «очень любит резать». Он мог резать днем и ночью, но навещал своих подопечных редко. «Я свое дело сделал, остальное пусть сам больной доделывает», — будто бы говаривал он.

Потом Анна Афанасьевна перекинулась несколькими словами с больным, что лежал в ногах у Шершенева. Это он был автором каждонощного торжествующего храпа. Все не любили его за это, желали ему скорой выписки — пусть развлекает свою жену. В прошлом году с помощью Анны Афанасьевны храпун распрощался с селезенкой, теперь лежал повторно, для контроля. Все надеялись, что Анна Афанасьевна сегодня выпишет его, но ей что-то было еще неясно, и она запросто подарила палате еще одну бессонную ночь.

Виктору, несмотря на его жалобы на вялость и недомогание, Анна Афанасьевна пообещала скорую выписку. Шершенев представил, как он останется без Виктора, и ему стало грустно. Но грустить ему долго не дали. Петр Ананьевич только и ждал, когда закроется дверь за врачом, чтобы высказаться.

— Даю свою интервью, — сказал Петр Ананьевич… — Дети до шестнадцати лет не допускаются…

— Толкни, толкни! — почему-то тотчас озлобился против него Саша. Шершенев еще не догадывался, что «эта интервью» будет направлена против Саши, а Саша уже знал.

— Не мешай! — отмахнулся Петр Ананьевич. — Скажи лучше, почему у тебя подпрыгнул градусник? — и сдобрил свою речь соленым словом.

— Смешно спрашивать: раз подпрыгнул — значит, температура…

— Ну ясно, — поддержал его Виктор.

— А ты, Батон, помолчи! — обрезал его Петр Ананьевич. То ли за мягкий характер, то ли за застенчивую внешность он прозвал Виктора Батоном.

Виктор обиженно надулся.

— И никакая у тебя не температура, Сашя, — Петр Ананьевич произносил именно так: «Сашя». — У тебя просто под коленками расслабилось, когда вчера твои ребята сказали, что ваше СКБ налаживают в Ташкент. Вот ты и затребовал градусник… — И опять соленое слово поставило точку после слов Петра Ананьевича.

— Не говори так. Ты не имеешь права так говорить. У тебя нет оснований… — взвился Саша. — Это ты лежишь тут со своей бабской болезнью… Вены раздуваются только у рожениц.

— Интервью не обо мне, Сашя, — остановил его Петр Ананьевич, — интервью о тебе. А жилы у меня раздулись оттого… — и соленое слово поставило три точки. — Я две войны прошел, а после них сто домов построил. Сто домов как один.

— А я что, виноват, если не успел к войне вырасти? Виноват, скажи? А дома строю прежде тебя, на кальке…

— Знаю, каких скворечников вы понарисовали!.. — И соленые слова — два кряду. — Знаю. Уж кому-кому, а нам-то известно. Но не о том моя интервью. А о том, почему вы увиливаете? Почему амбразуру чужой спиной хотите заткнуть?.. — И слова, соленее и некуда, поставили знак вопроса.

— Ты не врач, ты не можешь ничего говорить. Не можешь меня обвинять.

— А я твой сосед. Я по праву соседа… — и соленое слово усилило это право.

И вот бушевала уже вся палата. И даже Виктор что-то нахрабрился сказать, и человек без селезенки прорычал из своего угла. Не спорил только Громов — его никто бы не услышал.

А дело закончилось тем, что операционная сестра скоро увела Сашу, и он вернулся минут через пятнадцать, болезненно морщась и обеими руками держась за живот.

5

Палата — свой коллектив, хотя люди тут и временные. На глазах Шершенева рождались и умирали конфликты, и почти ко всем какое-то отношение имел Петр Ананьевич.

