Отца Никандра, священника в селе Петровском, поздно ночью, когда все уже спали, позвали к умирающей. Вьюга, свирепствовавшая весь день и весь вечер, теперь утихла.
— Но мороз как будто еще лютее стал, — заявил молодой парень в тулупе и валенках, с меховой шапкой в руках, переминавшийся с ноги на ногу в сенцах поповского дома.
— Эх, грехи наши тяжкие! — вздохнула попадья, юркая, худощавая женщина лет сорока. — А у попа-то, как на зло, горло прихватило, кашляет и хрипит — страсть! — И, окинув посланца внимательным взглядом, она спросила, чьих он будет.
— Корзухиных, Матвея Корзухина сын.
— Знаю, знаю я Корзухиных. Изба ваша около оврага будет, крайняя? Да? Привязал, што ли, лошадь-то? Не ушла бы.
— Не уйдет, снега во каки сугробы намело! — угрюмо ответил юноша, поднимая руку, чтобы показать, какой вышины сугробы.
— Надо за дьячком послать, — озабоченно заметила попадья.
Она двинулась было в кухню, но парень заявил, что дьячок уже знает. Он, как мимо ехал, постучал ему кнутовищем в ставень. Собака залаяла, а дьячиха выскочила на крыльцо.
— Я ей закричал: «За требой, — говорю, — к попу, из Ямок». — «Ладно, — говорит, — сейчас дьячка разбужу».
— Ну, хорошо. Постой тут. Испить, может, хочешь? Кваску?
— Не, — тряхнул кудрями малый.
— Ну, я тебе сейчас хлебца вынесу, пожуй от скуки.
Попадья ушла в горницу, не притворяя вплотную двери, а парень остался один в темных сенях.
Из широкой щели, с умыслом оставленной хозяйкой, на него веяло теплом из тесной горницы, пропитанной запахом щей, деревянного масла и душистых трав, пучками привешенных к потолку. Перед киотом, в красном углу, теплилась лампада; на столе, покрытом скатертью домашнего тканья, горела сальная свеча в широком оловянном подсвечнике. Стены, обшитые тесом, были увешаны лубочными картинками, а на подоконниках, над горшками с пышно разросшеюся геранью и бальзамином, висели клетки с щеглом и соловьем.
Отец Никандр был охотником до птиц. Он слыл зажиточным. Приход у него был большой, и в него входило несколько богатых деревень, но попадья постоянно жаловалась на то, что не из чего дать приданое дочерям и содержать сыновей в московской семинарии им не по средствам. Жили они прижимисто, держали одну только батрачку Матрену и гостеприимством не отличались.
Кроме горницы с двумя дощатыми перегородками, в доме попа была еще под самой крышей светелка, в которой жили три дочери: две — на возрасте, а третья — подросточек. За одной из перегородок, рядом с горницей, помещалась спальня попа с попадьей, в другой — жили меньшие сыновья. Старшие двое жили в Москве, в семинарии, а меньший ребенок, пятилетняя Варька, спала с родителями. Всех детей у отца Никандра оставалось восемь человек в живых, а было вдвое больше.
Жил еще у них сирота-племянник, лет восемнадцати, Карпушка, деликатного сложения мальчик и к физическому труду неспособный, но смышленый и к науке способный: почти самоучкой и читать, и писать, и на счетах считать выучился.
Вся семья отличалась благонравием. Сам отец Никандр даже и по праздникам не брал в рот хмельного, и с крестьянами держал себя важно.
Когда посланец из Ямок приехал за отцом Никандром, никто в доме, кроме попадьи, не шелохнулся. Она одна только услыхала скрип полозьев по снегу и стук в ворота, накинула шубейку, натянула на ноги сапоги и выбежала на двор. Узнав, в чем дело, и отодвинув засов у ворот, она крикнула посланцу, чтобы въезжал, а сама опрометью кинулась назад будить попа. Тотчас же кашель Никандра раздался по всему дому, но и кашель этот никого из домашних не разбудил.
