— Анна Кирилловна, меня всегда поражает, как вы, такая пожилая, можете войти в психологию молодой женщины. Ну не совсем молодой, а такой, как я. Мы с вами говорим — правда? — как две подружки. Я вам все про себя рассказываю...
— Кстати, Даная, сколько вам лет?
— Не выдадите? Сорок два. Но я всем говорю, что тридцать девять. На этом я решила остановиться. Сорок — ужасное число. Слышите, как оно звучит? Со-рок. Рок. Что-то роковое. Из тридцати девяти я когда-нибудь сразу перейду в пятьдесят. Или даже в пятьдесят пять. Пенсионный возраст. Я думаю, в пенсионном возрасте мне будет уже спокойно. Получай свои сто двадцать, и никакой любви.
— Боюсь, у вас это не выйдет.
— Я тоже боюсь. Я о вас часто думаю: как вы пережили этот ужасный рубеж, пятьдесят пять? Это ужасно — пенсия! Не сама пенсия, а право ее получать. Песенка твоя спета, пора на заслуженный отдых. Когда я лично бездельничаю, это отдых не заслуженный, а незаконный, тем и хорош. Я вообще вся незаконная.
— Как беззаконная комета в кругу расчисленном светил.
— Это Евтушенко?
— Нет, Пушкин. Даная, вы порой до ужаса необразованны. Пушкина надо знать.
— Прочту как-нибудь. Когда проходили Пушкина, я была влюблена. В Кольку Бакшеева, из соседней мужской. Тогда мы раздельно учились с мальчиками, но не помогало, все равно влюблялись. С Колькой мы взаимодействовали по комсомольской линии: он активист, и я активистка. И вот довзаимодействовались! Встречались в саду на скамейке. В этих встречах тоже было что-то беззаконное. Как вы сказали? «Как беззаконная комета...»
— В кругу расчисленном светил.
— Неплохо. Так вот, я про Кольку Бакшеева. Мы выходили в сад после уроков, садились рядом на скамейку и перещипывались.
— Как это?
— Просто щипались по очереди. Главная задача — щипнуть побольнее, но чтобы не крикнуть, не вздрогнуть, даже не сморщиться. Мы с ним тогда все в синяках ходили. Я на уроке, бывало, задеру рукав и смотрю, и все сердце во мне обмирает. От этих синяков я чувствовала к нему какое-то рабство. А больше между нами ничего не было, платоническая любовь, если не считать того, что однажды он меня поцеловал в синяк.
— Где был синяк?
— На ноге, повыше колена. Но вы не думайте, это тоже было на платоническом уровне. Я тогда худая была прехудая, на таких параллельных ногах, как римское «два». Ни тени будущей красоты. Он-то был красив, как греческий бог. Ему бы не школьную форму, а фиговый лист. Между прочим, меня всегда интересовало, как у них эти листы держались. На клею, что ли?
— Никак они не держались. Их вообще живые люди не носили, делали их только на статуях.
— Интересно. Так вот, я о Кольке Бакшееве. Расстались мы с ним из-за Данаи. То есть из-за меня, потому что я Даная.
— Как так?
— Очень просто. Меня в школе Дашей звали. Он от кого-то узнал, что я не Дарья, а Даная, и обалдел от восторга. Какое, говорит, счастье, и ведет меня в Эрмитаж. И показывает мне картину Рембрандта. Знаете?
— Конечно.
— Я обхохоталась. Картина самая глупая. Неужели он меня такой видит? Лежит баба голая, коротконогая и руку вперед протягивает, будто на бедность просит. Колька мне объясняет: на нее, мол, идет Юпитер в форме золотого дождя, и это, мол, прекрасно. А на меня смехунчик напал. Кругом маринованные старики и старушки дореволюционного производства, глядят на меня с осуждением, ржу — и все. Колька прошипел, как змея: «Пошли отсюда». Вышли на площадь. Все еще ржу, хотя слабее. Спрашиваю: «Тебе эта Даная нравится?» Отвечает грозным голосом: «Это гениально». А я говорю: «Она же коротконогая, поставь ее во весь рост, и тебе будет стыдно». Ничего не ответил и провожать меня не пошел, даже не попрощался и исчез за Александровской колонной... Как подумаю я, как вспомню свою жизнь — все они от меня уходили, каждый за свою Александровскую колонну...
— Даная, не огорчайтесь, вы еще молоды, у вас все впереди.