Кандидату педнаук, пропадавшему с утра до ночи за своей пулькой, Петр Ананьевич посоветовал:

— Вы, профессор, уходя, оставляйте хотя бы одну ягодицу для уколов. Нельзя срывать лечебные мероприятия…

Человеку без селезенки заметил:

— Вас положили не для испытания наших нервов, а для испытания вашего здоровья…

— Да вы же сами по ночам свистите…

— Разница! Храпят от бескультурья, посвистывают от широкой натуры…

Виктору, которого жена навещала дважды в день, но в последний раз, когда нужно было принести одежду, она не явилась, и он горевал, что придется идти домой в пижаме, Петр Ананьевич сказал:

— Все дни она была виновата перед тобой, потому и маячила на глазах… Сегодня впервой без пятнышка. Так что ты счастливый.

Виктор покраснел в ответ и как-то странно скосил голову. Шершенев пожалел парня. Петр Ананьевич зря не любил его.

Пока Саша валялся после того, как ему расковыряли шов, Петр Ананьевич ни словом его не попрекнул. А в тот день, когда Петр Ананьевич ушел, старательно проверив, все ли он забрал с собой — тут точно помнили, что оставленная вещь приведет тебя обратно, — в этот день и встал Саша. Дверь за Сухоруковым захлопнулась, и Саша крикнул ему вслед:

— Эй, дядя, забери обрывки своих бабьих жил!

Но Петр Ананьевич его уже не слышал, а в палате никто не поддержал и не одобрил.

Для Шершенева был бы грустен и пуст день расставания с Петром Ананьевичем, если бы не случилось самое невероятное. Шершенев, сидевший с газетой в руках — опять эти проклятые баллы в Ташкенте! — вдруг увидел, как на кровати, где лежал Громов, что-то зашевелилось, от подушки отделилась угловатая от худобы голова с сухими жиденькими белыми волосами, из-под одеяла выпросталась рука, бледная и костистая, потом другая. И вот отодвинуто в сторону одеяло, и невесомое, как мумия, тело с тяжким усилием преодолело невероятное притяжение кровати и хрупким привидением в белом сползло ногами на пол и неуверенно выпрямилось. Громова шатало будто сильным ветром. Шершенев, забоявшись, что он вот-вот грохнется на пол, подбежал к нему и подхватил под мышки.

Рубаха на спине Громова в один миг промокла от пота — так велико было усилие воли больного, чтобы победить ослабевшее тело. Шершенев уложил вконец обессилевшего человека, дал ему напиться. Сухие губы его прыгали по стенкам стакана, а рука никак не могла справиться с непосильной тяжестью.

На следующее утро Громов встретил Анну Афанасьевну уже сидя на кровати. Он впервые надел пижаму, побрился, причесал жиденькие волосы. Откинув свое невесомое тело на упертые в матрас руки, он как бы делал вызов всему свету. Но Шершенев видел, как блестел, покрываясь потом, его бледный лоб и как дрожали под невыносимой тяжестью руки. Анна Афанасьевна попросила его прилечь, подержала его руку, считая пульс, сказала:

— Ну, мы совсем молодцы. Я же говорила: будем ходить, выпишемся, начнем поправляться. Все будет, все будет…

Но странно, что Громов как будто не слушал ее, а вдруг заблестевшими глазами, еще недавно тусклыми и неясными, стал ловить взгляд врача, но Анна Афанасьевна в это время, как назло, смотрела на кого-нибудь из больных, и в глазах ее трудно было что-либо прочитать. Шершенев не видел в них того света, особенного и неповторимого, какой не раз испытал на себе. Он помнил, она говорила ему о не побежденной еще болезни, что еще все может случиться и надо быть бдительным, но свет в ее глазах был для него убедительнее всяких ее слов. Он, этот свет, говорил о победе над смертью, о торжестве ума и рук человека. Или это только казалось ему? Может быть, он просто очень хотел, чтобы так было? Да, наверно, это так и есть. Иначе зачем ей все время держать его в напряжении, она бы, утешая его, сказала, как говорила Громову: «Ну, мы совсем молодцы». Но она ему не говорила этого. А раз не говорила, значит, было правдой то, что заключалось в ее словах, а не в свете глаз.


