XXIX

На башне маленькой церкви древней архитектуры, среди площади, окруженной домами с остроконечными, выдающимися вперед крышами, пробило девять часов утра.

Не успел последний удар колокола замереть в воздухе, как крайнее окно в одном из домиков, утопавших в зелени под яркими лучами солнца, растворилось и в нем появилась женщина в белом утреннем капоте.

Ей было около тридцати пяти лет, но на вид ей можно было дать гораздо больше. Ее большие серые глаза, казавшиеся совсем темными от черных ресниц, впали, лоб перерезался морщинами, углы поблекших губ, опускаясь, придавали горькое выражение ее улыбке, в густых волосах серебрилась седина, и выражение ее лица, когда с нею не было ее дочерей, было так печально, что жители города, в котором она жила с семьей третий месяц, иначе как la pauvre dame russe [31] ее не называли. Это была Людмила Николаевна Ратморцева.

— Няня, ты здесь? — спросила она, перегибаясь все еще стройным станом через чугунную резную балюстраду в сад с миндальными, лимонными и вишневыми деревьями в цвету.

От живой изгороди, где под высоким, развесистым каштановым деревом был деревянный стол, окруженный стульями, отделилась старушка, хлопотавшая у этого стола, и настолько скоро, насколько позволяли ей старые ноги, подбежала к своей госпоже.

— Здесь, сударыня, здесь. Стол для завтрака накрываю. Дети вскоре проснутся, кушать запросят.

— А как они провели ночь? Соня не просыпалась после того, как я ушла?

— Один только разочек, под утро. Испить попросила.

— Ты ей того чаю дала, что мы заварили?

— Точно так-с. Выкушали полчашечки, перевернулись на другой бочок и непременно заснули бы, кабы Веруша не всполошилась. Зачали промеж себя щебетать, ну, и разгулялись. Насилу я их угомонила. Почивают теперь.

— В котором часу дилижанс-то здесь ждут? — спросила Людмила Николаевна.

— В двенадцать, сударыня. Раньше двенадцати и ждать нечего, говорят.

— Успеем, значит, до приезда Сергея Владимировича прибраться.

— Как не успеть-с!

— Он с собой Захара привезет, девочки ему очень обрадуются.

— А уж пуще всего мусью Вальяна они с нетерпением ждут. И вчера вечером, и позавчера все про него говорили. Вспоминали, как он с ними, бывало, в Святском на лодке катался, когда еще Григорий Александрович у нас жил, — сказала няня и, заметив тень, набежавшую на лицо госпожи, не кончив речи, смолкла.

— Сейчас оденусь и сойду в сад. Пошли ко мне Акулину, — промолвила Людмила Николаевна, тяжело вздохнув.

— Той же минутой, сударыня! — И, печально понурив голову, старуха побрела в ту сторону, где находилось помещение прислуги, состоявшей из двух женщин и молодого лакея, вывезенных из России, да кухарки, кучера и садовника, нанятых по приезде сюда из местных жителей.

Сходя по широким каменным ступеням, спускавшимся с террасы в душистый цветущий сад под вечно синим южным небом, среди зеленеющей кругом панорамы гор, прорезанных живописным ущельями с разбросанными между высоких тополей красивыми хижинами, Людмила Николаевна вспоминала утро, когда ехала встречать мужа из села Святского в хутор Сосновку, сердце у нее ныло и слезы подступали к глазам.

Двух лет не прошло с тех пор, а сколько печальных перемен! Она сегодня не только не радуется приезду Сергея Владимировича, но со страхом и тоской ожидает свидания с ним. Ей всей душой хотелось бы отдалить эту минуту. Чтобы задержать его приезд, она все время обманывала его в письмах. О, если б только он знал, для чего переезжает она с детьми из города в город, от одного доктора к другому! Если бы он знал, что именно погнало их прошлой осенью из Женевы в Париж, в Ниццу, а из Ниццы в Лейпциг и, наконец, сюда! Если б он это знал! Давно был бы он уже с ними, и тогда ей было бы так трудно сдерживать отчаяние, что она не в силах была бы владеть собой.

При одной мысли о том, что было бы тогда, Людмила Николаевна холодела от ужаса.

Она обращалась к бесконечному числу врачей за советами относительно Сони, которая чахла от какой-то странной, необъяснимой болезни, и все они расходились во мнении относительно причины этой болезни, приписывали ее — один слабости груди, другой — нервному расстройству, третий — малокровию, четвертый — пороку сердца, — в одном только были согласны. А именно в том, что, пока девочкам не известно, в каком положении одна из них, надежда на спасение еще не совсем угасла.