— Чайку бы тебе на дорогу напиться, — предложила мужу попадья, помогая ему снаряжаться в путь. — Самовар мигом вскипит.
— Когда тут! Вернусь — напьемся, — сиплым голосом прохрипел он. — Еще скоро ли Анисим повернется! Послать бы к нему кого-нибудь, Матрену, что ли, либо Карпушку.
— Матрену лихоманка с вечера треплет, ее с печи и не стащишь. Анисима хозяйка снарядит, не сумлевайся: ей уже сказано, чтобы поторапливалась.
Поп хотел было что-то возразить, но взрыв кашля прервал ему голос на полуслове.
Жена поспешила поднести к его губам чашку с липовым цветом, из которой он хлебнул глоток.
— Эко горе! Ни одного-то денечка не дадут тебе дома посидеть в такой холод! — соболезновала она. — Вчера крестины, третьего дня свадьба, каждый день что-нибудь.
— Мирское дело не ждет, — прохрипел он.
— И верно, зря послали. До обедни, поди чай, старуха протянет.
— Может — протянет, а может — и нет. Спрашивал я намедни про нее у Антошкиной снохи: плоха, говорит. Вторую неделю в рот ничего не берет. А что же это Анисим-то?
— Да ты не сухотись, придет. Собраться ему недолго; спит он ведь всегда одевшись. Как-то вас Господь донесет? Снега страсть сколько напало.
— Ну, чего тут? Дотащимся, Бог даст. К утру назад вернемся.
— Где уж к утру! Дай Бог — в обед. До Ямок-то ведь добрых десять верст будет.
— Это летом, а теперь по речке и семи нет.
— В прорубь бы вам по-намеднишнему не попасть. Долго ли до греха? Карпушу бы с собою прихватили. Мало ли что приключиться может! Все-таки лишний человек с вами будет. Велю-ка я ему собираться, он живо, — прибавила попадья, поощренная молчанием мужа. Она побежала в кухню, где не без труда растолкала племянника и приказала ему скорее снаряжаться с попом в Ямки. — Лапшиха умирать собралась, за попом прислала. Боюсь я его одного отпускать: хворый он ведь.
Юноша завозился под тулупом, которым был покрыт с головой.
— Встань, голубчик, встань, успокой ты меня, Христа ради! Прислали они парнишку лядащего; если, Боже упаси, по-намеднишнему в прорубь угодит, ни в жисть ему в лошадью не справиться.
— Встаю, встаю, — сказал Карпушка, раскрывая большие голубые глаза и срываясь с войлока, служившего ему постелью.
Успокоенная попадья прошла в кухню, отрезала там большую краюху от ситника, лежавшего под чистым полотенцем на полке, и, вернувшись в сени, подала ее парню из Ямок. Парень молча взял краюху и засунул ее за пазуху.
— Бабкой, что ли, Лапшиха-то тебе доводится? — спросила попадья, не спуская с его безбородого лица пытливого взгляда слезящихся глаз.
— Не! Наша бабка давно померши. Она — Андронихе бабка, а не нам, — ответил неохотно и с долгими остановками между словами парень. — Второй год она у нас. Как дедка-то помер, мамка ее и взяла. Помирает таперича.
— Так, так! Много пожила на свете старушка, пора костям на покой. Кто же хоронить-то будет?
— На похороны у нее припасено. Намеднись приказала мамке сундук отпереть. Холст у нее там на саван. Мамка Терентьиху, позвала, сшила уж саван-то.
— И попу за требу даст?
— Даст. В ладанке у нее деньги-то зашиты.
— И много у нее денег?
— Кто же ее душу знает? Может, и много, а может, самая малость. Вот помрет, тогда и увидим.
— Кому же она деньги-то приказала отдать?
— Да никому еще. Мамка пытала ее про деньги: «Кому ты их оставишь, бабушка?» — молчит.
— Попу, верно, скажет.
— Может, и скажет.
