ЧУЖОЕ ГОРЕ НЕ ПЛАЧЕТ…

1

— Иркутский запросил посадку.

— Опять что-то с Москвой? — сразу пугаясь, спросила Светлана.

— Капризничает Москва… — сказала Ирина Фадеевна. — Ей плевать, каково нам тут, на границе Европы и Азии.

Ирина Фадеевна любит значительные слова. Для нее сказать «нам тут, в Челябинске» — значит ничего не сказать. Непременно «на границе Европы и Азии». Светлане это нравилось. И вообще, ей нравилась Ирина Фадеевна, давнишняя мамина подруга. Светлана всегда думала, что для Ирины Фадеевны нет непреодолимых препятствий, нет людей, которых бы она боялась, нет положений, из которых она не могла бы не просто выкарабкаться, а с честью выйти. И ее манера держаться — независимость с некоторой долей грубоватости, но не отталкивающей, а очень даже приятной, — вызывала у Светланы зависть. Даже о Москве она не может просто сказать «не принимает», а «капризничает». Светлана никогда бы не сказала такое, но ей нравилось, как говорит это Ирина Фадеевна.

— Ирина Фадеевна, — чувствуя, как опалило уши, сказала Светлана в телефон, — я одна в дежурке… Понимаете — одна!

— А где твой рыболов?

— Петр Иванович… У него отгул.

— Ну вот, — голос Ирины Фадеевны куда-то отдалился и стал едва-едва слышен. Потом он вновь приблизился, и Светлана услышала внятное: — Подожди, меня просят… — В трубке что-то шелестело, слабо, но тревожно. Наконец послышался голос Ирины Фадеевны: — Ты слушаешь? Запросил посадку целиноградский… И кокчетавский где-то болтается между небом и землей. Его тоже с минуты на минуту жду. Так что, Светик, принимай гостей.

— Ирина Фадеевна, ну как же я?

— Ох ты, горе мое!.. — громко вздохнула Ирина Фадеевна, и в трубке сильно зашелестела мембрана, будто по ней провели чем-то твердым.

Светлане было, конечно, стыдно перед Ириной Фадеевной. Это она рекомендовала ее начальнику аэровокзала, и только благодаря этому Светлана стала помощником дежурного, и вот ходит сейчас в голубом берете с серебряными крылышками и в форменном синем пальто с блестящими пуговицами. Кто из ее подруг после десятилетия имеет это?

— Светлана! — голос Ирины Фадеевны был мягок, но в то же время какой-то плотный. — Ну, дорогая, надо же когда-то самой. Ну ведь надо?

— Да, — сказала Светлана.

Она сама знала, что надо. Всю жизнь за спиной Петра Ивановича она не может скрываться. Кому она нужна такая? И хотя она ясно понимала это, все-таки неимоверная робость сковала ее всю: одной остаться на весь громадный зал, который через час-полтора будет кишмя кишеть недовольными пассажирами. И они станут ругать не Москву, которая, по выражению Ирины Фадеевны, «капризничает», а ее, помощника дежурного по вокзалу, Светлану, девчонку восемнадцати лет, с большими грустными от застенчивости глазами под цвет голубого берета, и только потому будут ругать, что у нее красная повязка на рукаве и она — им это так кажется — главный регулировщик на всех трассах, что с Востока сбегаются в Москву.

А в трубке слышался голос Ирины Фадеевны:

— Знаю, знаю, ты застенчива… Но это ведь несчастье! А против несчастья надо воевать. Слышишь?

— Да, — подтвердила Светлана.

— Переломи свою застенчивость. Человек сам делает свой характер. Ну ты же сильная, Светлана…

— Вы мне уже говорили об этом, — сказала Светлана, и Ирине Фадеевне ничего не оставалось делать, как тяжело вздохнуть и повесить трубку.