А для этого окружающим надо было постоянно притворяться спокойными и веселыми. Людмила Николаевна даже наедине с самой собой не давала воли нервам и сдавливала тоску, грызущую ей сердце. До сих пор ей это удавалось, но когда тут будет тот, который привык читать ее мысли и чувства в ее взгляде, голосе, в каждом ее движении, и сам ничего не может от нее скрыть, — тогда задача ее сделается еще мучительнее и труднее.

Иногда ей казалось, что муж уже и теперь догадывается, что она лжет ему. Может быть, предчувствие подсказывало ему то, что она скрывает от него, по крайней мере в последних письмах он бесстрашно возвращается к вопросу о здоровье Сони и упрекает жену в том, что она недостаточно подробно пишет ему о ней. Людмила Николаевна уже давно готовит его к перемене, которую он найдет в детях, и не забывает в каждом письме упомянуть, что обе девочки, особенно Соня, выросли, похудели, и побледнели, но он все-таки испугается, когда их увидит. И как скрыть от него истину? Зачем он едет? Зачем не дает он им спокойно здесь пожить и полечиться? Людмиле Николаевне так хочется верить целебным свойствам здешнего климата и доктору, пославшему их сюда из Лейпцига. Этот нудный старик сказал, что у Сони никаких нет серьезных повреждений ни в легких, ни в сердце и что в ее лета природа делает чудеса.

Может быть, и прав этот доктор, кто знает! Девочки стали живее с тех пор, как они здесь, они не так бледны и меньше устают, это факт. Вчера они прошли с матерью весь город, вплоть до виноградника мсье Лекюре, и, осмотрев виноградник, захотели идти дальше, к тополевой аллее у ручья. Когда они сели на скамейку у того места, где ручей образует водопад, Людмила Николаевна, отирая пот, струившийся с их лиц, не заметила ни у той, ни у другой ни жара, ни сердцебиения. А вернувшись домой, они с аппетитом выпили по чашке молока. Правда, ночью Соня проснулась от боли в боку, была беспокойна и нервна, долго не могла заснуть, но это, может быть, от волнения, от ожидания отца и вестей из России.

Не дойдя до каштановой аллеи, по которой она каждое утро прогуливалась в ожидании пробуждения дочерей, Людмила Николаевна вернулась домой и поспешно прошла в их комнату, торопясь собственными глазами убедиться, что никакой перемены к худшему не произошло, с тех пор как она их не видела, при первом взгляде на них она успокоилась: обе они пели и казались здоровыми.

— Надо сегодня нарядиться, дети, мы папеньку ждем, — заявила Людмила Николаевна, здороваясь с дочерьми. — Наденьте голубые барежевые платья, которые вам в Париже сшили.

— Мы пойдем к нему навстречу? — спросила Вера.

— О, пожалуйста, хоть до ручья! — взмолилась Соня.

Людмила Николаевна вспомнила, как она тяжело дышит, когда пройдет немного пешком, и какой зловещий хрип вырывается у нее из груди каждый раз, когда она пробует вздохнуть в себя полной грудью воздух, и поспешно, почти с испугом, сказала, что этот невозможно, добавив:

— Нет, нет, мы лучше подождем здесь.

Дочерей ее начали причесывать и одевать, а она села на диван против окна, растворенного в сад. Но прелестный пейзаж, расстилавшийся перед нею, не мог приковать к себе ее внимания, беспрестанно отрывала она от него взор, чтобы взглянуть то на Соню, то на Веру.

И чем больше смотрела она на них, тем хуже они ей казались. Личики осунулись, цвет лица совсем прозрачный. Когда они сняли с себя фланелевые белые капотики, в которых горничная причесывала их и подавала им умываться, у нее сердце болезненно сжалось при виде их плеч. Особенно худа была Соня. Платье, сшитое месяца два тому назад, сидело на ней, как на вешалке. Невозможно было показывать ее отцу в этом платье: ему тотчас же бросится в глаза, как оно ей широко.

— Знаете что, дети, оденьтесь-ка лучше, в честь папенькиного приезда, в белое, он вас очень любит в белом, — сказала Людмила Николаевна. — Няня, подай им белые кашемировые платья с розовыми лентами, те, что они надевали в прошлое воскресенье.