— Мать! А, мать! — раздался голос попа. — Варежки-то мои куда задевала? Да прикажи парню из Ямок, чтобы лошадь отвязал от плетня, выхожу сейчас.
— Сейчас, отец, сейчас, — ответила попадья, кидаясь со всех ног в горницу.
Парень из Ямок вышел на двор, и через несколько минут сани подъехали к крыльцу. Через сенцы выбежал на двор Карпушка, а из горницы вышел поп в широкой и длинной медвежьей шубе, подпоясанной ремнем, и в огромной мохнатой шапке, нахлобученной на лоб по самые брови, поверх вязаного красного шарфа, которым попадья укутала его голову, чтобы ушей не отморозил. За ним, набросив на плечи шубейку, шла жена с зажженной свечой в руках.
— Ну, а Анисим-то где же? — спросил отец Никандр, вглядываясь в черную кучу саней, лошадей и людей, копошившихся на белом снежном фоне у крыльца.
— Здесь, батька, здесь, — раздался визгливо-дурашливый голос дьячка Анисима, известного по всей окрестности весельчака и балагура.
— И в своем виде? — спросил поп, занося ногу в огромном меховом сапоге в сани.
— Не сумлевайся, батька, где уж при таком морозище удержаться хмелю в человеке! — ответил дьячок, усаживаясь рядом с попом. — И ты с нами, Карпуша? Дело! Подваливайся к нам в ноги, теплей будет! — и, обращаясь к парню из Ямок, который, примащиваясь на облучок, забирал в рукавицы вожжи, дьячок прибавил: — Валяй, парень, с Богом!
— Трогай! — приказал ему в свою очередь строгим голосом и отец Никандр, а когда сани двинулись, он повернул, насколько мог, свою укутанную голову к крыльцу, где стояла попадья, чтобы закричать ей хриплым басом: — Уйди! Чего стоишь, горницу студишь? Мало тебя лихоманка осенью-то трепала.
Но попадья оставалась на крыльце до тех пор, пока сани, ныряя в густом снегу, не скрылись у нее из виду.
Вернувшись в горницу, она спать не ложилась. Был второй час ночи, не больше, и до утра времени оставалось много, но от беспокойства за мужа у нее сон отбило. Она прошла в кухню, где на полатях ворочалась, кряхтя и охая, батрачка их Матрена.
— Проводила? — жалобно протянула больная.
— Проводила, Матренушка, проводила, — ответила попадья, опускаясь на широкую скамейку перед столом. — Поутихла метель-то, слава тебе, Господи, тихо стало; что-то Господь наутро даст? А ты как, сердечная? Знобит все тебя?
— Таперича в жар вдарило. Точно огнем всю жжет, места себе не могу найти. Ты не пужайся, если по-намеднишнему околесицу зачну городить.
— Чего пугаться? Нешто впервой? — махнула рукой попадья. — Уж такая страна здесь — лихоманки не переводятся, хоть ты тут что хошь делай! — Она зевнула, облокотилась обеими руками на стол, оперлась подбородком на вывернутые ладони и продолжала, устремляя задумчивый взгляд на свечу, стоявшую перед нею, с нагоревшим грибами фитилем. — Барыня в Ивановке, сказывают, полынью от нее, от треклятой, лечит. Помогает, говорят. Сходить разве мне к ней завтра да поклониться курочкой, чтобы дала для тебя пузырек той настойки? На вине она, говорят, полынь-то, настаивается, ну, и помогает.
— Чаво там еще грешить-то? — проворчала больная. — С заговором она, поди чай, настойка-то.
Попадья не возражала, и довольно долго тишина, воцарившаяся в кухне, ничем, кроме потрескивания фитиля да монотонной песенки сверчка за печкой, не нарушалась.
— Лапшиха-то помирает теперь, — проговорила как бы про себя попадья и, подняв взор к полатям, на которых металась, тихо покрякивая, Матрена, спросила: — Ты ее знала, когда она еще молодая была, Матренушка?