Светлана некоторое время подержала свою трубку около уха, потом осторожно положила ее и оглядела дежурку. Стены, густо увешанные многочисленными расписаниями и маршрутами. Месячный отрывной календарь с голубым знаком Аэрофлота. На календаре оставался всего один, уже початой листок — декабрь, вкривь и вкось исписанный Петром Ивановичем. Числа, рейсы, города, фамилии. Светлана не сделала на календаре еще ни одной пометки. Она еще не прикасалась к нему.

Справа дверь, которая открывается редко, потому что с той стороны висит простое и грозное: «Вход воспрещен». Слева окошечко, отделенное от зала стеклянной, как у серванта, задвижкой. Задвижка сейчас закрыта. Местные пассажиры давно купили билеты на городской станции и свои недоразумения, если они возникают, выясняют со справочным бюро, к дежурной они заглядывают раз в год, да и то по праздникам, как любил говорить Петр Иванович. А вот транзитные… Это народ горластый, прилипчивый. Когда они приходят с претензиями, кажется, что свалились с луны — никаких объяснений не понимают.


От пронзительного свиста турбин заломило уши. На стене заколебался единственный листок календаря.

Светлана догадалась: произвел посадку иркутский…

Она позвонила Петру Ивановичу домой, тайно надеясь, что он еще не уехал рыбачить. Ей ответила жена Петра Ивановича:

— Как же, как же, — проговорила она, — убежал. Вот надел шубу, и айда.

Светлана повесила трубку. Почему она сказала: «Вот надел шубу?» Или просто так? И вспомнила, что Петр Иванович никогда не снимает шапку с серебряными крылышками, даже дома. «Без шапки я как без головы», — говаривал он. Значит, ему оставалось надеть шубу?

Светлана, конечно, не знала, что Петр Иванович в то время, когда жена говорила по телефону, стоял рядом, вконец расстроенный, и никак не мог найти рукав шубейки, и страшным шепотом подсказывал, что надо говорить. А когда она положила трубку, бросил в сердцах:

— Ну и лапша эта Светка! Беда! Ну и удружила мне ее распрекрасная Ирина Фадеевна… — И к жене: — Ну так я побежал…

— Умом тронулся! В ночь-то…

— На вокзале посижу, покоротаю времечко до первой электрички.

И уже горевал, что не будет в этот день веселой рыбалки. Опять Москва не принимает, и в аэропорту поднимется настоящий содом. Каково ему будет сидеть над лункой и думать об этом?

Между тем в зал уже входили первые пассажиры с иркутского. Светлана сквозь стеклянную задвижку наблюдала за ними, как бы сортируя их, заранее определяя, кто чем может ей грозить. Перво-наперво Петр Иванович обучил ее именно этому. Вот двое с детьми… Посмотреть зал матери и ребенка… В пыжиковой шапке. Один, второй, третий… «Эти могут потребовать гостиницу, — вспомнила она наставление Петра Ивановича, — и чтобы им не отказывать…» Военные… «С ними безопасно, люди терпеливые, не капризные», — этому тоже учил ее Петр Иванович.

И тут Светлана увидела тень на стекле в своем окошке, и три пальца, показавшиеся ей очень большими, постучали неуверенно, просительно.

Она толкнула задвижку. Обросшее щетиной лицо, обветренное, с обметанными простудой губами, с лихорадочным блеском в темных глазах, близко придвинулось к ней. Толстые негнущиеся пальцы осторожно положили на истертый подоконничек помятый листок бумаги.

Это была телеграмма.

2

Валерию Зобнину вручили эту телеграмму, когда поздним вечером, заглушив трактор и сразу окунувшись в приятную тишину, он вошел в промерзший барак.

Телеграмма была неправдоподобной, нелепой, в нее нельзя было поверить. Но под ней стояло: «Удостоверяю. Врач моршанской больницы Седельников. Заверено печатью». И кому бы потом Валерий Зобнин ее ни показывал, все в нее почему-то верили. Верили, и тут же делали каждый, что мог, чтобы поскорее отправить его в дорогу. У кассира, у которого обычно зимой снегу не выпросишь, нашлись деньги под месячный расчет и отпускные. Заведующая столовой раздобрилась и отвалила ему кусище вареной холодной сохатины и выбрала покрупнее омулей. Наутро подвернулась и машина до Улан-Удэ — главного инженера вызывали в трест, и он на звонок из месткома тотчас согласился: «Место есть, заберу».