— Белые платья нам тоже широки, маменька, — заметила Вера.

Сестра ничего не сказала, она только улыбнулась, и эта улыбка точно ножом резанула Людмилу Николаевну по сердцу. Девочки угадали, для чего их заставляют менять платье. Однако она и виду не показала, как испугало ее это открытие.

— Не беда, не век же вы будете такими худыми! Пополнеете, Бог даст, и тогда эти платья вам будут опять впору. А теперь пока, — весело прибавила она, — мы закутаемся в кружевные пелеринки с густыми рюшами вокруг шеи и наденем тюлевые рукава буфами, чтобы не испугать папеньку. Ведь он вас толстыми и краснощекими помнит, такими, какими вы опять сделаетесь, если будете пить больше козьего молока, ложиться рано спать и не забывать принимать лекарство.

Об уроках и каких бы то ни было занятиях музыкой или рисованием уже давно не было речи между Людмилой Николаевной и дочерьми. Если она им теперь читала книги, то для того только, чтобы они заснули скорее и крепче после катания в экипаже или прогулки пешком. Всякое умственное напряжение им было строго запрещено, точно так же, как и пение, игра на фортепьяно и тому подобное.


— Им уж и теперь от этого режима гораздо-гораздо лучше, — сказала в тот же день вечером Людмила Николаевна мужу, оставшись с ними на террасе, после того как все ушли спать. — Если бы ты видел Соню, когда я повезла их в Париж! Это был скелет. Никакого аппетита, постоянно возбуждена, спать больше десяти минут сряду ничем мы ее не могли заставить. Но теперь, слава Богу, она чувствует себя гораздо лучше. Как я рада, что увезла их за границу. Ну что бы мы делали с ними в России? Холод, сырость и каждый день нервные потрясения, от которых невозможно уберечься.

В своем волнении она не замечала, что уже давно говорит одна, что ей не возражают и что ее слушатель сидит, опустив голову на руки, избегая встретиться с нею взглядом, чтобы она не прочла в его глазах отчаяния, наполнявшего ему душу.

И невольно, поддаваясь искушению бередить затаенную в глубине сердца язву, она вымолвила с горечью:

— Уж одна эта несчастная история с Гришей сколько здоровья у них отняла! Как они за него мучились, как волновались!

— Кто же мог предвидеть, что они к нему так привяжутся и так близко будут принимать к сердцу его печали и неудачи! — замечал Сергей Владимирович.

— Надо было это предвидеть! — запальчиво крикнула Людмила Николаевна и, тотчас же опомнившись, переменила тон и, сделав над собой усилие, стала расспрашивать, что слышно о Воротынцеве.

— Да почти ничего. Живет в Воротыновке каким-то дикарем. Я видел кое-кого оттуда. Говорят, он ни с кем не хочет знакомиться, даже тех, кто у них с визитом был, — не принял. Можно себе представить, как все там на него бесятся.

— А жена его?

— В руки ее забрал, говорят, представь себе! Шагу не смеет ступить без его позволения.

Наступило довольно продолжительное молчание, во время которого оба сидели, погрузившись каждый в свои думы. Наконец Сергей Владимирович снова заговорил:

— Дом в Воротыновке в такую, говорят, пришел ветхость, что они в нем и не живут. Стекла выбиты, паркеты сгнили, крыша во многих местах течет. А молодые наши о ремотировке и не думают. Поселились в одном из флигелей.

— А с Мартой что сталось? — прервала Людмила Николаевна на полуслове речь мужа, в которую она, впрочем, и не вслушивалась, будучи занята другими думами.

— Да я же тебе писал: она все в деревне, с матерью, мальчики в пажеском корпусе.

— Они оба здоровые… О, счастливые! — вырвалось воплем из груди Людмилы Николаевны.

— Мне говорили, будто Марта охладела к братьям с тех пор, как им дали другую фамилию. Впрочем, это князь Петр Андреевич рассказывает, а он, ты знаешь, и приврать не дорого возьмет. Марта поручила ему приискать для нее имение в Крыму, близ моря, туда, кажется, думает переселиться с матерью. Марья Леонтьевна….

Его опять прервала жена.