— Знать не знала и говорить с нею не говорила, а видать видала, — ответила больная, обрадовавшись возможности болтовней скоротать томительно тянувшееся для нее время. — Давно уж. В те поры церковь у нас еще строилась, приходом-то мы в те поры к Яблочкам были приписаны. Ну, вот по большим праздникам завсегда, бывало, эта самая Лапшиха с мужем своим да с управителем у правого клироса стаивала. Одежда на ней всегда хорошая. Муж-то ейный при ключнике сподручным был приставлен, ну, и пользовался. С каждого мужика, с кого алтын, с кого грош, а с бабы пряжей да холстом, яйцами, маслом. Дом у них полная чаша был. Ну, а деток Господь не дал. Хворый он был сам-то, муж-то ейный. А добра всякого много. Богачами звали.
— Куда же богачество их подевалось? — заметила попадья. — С тех самых пор, как старик ее помер, милостынькой живет.
— Вот поди же ты, — согласилась Матрена.
— Кабы Христа ради добрые люди в избу не впустили, с холода да с голода сгибла бы. Собралась теперь помирать, за попом прислала, а поди чай, и гривной одной отец Никандр от нее не попользуется, напрасно только беспокойство на себя примет. Шутка ли дело в такой мороз да ночью за десять верст по сугробам ползти! — тужила попадья.
— А ты зараньше-то не кручинься, быть того не может, чтобы попу не заплатили, — для попа деньги завсегда найдутся.
— Разве что к управителю в Яблочки пошлют, — продолжала рассуждать попадья. — Тамошних ведь она, Лапшиха-то, воротыновских господь крепостная, им, значит, и хоронить ее полагается.
— Так, так, воротыновских господ, — подтвердила Матрена и прибавила со вздохом: — Ох, грехи наши тяжкие!
— Давно не бывали господа в Яблочках, — начала попадья, — до нас, при отце Савелии, никто сюда из них не заглядывал, да вот уж и мы здесь одиннадцатый год, и хоть бы кто из них сюда понаведался, по родителям панихиду отслужил бы. Самого барина-то Воротынцева ты видала, что ли?
Больная лежала, повернувшись к ней лицом. Глаза ее горели лихорадочным блеском, все лицо пылало.
— Самого видать не довелось, а сударку его, ту, что в подвале держали, видела, — ответила она.
Эту историю про «сударку» воротыновского барина попадья, должно быть, много раз слышала; напоминание об этой несчастной не произвело на нее никакого впечатления.
Лет десять тому назад, вскоре после того как их перевели сюда из дальнего прихода, приехал в Петровское купчик какой-то издалека, с Волги, и долго, запершись с отцом Никандром, расспрашивал его про эту личность. Потом, когда он уехал, поп сказал жене, что этот купец с ейной, покойницы-то, стороны, и допытывался он узнать, как она жила в Яблочках, да не было ли ей притеснения от управителя, да как она рожала, кто при ней находился, да как умирала она. На все эти вопросы отец Никандр немного мог ответить: сам он был в здешней стороне человек новый. Да и старожилы-то здешние ничего верного про нее не знали. Прожила она в Яблочках не полных три месяца, стерегли ее строго, да и сама она никуда из дома не рвалась. Дворовая девка, что с нею приехала, никого к ней, кроме Лапшихи, не допускала. Родила она ребеночка мертвого и сама тут же скончалась. Даже за попом не успели сбегать. Вот все, что мог сообщить отец Никандр приезжему с Волги купцу. Даже место, где была похоронена безвестная узница, он ему указать не мог; пришлось служить панихиду по «болярине Марфе» (под этим именем значилась она в поминальнике купца) в той часовне, где стоял ее гроб.
— Помешанная она, говорят, была, — равнодушно заметила попадья, останавливаясь на воспоминании, мелькнувшем было в ее уме, когда речь коснулась этой истории, давно всеми здесь забытой. — Ведь ты ее уже мертвою видела?