И пока Валерий вместе с начальством трясся в холодном «газике» до Улан-Удэ — от Усть-Баргузина это немалый конец; и пока он, ожидая самолета, наблюдал, как бешеная поземка струится по аэродрому, ложится в сугробы поперек него, но самолет все-таки взлетел; и пока он летел над мрачным Хамар-Дабаном, над голубеющим среди белых гор, еще не закованным в ледяную броню осколком Байкала, — он все еще не верил в телеграмму.

И в Иркутске, ожидая самолет на Москву, он то и дело выходил на улицу, чтобы подивиться, как перед ним сами открываются двери, стоит только ступить на железную плиту перед выходом, — чудеса, да и только. Спокойно сел в самолет и, глядя на стюардессу, высокую девушку с белым лицом и черными узкими глазами — настоящая сибирячка! — он все еще не верил в телеграмму. Место ему досталось у окна, и он всю дорогу до Омска дремал, изредка просыпаясь и поглядывая в круглый иллюминатор. Над Сибирью была плотная облачность, самолет, казалось, висел над белой, слегка всхолмленной снежной равниной. Равнина ослепительно и холодно сияла под неумолкающим солнцем.

А он все еще не верил, что это могло случиться…

В Омске, на пустынном поле аэродрома, где стояли всего три-четыре самолета, было ветрено и сумрачно. Сумрачность казалась особенно тяжелой после сверкающей заоблачной равнины. Как серы, тусклы были земные снега, и как тут мало света, и как резок ветер и колюч снег! Ветер сумасшедше мечется по аэродрому, громадному и пустынному.

Это навалилось сразу, Валерий даже опомниться не смог. Вылет самолета откладывали с часу на час, и он стал волноваться. Выбегал из деревянного низкого здания буфета, прикорнувшего где-то на краю аэродрома. Ветер охватывал его со всех сторон, снег, будто песок-резун, заставлял тотчас зажмуривать глаза. Темнота до того сгустилась, что совсем скрыла самолеты, стоявшие поблизости, у палисадника из узкого штакетника, до половины занесенного снегом. Верхушки штакетника были еще видны, но самолеты будто сквозь землю провалились.

Новый срок вылета уже не объявляли два часа. Коньяк давно перестал действовать. Есть уже ничего не хотелось. И тут все это навалилось! И телеграмма, и воспоминания, и застоявшееся нетерпение.


Отец не провожал его, когда два милиционера со старенькими наганами в потертых кобурах вывели Валерия из села и направились к складам Заготшерсти, где грузилась машина. Он сел к тюкам, лицом по ходу машины. Милиционеры устроились за спиной, по углам кузова. Что-то кричала опухшая от слез мать, что-то наказывала, плакала, но он ничего этого не слышал. Он думал тупо и безнадежно о том, что отец не пришел, отказался от него, поверил, что сын мог это совершить. А он вовсе ничего не совершал, и ножом в клубе махал вовсе не он. Он отобрал нож у своего дружка, и в это время прибежал милиционер и вытащил свой старенький наган из потертой кобуры и заставил бросить на пол тускло блеснувшее стальное перо. Того, кто махал им, давно уже и след простыл. Но сразу же нашлись свидетели, утверждавшие, что именно он, Валерка Зобнин, махал, и его забрали, не отпустили домой, и он два дня просидел в холодном подвале сельсовета. А потом его повезли в районный центр на суд. И отец не пришел его проводить. Он не приходил к нему в подвал, а мать приходила, и Валерка рассказал ей все, как было. И мать поверила ему, а отец поверил им, с потертыми кобурами, и не пришел. Он и раньше обижался на сына за то, что тот якшался с бездельниками и пьянчужками. Но это были давнишние друзья Валерия. Они вместе учились в восьмилетке, все были хорошими парнями, а потом, когда окончили школу, разбрелись по разным местам работать и стали разными. Валерий и сам их не узнавал, но где же было взять других, если других парней в селе не было?