…Громов уже ходил вполне уверенно, заправски ел и на глазах у всех оживал. Через день-два к нему приходила жена, тихая седая женщина с тоскливыми глазами. Она отчужденно сидела у его кровати — почему-то она все время его заставала в ней — и почти ни о чем не спрашивала его и ничего не рассказывала. Он как бы не существовал для нее. Шершенев дивился этому ее отношению к мужу, старался ее понять и не мог. Она будто отстранилась от него, вроде между ними легла невидимая межа. И Шершенев так бы ничего и не понял в их отношениях, если бы после очередного обхода Анны Афанасьевны и после ее очередного: «Ну, мы совсем идем на поправку», — не подошел Саша и не сказал свистящим полушепотом: «Ну что она ему морочит голову… У него же рак. Ну ушила она ему полжелудка, так ведь уже метастазы…»

— Врешь! — Шершенев схватил его за грудь. — Врешь ведь!

— Старшая сестра сказала. Пусть я тресну…

Шершенев тяжко присел на кровать, оглушенный этим страшным известием. В нем, казалось, все остановилось, все оцепенело. Сильно заболело справа внизу живота.

Свет правды, правдивости… Свет радости за победу человека над смертью… Свет великого опыта. И позорные ее слова. «Ну, мы совсем молодцы», — и всякое другое, дежурное и ложное.

Ложь, ложь…


В тот день его выписывали. Он чувствовал себя угнетенно и растерянно, и радость, какая должна была бы сопутствовать ему, бродила где-то стороной.

Уже спускаясь с четвертого этажа, он вспомнил, что забыл в тумбочке записную книжку, а в холодильнике съестное, принесенное женой, постоял, раздумывая, потом вернулся. Забрал записную книжку, а съестное роздал тем, кто оставался в палате, и вышел. Но на этот раз зашагал не к выходу, а к ординаторской.

Анна Афанасьевна встретила его словами:

— А мне передали, что вы уже ушли… Ну спасибо, не забыли.

— Анна Афанасьевна, скажите, у меня в самом деле могло все кончиться летально?

— Ишь выучились!

— Я серьезно, — сказал Шершенев.

— Что я вам скажу? Статистика показывает, что один и семь десятых процента аппендицитов кончаются, как вы сказали только что. Кто знает, который из вас попадет в этот процент…

— Спасибо, Анна Афанасьевна, я никогда этого не забуду.

— Полно, полно, Дмитрий Васильевич!

По минутное волнение у Шершенева уже прошло, и он почти сурово спросил ее:

— Но как вы, слово которой было для меня венцом правдивости, как вы могли говорить неправду на глазах у всех?

Она резко повернулась к нему, и ее сильные, неженские плечи выпрямились.

— Вы о чем?

— Я — о Громове.

В ординаторской надолго установилась тишина. Тихий голос врача в этой тишине все равно прозвучал громко:

— Да, его дни коротки. Их не наберется и с месяц. Но скажите, что я должна делать в этих страшных случаях? Что? Говорить правду и этим лишать человека его последних радостей? Или говорить неправду и дать ему радость хотя бы на эти дни? Ну что вы молчите?

Она встала, сделала два крупных шага к окну. За окном уже бушевала молодая листва на тополях.

— Вам, вы сильный, надо было говорить правду, чтобы вы мобилизовались и победили всякую несуразность. Она, повторяю, была возможна. А ему правда не нужна, нет. Ну что вы на меня так смотрите? Идите, если выписаны, черт вас возьми, и радуйтесь, что я вас могу прогнать отсюда. Радуйтесь же!

— Радуюсь, — сказал Шершенев, — радуюсь! — И подумал о том, как это все просто у Анны Афанасьевны: тому, кто силен, — правда, а тому, кто слаб, — ложь. И разве обвинишь ее в негуманности, в недоверии к человеку? Разве повернется язык сказать о ней плохо?

«А как же в жизни, в нормальной жизни, и не с больными, а здоровыми людьми?» — подумал он и представил себе новые споры у себя в журнале. Но на этот раз он с каким-то, может быть, еще и не совсем обоснованным превосходством подумал о спорщиках, как человек, познавший что-то такое, чего еще не познали другие.

Правда верит человеку.

Загрузка...