— Это с высоты вашего возраста я могу казаться молодой, а по абсолютной шкале...
— Вот помяните мое слово: вы еще найдете свое счастье. Вы полюбите, и вас полюбят. И тогда вы придете ко мне и скажете: «Анна Кирилловна, вы были правы». Хотите пари?
— Идет. Американку?
— Пускай американку, хотя я и не знаю, что это такое.
— Вот видите, я не знаю Пушкина, а вы — американку. Баш на баш. Пари-американка — это когда можно требовать все, что захочешь. Раз в институте я выиграла американку у одного парня. Велела ему купить в аптеке соску-пустышку с кольцом, взять ее в рот и так пройти весь Невский от Московского вокзала до Адмиралтейства. Шел и сосал. Смеху было!
— Вот вы уже и смеетесь, я очень рада. Ваш смех, Даная, как золотой дождь.
— Правда? Удачное выражение, когда-нибудь употреблю. У меня вообще талант быть счастливой, но жизнь не дает ему развернуться. Знаете, когда я родилась, еще не было Второй мировой, повсюду был мир, и этот мир осветил меня изнутри. На меня все смотрели и смеялись. На фотографии я похожа на маленький чемодан, знаете, такой желтый, кожаный, с мягкой ручкой. В раннем детстве я себя вижу таким желтеньким чемоданом. И волосы у меня были желтые-желтые, мягкие-мягкие, один локон сохранился. В блокаду они почти совсем вылезли, свалялись под шапкой, ни разу не мытые.
— Вы, значит, пережили блокаду?
— Да. Но я почти не помню ужасов голода. Помню, как мы с мамой поджаривали на железной печке ломтики черного хлеба. А еще отдирали обои и варили из них суп, они же на клею, а клей — из муки. Совсем ничего получался суп, только бумага горьковатая. Мама говорила: ешь, это органическое. Я тогда не понимала, что значит «органическое», думала — вкусное. Когда потом, в школе, начали проходить органическую химию, я узнала, что это значит, и тут же разревелась от этого слова. Никто не понимает, почему я реву, как чокнутая, а про себя все «мама, мама». Она была красивая, вроде меня, но, конечно, очень исхудала за блокаду. Теперь я понимаю, что она голодала больше других, почти все отдавала мне. Если бы у меня были дети, я бы тоже так поступала. Но у меня не было детей, ни от одного мужа.
— Сколько же у вас было мужей?
— Два.
— Вы их любили?
— Нет. Особенно второго: такой широкий, лицо, как зад автомобиля. Но я о маме. Она была ужасно самоотверженная. В принципе она была оптимистка, а вот когда мы пережили блокадную зиму и все вокруг нас умерли, она стала все чаще говорить, что и мы вернее всего умрем. Я в это не верила, я чувствовала в себе необычайную, яркую, сильную жизнь. Я говорила ей: «Мама, держись за меня, во мне жизни много, ты не умрешь». Может быть, не такими словами, я была еще маленькая, но смысл такой. Потом нас эвакуировали. Дорогу туда я почти не помню, какие-то деревья бежали мимо, ягиный лес. По такому лесу должна была курсировать Баба-яга в ступе. А когда мы приехали в какой-то большой город, кажется Свердловск, нас, ленинградцев, повели в столовую и хорошо накормили. Столовая просторная, высокая, столы большие, светлые, один к одному, и никакого затемнения — это особенно нас поразило. За каждым столом сидели люди, перед каждым — тарелка. И они ели. Это было что-то фантастическое, такой грандиозный пир. Мама немножко поела, больше не могла с непривычки, сидит, глаза большие, и все время повторяет одно и то же: «Тепло... люди... едят...» И плачет. Поплачет — и опять как заведенная: «Тепло... люди... едят...» Я на всю жизнь это запомнила. Иногда тяжело до невозможности, кажется, лучше не жить. Тогда я вспоминаю эту столовую и говорю себе маминым голосом: «Тепло... люди... едят...» И, представьте, помогает.
— Молодец, Даная. Я у вас эту фразу позаимствую. А дальше что было?