И когда его освободили подчистую, он не поехал к себе домой, под Моршанск, а остался там, где и получил паспорт. Не отвечал на письма отца, писал только матери. В конце концов отец перестал напоминать о себе. Как он жил, о чем думал, что его волновало, сын не знал, но временами ему мучительно хотелось видеть его, посидеть с ним, поговорить по-взрослому.

Хотя и нуждался Валерий в отце и даже оправдывал его, но обида была сильнее всех других чувств. Обиды ведь цепки, как корни сорняков: пока не вырвешь напрочь — не отступятся.

И вот объявили посадку, и Валерий бросился сквозь ветер и колючий снег и бежал так отчаянно, будто боялся, что самолет уйдет без него. В Омске он сел в самолет совсем другим человеком, чем в Улан-Удэ. Он был подавленным и угрюмым, и сосед, с которым они рядом болтались от самого Иркутска, недоверчиво посмотрел на него, небритого и осунувшегося, не узнавая, намереваясь турнуть его с чужого места…

Он нетерпеливо ждал, когда пройдет на свои места экипаж самолета, как всегда, спокойно деловитый, чуть равнодушный — никто из этих крепких, почти всегда симпатичных людей, очевидно, не думает, какое человеческое горе везет на своем борту. Не зря сказано, что чужое горе не плачет… И вот экипаж прошел, и Валерий стал ждать, когда тоненько засвистят, а потом загрохочут турбины. Он боялся, как бы экипаж не вернулся обратно, ведь бывало же, когда отменяли полет, когда экипаж так же спокойно покидал борт самолета. Но засвистели и загрохотали турбины…

Только бы взлететь! Если самолет взлетит, тогда уж все. Тогда Валерий может еще застать отца живым. Он должен ему многое, очень многое сказать. Если бы знал отец, как все это время ему хотелось поговорить с ним, как взрослый со взрослым! Он теперь не прежний Валерка Зобнин, первой заповедью которого когда-то было: «А, чепуха, все пройдет…»

Все пройдет… Теперь он знает, что ничего не проходит даром.

Они взлетели. Туманный, метельный Омск провожал их неверным миганием огней.

Сколько же дней или часов прошло после Иркутска?

И когда он был уже уверен, что через два с половиной часа увидит в иллюминатор Москву, на табло замигали красные буквы: «Не курить, застегнуть ремни»… И он увидел внизу ужасающие черные извержения дыма и множества труб, траурный снег вокруг города, почувствовал, как страшная боль выдавливает ему уши, и понял, что непредвиденная посадка снова настигла его.

Обо всем этом он хотел рассказать девушке в голубом берете с серебряными крылышками, но, увидев, как она молода, а все молодые не умеют внимательно выслушивать, он это по себе знал, Валерий подал ей телеграмму, сказав просительным хриплым голосом:

— Мне надо лететь… Надо в Москву.

Девушка взглянула на телеграмму с ровными фиолетовыми строчками и, не прочитав ее, сказала:

— Всем надо лететь. Всем надо в Москву…

Перед ней была всего-навсего бумажка, но она чем-то угрожала ей.

3

Светлана вначале наскоро пробежала телеграмму, и так как была взволнована и заранее напугана ею, смысл фиолетовых слов, напечатанных прописными буквами, не дошел до нее. Потом она, все больше сосредоточиваясь, стала читать слово за словом, каждое произнося про себя. Так бывало на экзамене: берешь билет, читаешь, — и ничего, ровным счетом ничегошеньки не понимаешь из того, что написано, и тебя охватывает отчаяние. А потом…

«Отец при смерти, — читала она раздельно каждое слово и ставила отсутствующие знаки препинания, — лесопилкой отрезало ноги. Хочет увидеть тебя». Ниже стояло: «Мать». И еще ниже, где ничему уже не полагалось быть: «Свидетельствую».

