4. Интермедия

Пока шло оформление, Нешатов недели две, а то и три был свободен. Как он тянул эти последние недели, пил по капле! Он хотел еще напоследок пожить, подумать.

Квартира была на окраине, в новом районе; по ночам было слышно, как кричат поезда. У него была давняя, привычная бессонница, которая его не тяготила, скорее напротив. Он лежал и лежал на продавленной, дряхлой тахте, чувствуя телом пружины, а поезда кричали глубокими, разными, завлекательными голосами. Он узнавал их по голосам.

Вот, например, высокий, нервный, кричащий стон — это прошла последняя электричка. А в ней люди, люди, сидят, кивают головами в дремоте, головы у них ритмично шатаются, их везет куда-то во мрак, а они едут. Молодой парень, подобрав колени к подбородку, спит на гладкой деревянной скамье, хорошо ему, прикрыл кепкой белобрысый чуб и левое ухо; все тело безвольное, словно жидкое, мягко вздрагивает от толчков поезда, и так он сладко и мягко спит, но вот кепка его начинает сползать, сползает, падает, и хочется сейчас, сразу же, подобрать ее с полу и осторожно положить парню на голову: спи.

А вот глубокий, солидный, низко вибрирующий гудок. Это скорый, дальнего следования. Он следует издалека, он вращает, вращает свои большие колеса, он везет вагоны, в вагонах — тоже люди. Они спят, а может, уже и не спят, подъезжая к Ленинграду, и кое-кто, приподняв занавеску, вглядывается в темноту за окном, совсем не зная, что здесь рядом, на самом краю земли, лежит он на продавленной тахте. Человек смотрит в темноту, а там, в темноте, ничего не видно, только столбы с фонарями. Фонари пролетают, мигнув радужными ресницами. И вот он идет к тебе, смотрящему, навстречу — огромный, невидимый в темноте город, и будки на путях сидят, горбатые, как медведи. Поезд останавливается, люди берут чемоданы, выходят в коридор, теснятся, у каждого своя цель, люди толкают друг друга своими целями...

А может быть, он кричит, не подходя к Ленинграду, этот скорый дальнего следования, а кричит он, уходя от Ленинграда все дальше и дальше, и кондуктор отобрал билеты, а пассажиры, заплатив по рублю за постель, начинают устраиваться на ночь. Человек вышел из купе покурить. Женщина, оставшись одна, зевает, вынимает из волос шпильки, ставит на вздрагивающий столик флакон одеколона «Тройной», нет, пожалуй, «Экстра». Ладно, пусть будет «Экстра». Она расчесывает волосы — зеркало большое, во всю дверь, — чуть наклонив набок голову (косо висят светло-русые пряди), надевает халат и ныряет под колючее одеяло, отогнув у лица чуть влажную простыню, устраивается поудобнее, подтянув колени к подбородку, и вот ее начинает ритмично подбрасывать и пошатывать. А тот, который курил в коридоре, тихо стучит в дверь и спрашивает: «Можно?» — «Пожалуйста», — отвечает она, а сама и глаза закрыла. Скользит в сторону зеркальная дверь, сосед входит, тушит свет, и в купе загорается синяя припотолочная лампа. Он быстро раздевается и ложится на свое место. И вот его тоже начинает плавно, размеренно, уютно подбрасывать и пошатывать. А внизу, под вагоном, толкуют колеса, о чем, не понять, будто стихи читают... И это очень хорошо — ехать так, чтобы тебя качало, встряхивало, только качало и встряхивало, но никуда не привозило...

В особые, редкие счастливые ночи приходили к нему воспоминания детства. Он не мог вызвать их по произволу, но иногда они его посещали сами. О детстве еще довоенном, сияющем, неомраченном. Наверное, ни у кого из людей не было такого детства. Как оно светилось, пронизанное любовью. Все они трое — отец, мать и он — любили друг друга, как никто, нигде, никогда. Его тогда звали не Юра, а Юка. Никакого другого Юрия так не звали. «Как тебя зовут, мальчик?» — «Юка». — «Юра?» — «Нет, Юка». Гордился именем, как знаком отличия...

Серия кадров. Сухие, просвечивающие руки матери, ее серые, молчаливые, пляшущие глаза. Прикосновение этих рук, этих глаз. Отец — высокий, огромный. Вероятно, был среднего роста, но видится огромным. Входя, заполнял комнату. Брал его, Юку, на руки, сажал на плечо. Вот он сидит на плече огромного человека и видит все не снизу, а сверху: и тонкий пробор на нежной голове матери, и странный фаянсовый чайник на буфете. Чайник звали «чудак». Формы необыкновенной: круглый, приземистый, дольчатый, похож на тыкву или патиссон. Ярко-коричневый, на нем выпукло выложенные зеленые листья с голубой стрекозой, как будто летящей, как будто садящейся... Чудак!

Вообще в семье у вещей прозвища. Большой ножик с широким лезвием — единственный режущий во всем доме, старинный, с серебряной ручкой — называется «кардинал». Почему? Неизвестно. Кардинал и кардинал. Потом, когда Юка — нет, уже не Юка, а Юра — читает Дюма, он всегда представляет себе кардинала Ришелье в виде ножа...

А вот они идут с мамой купаться. Он почему-то капризничает — сладко и вкусно капризничает, то ли хочется ему идти, то ли нет... Ему хнычется от счастья, а оно льется сверху — из маминой узкой руки. Она-то понимает, что капризничает он не всерьез, а в свое удовольствие. Он снизу видит ее улыбку — маленькую морщинку в углу рта — и счастлив и плачет. А вода в пруду красно-коричневая от торфа, как крепкий чай, и по ней плавают круглые листья кувшинок. А над ними парит стрекоза, голубая, как та, на чайнике-чудаке. Мама понимает, о чем он думает. Мама вообще все понимает. Она даже видит его сны...

А вот он разглядывает свои собственные босые следы цепочкой в серой, шелковистой дорожной пыли, которую так приятно пропускать между пальцами. Большой палец отчетливо отделен, противопоставлен другим... Мама рассказывает, как много значила для человека эта способность противопоставлять большой палец... На руках, конечно, а не на ногах. А у него — на ногах. Оба смеются, прямо заходятся смехом. Она еще не знает, что для него значат ноги. Он решил стать артистом балета.

И вот он танцует перед большим зеркалом — не только мужские, но и женские партии. Чтобы лучше держаться на носках, он вставил в тапочки пробки от шампанского... Кошка смотрит на него зеленым загадочным глазом...

А вот девочка Кира, в которую он влюбился шести лет от роду. Блондиночка с мышиной косой. Она старше его на два года и, естественно, его презирает. А он мучается. Это мучение прекрасно. Как клубящиеся лиловые тучи, набухшие грозой...

Гроза и в самом деле приближалась. Война, блокада. Черный, загнутый с краю кусочек хлеба, который он, подлец, украл у мамы. Нет, об этом нельзя. Это он себе запретил, запер сам от себя на замок. Тяжелый, амбарный...

Загрузка...