— Мертвою, голубонька, мертвою. Иду я это по улице, а навстречу мне Конон, кузнечихи брат, бежит, а за Кононом-то Варька с Машуткой, а за ними другие бабы да парни. И все это бегут сломя голову, чуть с ног меня не сшибли. «Куда?» — спрашиваю. «В часовню на покойницу смотреть». — «Кака така покойница?» Руками замахали да дальше побегли. Ну, и я за ними, вестимо. А тут от управителя приказ вышел: всех из часовни гнать. Бежит это Андрюшка Косой через сад сломя голову с этим приказом, а народа-то к гробу такая уж толпа протолкалась, что яблоку упасть некуда. Протискалась и я со всеми. Лежит покойница в барском уборе, платьице на ней белое, башмачки белые, и фатой белой с головкой прикрыта. А под бочок ей ребеночка ейного подложили, тоже с головкой, холстом перевитой. Дьячок Василич читал над ней. Все чин чином справляли — и свечи в серебряных больших шандалах из церкви принесли, и гроб, слышь, бархатом приказали столяру Ивашке обить, как для настоящей барыни.
— А все же ты ее в лицо-то ведь не видела, — заметила попадья.
— Как не видела! Видела, — оживилась больная. — Девки, что ближе к гробу-то протискались, фату-то, которой она была покрыта, взяли тихонечко за кончик да и приподняли, и я тоже под нее с другими заглянула. Видела я ее… как не видеть! Молоденькая была.
— И как хоронили ее, видела? — машинально продолжала допрашивать попадья, наперед зная ответ.
— Где же видеть? Ночью ее закопали-то. Из-под Москвы, с Черепашьего хутора, сказывали тогда, мужиков за гробом-то пригнали. Сам управитель к ним навстречу вышел, сам и часовню отпер, сам помогал гроб выносить. Поставили на телегу, рогожами прикрыли да и повезли. А как с горы-то сносили, я видела. Ночь-то лунная была такая да погожая. Как сейчас помню. Мне свекровь с вечера приказала корочек корове снести, а я и запамятовала. А ночью, как толканет меня это вдруг в бок, проснулась я, да про корки-то и вспомнила. Ну, думаю, быть мне завтра битой, коли сейчас не снесу. Поднялась я это тихонько, перешагнула через мужа, захватила корки в подол юбки да и вышла на крыльцо. И как пахнуло на меня тут ветерком, с меня весь сон-то и соскочил. Ну, вот век бы тут стояла да ноченькой любовалась. Тихо так да духовито. На небе месяц светит светло, как днем, далеко кругом видно. Часовые на горе, как на ладошке. И как взглянула я это на нее да про покойницу вспомнила, такая на меня жуть напала, хоть назад беги да с головой под шубу зарывайся, а с места двинуться не могу. Гляжу я это во все глаза на часовню, и представляется мне, как гроб алый в ней стоит, а в гробу-то покойница под фатой с ребеночком, холстом перевитым. И вдруг вижу я, ползет будто что вниз по горе из часовни-то. Стала всматриваться — люди несут что-то на плечах, большое, покрытое чем-то, на гроб похоже. Ближе да ближе, спустились к речке, луг перешли, стали к деревне подходить, в нашу улицу завернули. Вижу, мужики все чужие, не нашенские, и несут гроб, рогожей покрытый. Мать Пресвятая Богородица! Да ведь это покойницу с ребеночком хоронить несут. Как вступило мне это в голову, испужалась я, страсть, затряслась вся, а с места сойти не могу. Ну, вот точно за ноги-то держит меня кто, двинуть ими невмочь. Присела только за кадку и все гляжу, все гляжу.
— И корочки все рассыпала, — подсказала попадья сонным голосом.
— Рассыпала, родимая, все до единой рассыпала.
Попадья поднялась с места.
— Что-то мой поп теперь? Доехали они, что ли, до Ямок-то? — проговорила она, зевая и потягиваясь.
— Как уж, чай, не доехать? Речкой-то ближе — речкой до Ямок рукой подать. А ты бы соснула маленько до утра-то, — посоветовала Матрена.
— И то, разве соснуть, — согласилась попадья и побрела в горницу.