«Свидетельствую»… Что означает это слово? Светлане еще никогда не приходилось видеть телеграммы с таким вот «свидетельствую». Это насторожило ее, и она снова стала читать телеграмму, начиная с непонятных цифр, и перед ней мелькнули далекий Усть-Баргузин и не менее далекий Моршанск. Эти пока что ничего не значащие названия успокоили ее, вернули к разумному мышлению. И может, успокоили и вернули способность трезво оценивать все потому, что в школе она любила географию, каждое новое название на карте открывало ей кусочек неоглядного мира и делало ее богаче. Теперь это сработало автоматически, и ей тотчас, как на экзамене, память лихорадочно подсунула ниточку: «Баргузин, пошевеливай вал», и она уже знала, где это — на Байкале, а Моршанск — это где-то в России. Там делают махорку и есть еще какая-то местная промышленность. Насчет лесопилки она ничего не знала, но, может быть, она значилась: «и другие предприятия…»

«Лесопилкой отрезало ноги…» Странно… Она не могла этого представить. Лесопилка ей представлялась прежде всего в виде здания.

Она сидела, читала телеграмму, а потом делала вид, что читала, а парень — она узнала, как его звать — Зобнин Валерий Семенович, — стоял перед ее окошком, и на заросшем лице его было злое ожидание, какое бывает у человека, когда он заранее знает, что ему откажут. А что она могла сделать — ведь Москва не принимала. И она сказала:

— В Москве гололед… Ваш рейс объявят по радио…

Как будто он не знал, что рейс всегда объявляют по радио…

И, почувствовав какое-то угрызение совести, сказала, желая его утешить:

— Не отлучайтесь с вокзала… — и для чего-то сделала пометку на последнем листе календаря: «Зобнин, Моршанск».

Как будто он мог куда-то отлучиться ночью и в чужом городе!

К окошечку подходили и подходили люди, спрашивали, сердились, как будто она была виновата, что в Москве гололед и пурга. И она всем отвечала, что их рейс объявят.

С иркутским обошлось более или менее благополучно: сибиряки — народ спокойный, к долгим сидениям привычный, это не то что пассажиры, прилетающие из России, издерганные и крикливые, — эти никаких слов не понимают, давай рейс — и только.

К полуночи пронизанный ветрами Европы и Азии аэродром уже весь грохотал, сотрясаемый слетающимися со всех концов громадного Зауралья ТУ, «илами» и «антонами». Вокзал уже походил на шумный азиатский базар, пестрый и крикливый. Эта восточная пестрота и крикливость были Светлане не в новость, ведь ее город стоял на стыке двух великих частей света. Она любила эти базары, где сходилась почти вся страна, и что может быть интереснее беспечно толкаться среди людей и слушать их пеструю, как и одежды, речь. Но сегодня базар на аэровокзале не казался Светлане таким праздничным, как бывало. Ей казалось, что сегодня она одна противостоит этому пестрому скопищу людей, а все эти люди что-то замыслили против нее. Но она была бдительна, и это давало ей силы и делало находчивой в ответах на бесконечные вопросы, которые часто произносились хотя и по-русски, по с самыми невероятными акцентами.