— В Свердловске нас не оставили, а повезли дальше, в село, где была разнарядка на эвакуированных. Привели в избу. Хозяин страшный, черный, в волчьей шапке, похож на Пугачева, борода валяная. Спрашивает: «А лóпоть-то есть? Давай лопотину!» Я потом уж узнала, что «лопоть», «лопотина» — по-уральски «одежда». А тогда мы поняли так, будто «лопать» — значит «есть». Мама говорит: «Нет, откуда же, мы из Ленинграда». Хмыкнул в бороду и сказал что-то вроде того, чтобы ложиться нам на полу, авось не провалится. Говорят они там, на Урале, быстро-быстро, все как будто спрашивают, с повышением на конце, я не сразу научилась понимать. Он ушел. Мы с мамой легли на полу, все, что было, на себя навертели, холодно, пол ледяной. А через щели в перегородке свет пробивается. «Что там, мама? Можно я погляжу?» Поглядела в щелку. И, батюшки, что там было! Горит керосиновая лампа, накрыт стол, а на нем чего только нет! И капуста, и огурцы, и яйца, и мясо какое-то, наверно, соленое. Хозяин яичницу ест, капустой закусывает, хрустит. «Мама, — шепчу, — что там делается, посмотри!» Она тоже заглянула и говорит: «Тайная вечеря». Спрашиваю: «А нас они покормят?» — «Судя по всему, нет». И легли мы опять на холодный пол, обнялись и не спали до утра. Сени были нетопленые. Мама тогда, видно, и простудилась.
А утром приходит хозяин — веселый, борода расчесана — и говорит: «Ну-ка, гости незваные, убирайтесь отсель, вас к Митрофановне поставили». И отвел нас на другой конец деревни к старушке Митрофановне, мягкая такая, белая, у нее кот и чижик, и кот чижика не ест. И сама Митрофановна добрая-предобрая, солнышко в морщинах. Говорит: «Я гостям всегда рада, особенно ленинградцам. Поживите у меня, все веселее будет. Картошки много, целый подпол, не пропадем». И первым делом она нас накормила. Вынула из печи горшок похлебки. Картофельная с луком. Ничего я ни раньше, ни позже вкуснее не ела.
На другой день мама слегла больная. Наверно, воспаление легких. Привезли из дальнего села фельдшерицу, девчонка молодая, ничем помочь не могла. Я плачу: «Мама, не умирай!» Держу ее за руку, силу свою вдуваю. Не вдула. Все-таки умерла. Осталась я одна с Митрофановной. Она меня и воспитывала, пока не приехал за мной дядя-полковник, мамин брат. Увез к себе в Ленинград, восстановил прописку. Я училась в школе, он меня воспитывал, но не воспитал. Жена его воспитывала — не воспитала. Это у Пушкина хорошо сказано про беззаконную комету, в точности про меня. Окончила школу, ушла от них, поселилась отдельно, теперь и не видимся. Очень им с теткой мой образ жизни не нравится. А какой образ жизни? Живу и живу... Да, Анна Кирилловна, чуть не забыла вам сказать. Я влюбилась.
— В кого же это?
— В Нешатова.
— Боже мой! Прошлый раз это был Феликс.
— С Феликсом вышло недопонимание. Однажды он меня приглашает кататься. У него машина, желтый «жигуль». Поехали за город. Прекрасное озеро, все в кругах-кругах, камыши, а вдали закат, такой пламенный, именно не огненный, а пламенный, говоря красивым слогом. Самая обстановка. Вышли из машины. Думаю: для чего он меня сюда привез? Не для разговоров же о фортране? А он — на берег. Молчит, а я жду. Начал копать ногой песок. А я все жду. И вдруг он говорит, что любит Магду. Как вам это понравится? Вывез на природу, чтобы излагать свою любовь к Магде. Я так и села.
— На песок?
— Нет, в фигуральном смысле. Вообще-то у меня чутье, но на этот раз оно меня обмануло. Я не очень переживала, недолго. Мне Феликс даже не особо нравится. На его лице написано благополучие, не мой жанр. Подумала-подумала и влюбилась в Нешатова. Вы его знаете?
— Очень хорошо. И именно потому не советую вам в него влюбляться. Человек тяжелый, сложный, с фокусами. Он вас измучает.
— Поздно. Неси назад.
— Куда назад? И что назад?
— Это у нас с мамой была такая поговорка. Когда уже ничего не сделаешь: поздно, неси назад. А откуда она пошла? Давно, еще до войны, мы были с ней в театре. Я сама-то не помню, она рассказывала. Сидим, смотрим на сцену. Я мало что смыслю, но смотрю. И вдруг мне захотелось — понимаете? Говорю маме на ушко. А она какой-то трагический момент досматривает. Досмотрела, взяла меня под мышку и несет из ложи. А я ей: «Поздно, неси назад».