Ей то и дело звонили из разных аэродромных служб, то и дело вызывали к вокзальному начальству, за ней гонялись дежурные по залам и посадке, пассажиры перехватывали ее на пути в дежурку или из дежурки. Но где бы Светлана ни была, куда бы ни спешила, она то и дело вспоминала фиолетовые слова на телеграфном бланке, страшные своей невероятностью: «Лесопилкой отрезало ноги», и содрогалась вся. Уже под утро в одном из залов она увидела заросшее черной щетиной, страшное в своей тоске лицо того парня, который летел в Моршанск, в тот самый, где делают махорку, встретилась с его просящими глазами, но прошла мимо, помня наставления Петра Ивановича: «Дежурный никого не узнает. Каждый, кто обращается к нему хотя бы в десятый раз, обращается впервые». И хотя Светлана считала эти слова правильными, ей почему-то стало не по себе. Так бывает, когда сделаешь что-то не так и уже понимаешь это, но еще не раскаиваешься. Но что же она сделала не так? Чем она могла помочь ему? Пошел хотя бы один самолет… Ну а если бы пошел, что бы она могла сделать? Двух человек не посадишь на одно место… С одного рейса на другой не передвинешь ни одного пассажира… «Ждите, когда объявят ваш рейс», — неизменно отвечала она всем, кто просил ее поскорее отправить, совал в нос важные документы. Но для нее все были равны, она делила людей лишь по признаку «рейсовости». Ну а если у человека беда? Если где-то ноги лесопилкой отрезало?

«У людей может быть всякое горе и всякая беда, — учил ее Петр Иванович. — Но самая страшная беда и самое невыносимое горе — это неразбериха на Аэрофлоте. Соображай».

Она сегодня здорово соображала и оттого всегда находила, кому и что ответить. Она не знала, что ей многое прощали по молодости. К тому же она не слышала, что говорили пассажиры ей вслед.

Под утро аэровокзал затих, как базар, когда с него уехал последний торгаш на последнем ишаке. Разница была только в том, что с вокзала никто не уехал. Люди спали на скамьях, на раскладушках, которые Светлана распорядилась выдать. Тот, кто посмелее и потребовательнее, отдыхал в гостинице. Были и такие, которые бродили по залам, молчаливые как привидения. Светлана сидела в дежурке за столом Петра Ивановича и, опустив голову на ладони, дремала.

Затрещал телефон, и в трубке раздался знакомый голос:

— Светлана, жива?

— Жива, Ирина Фадеевна…

— Москва снизошла: принимает винтовые.

— Только винтовые?

— Пока только. Советую оповестить всюду. А то проспят, отстанут — будет тебе мороки.

— Учту, Ирина Фадеевна.

— Ну ты у меня молодец. Держишься?

— Держусь, — с необычной для себя уверенностью ответила Светлана.

Но как только объявили кокчетавский рейс — самолет оттуда шел винтовой, — началось что-то невообразимое. Перед ее окошечком выстроилась большая очередь угрюмых, злых и решительных пассажиров. У каждого было одно требование: отправить с первым самолетом. Светлана держалась строго. Она спрашивала билет, смотрела номер рейса и, возвращая билет, говорила: «Ваш рейс объявят…» Иные этим удовлетворялись и отходили, другие настаивали сделать «перерейсовку». Но Светлана помнила слова Петра Ивановича о самой страшной беде и самом страшном горе и не хотела, чтобы на Аэрофлоте была неразбериха. Она еще плохо знала людские законы, и потому ей казалось все просто, как школьный карандаш: есть свой рейс — сиди и жди. Почему надо для себя выпрашивать какие-то преимущества? Разве тут есть люди, которым хотелось бы сидеть?

Она не обратила внимания на пыжиковую шапку, придвинувшуюся к окну, увидела лишь руки и машинально попросила билет. Это был пассажир с иркутского рейса, и она, сказав обычное: «Ваш рейс объявят», вернула билет.

— Я должен улететь сейчас, — сказала шапка. — Непременно. Сейчас. Завтра у меня отчет на Совете Министров.

— Может быть, — сказала она. — Но что мне поделать? Самолет не резиновый.

— Вас тут затем и посадили, чтобы искать невозможные возможности. У меня такой случай… Я пойду к начальнику вокзала.

«Дядечка, миленький, — хотелось сказать Светлане, — не нарушайте мой порядок!..» Но сказала:

— Ждите, ваш рейс объявят…

— Смотрите-ка, — сказала шапка, — такая молодая, а уж бюрократ.

— Бюрократенок… — поддакнул кто-то в очереди.

— От горшка два вершка.

— Сажают же таких!..

Ей показалось, что ударили по лицу. Лицо вспыхнуло, и слезы сами собой выступили на глазах. Она сидела, кусая губы, и сквозь слезы, застилавшие глаза, не видела ни номеров рейсов на протянутых билетах, ни лиц, которые поочередно задерживались у ее окошка. Было больно особенно оттого, что она не знала, за что такая обида. Она ведь делала все правильно. Как она могла поступать иначе? Не будет же она одних высаживать из самолета, а на их место сажать других? Неужели люди сами этого не понимают?

И тут она увидела заросшее лицо парня, который летел в Моршанск. «В Моршанске производят табак…» — машинально подумала она и взглянула на последний лист календаря, где в уголочке, справа внизу, было написано ее школьным аккуратным почерком: «Валерий Зобнин, Моршанск»…

«Ты видишь пассажира всегда в первый раз, пусть он и подошел к тебе в десятый», — вспомнила она слова Петра Ивановича. Но она не могла себя заставить посмотреть на это заросшее лицо так, будто видит его в первый раз. Она помнила страшные фиолетовые слова телеграммы: «Лесопилкой отрезало ноги»…

«Бюрократенок…»

«От горшка два вершка…»

«Искать невозможные возможности…»

Все это мелькало в ее голове, будто в полусне. А заросшее черной бородой лицо все росло и росло перед ее глазами, пока не заслонило все окошко, весь вокзал, весь Аэрофлот с его бесчисленными самолетами, с его громадными аэродромами, с его линиями авиатрасс, перечеркнувших множество раз карту страны. Неужели все это не в силах помочь одному человеку?

«Искать невозможные возможности…»

Ей всегда хотелось быть смелой. Ночевать у костра в тайге, кишащей страшным зверьем, плыть по огромным волнам Каспийского моря, взобраться на самый высокий горный пик, опуститься в самую глубокую пещеру…

Вместо этого она вот сидит в своей дежурке и плачет.

«Бюрократенок…»

— Ладно, не плачь, — сказал парень запекшимися больными губами.

Она взяла его билет, встала из-за стола Петра Ивановича и, прежде чем выйти из дежурки, сказала:

— Не сердись… На обратном, если что…

Глаза ее сразу стали сухими, когда она вошла в шумный, полный людьми зал. Она еще не знала, что сделает, но знала уже, что сделает что-то. Она шла через зал, как будто поднималась на высокую гору, и за ней уже тащился хвост из пассажиров, которые хотели, чтобы она что-то для них сделала. Они еще не знали, что она «бюрократенок», что она «от горшка два вершка» и что не стоит с нею связываться.


…У трапа, когда объявили посадку, образовалась немыслимая толчея. Ничего нельзя было сделать, чтобы выстроить людей в очередь. Каждый старался пролезть вперед, будто боялся, что на его место кто-то покусится. В конце концов она стала в сторонке, бессильная и бесполезная. Она стояла и волновалась только потому, что вдруг выданный ею Валерию Зобнину билет окажется лишним и кто-то останется без места. Из-за нее. Только из-за нее. И она с нетерпением стала ждать окончания посадки.

А люди все лезли и лезли, и трап гудел и шатался.

— Все! — крикнула стюардесса, высовываясь из светлого эллипса двери. — Больше мест нет.

У Светланы похолодело сердце: внизу еще толпились люди.

— Эти без компостера, если будут места, посадим, — сказала ей дежурная.

Валерия Зобнина среди них не было. Значит, он сел.

«У него же компостер… Законно…» — подумала она.

Не было тут и пассажира в пыжиковой шапке. Значит, ему выдал билет начальник вокзала или кто-то еще…

Откатился трап… Взвыли двигатели. И через минуту их страшный грохот заполнил все на свете, и не привыкшая еще к нему Светлана зажала руками уши.

«Может быть, он еще застанет его живым…» — подумала она.

Она шла, зажав ладонями уши, и ей казалось, что она продолжает взбираться на гору, на вершине которой широченными окнами сияет аэровокзал.

Загрузка...