— В Париже доктора советовали морские купания для детей, а немцы говорят: Боже сохрани! Не знаешь, кому и верить, — раздумчиво проговорила Людмила Николаевна, преследуя вслух мысль, неотвязно вертевшуюся в ее уме, едва только напоминание о море коснулось ее слуха, и вдруг натянутые сверх силы ее нервы подались, голос ее порвался в рыданиях, и, охватив руками шею мужа, она простонала: — Что нам с ними делать, Сережа? Они тают у меня обе на глазах, как воск… и ничем, ничем не могу я им помочь! Неужели Господь у нас их отнимет? Неужели? Но за что же? За что?!

— Его святая воля, Милуша, — глухо вымолвил ей в ответ муж, сжимая ее в своих объятиях.

Между тем в спальне девочек тоже шла оживленная беседа шепотом, чтобы не разбудить няню, спавшую в горенке, через коридор.

Веринька припомнила происшествие, случившиеся перед их отъездом из России.

— Помнишь, какой Гриша был бледный, когда вышел из папенькина кабинета? Мы в первую очередь подумали, что с ним несчастье случилось.

— Мне пришло в голову, что его ушлют в деревню раньше поста, — заметила Соня.

— И мне тоже. Он со мной не говорил с тех пор.

— А со мной он говорил, — сказала Соня.

— Накануне нашего отъезда?

— Да, вечером. Ты с маменькой укладывала книги.

— Помню, помню!

Еще бы не помнить! Сколько раз вспоминали они этот вечер. О чем бы ни завязывался между ними разговор, всегда кончалось воспоминаниями про Гришу.

— Мсье Вайян говорит, что Гриша только два раза писал ему, с тех пор как уехал, и оба раза про нас спрашивал, — сказала Вера.

— Как бы я хотела написать ему! — вздохнула Соня.

— Маменька не позволит, — заметила на это сестра.

— Разумеется, не позволит. Ей хочется, чтобы мы забыли про него. Я и сама этого желаю. Каждый день молю я Бога: «Сделай так, чтобы я забыла про Гришу!» — но ничего не помогает. Ничего не могу я с собой поделать, — повторила Соня с отчаянием и, помолчав немного, продолжала: — Если бы я увидела Гришу, если бы он приехал сюда хотя бы на один денек и нас оставили вдвоем, чтобы он мог поцеловать меня и подержать мою руку в своих, мне кажется, я выздоровела бы. Все бы у меня прошло — и боль в боку, и слабость, и кашель, и опять я была бы такой, как прежде, веселая, живая…

— Грех об этом думать, Соня!

— Я знаю, что грех, но что же поделаешь? Я совсем-совсем сделалась гадкая, Веринька. Я даже боюсь, что Господь не захочет простить меня, когда предстану пред ним. А это будет скоро, Веринька, скоро.

— Не говори так! Не говори! Что же тогда со мной-то будет! — прерывающимся от сдержанных слез голосом зашептала Вера, обнимая сестру.

— Да, скоро, — продолжала, не вслушиваясь в ее слова и не замечая ее ласк, Соня. — И мне все равно. Зачем жить, когда я никогда-никогда больше не увижу Гришу? У меня одна только радость и осталась — думать и говорить про него. Я и папеньку, и мсье Вайяна ждала с нетерпением, чтобы узнать о нем, вот я какая бесчувственная сделалась.

— Ну говори, говори! — прошептала Вера, прижимая ее голову к своей груди. — Ведь он сказал, что никогда не забудет тебя.

— Да. Он сказал, что никого не может любить, только меня одну… и еще, что он — самый несчастный человек на земле и что лучше бы ему ничего не возвращали, ни имени, ни состояния, а позволили бы только жить с нами, ничего ему больше не нужно, ничего. А про мадемуазель Полин он сказал: «Я ее ненавижу, душу от нее воротит, так она мне противна». А потом он меня обнял крепко-крепко и поцеловал, как тогда в Святском, когда ночью влез на дерево у нашего окна. И тогда… ах, как было хорошо тогда! Мы были точно в раю!

И в волнении Соня прерывисто приподнялась с подушек. Ее глаза сверкнули лихорадочным блеском, зловещие алые пятна на щеках разгорались с каждой минутой вся ярче и ярче, а дыхание было так порывисто и коротко, что слова не договаривались.


По проселочной дороге, спускавшейся между полями, засеянными пшеницей, к быстрой реке, за которой тянулся на необозримое пространство темный лес, шла женщина с суковатой палкой, в темном суконном шушуне, подпоясанном бечевкой, и повязанная черным бумажным платком. К палке, которую она держала перекинутой через плечо, был привязан довольно объемистый и туго набитый узел, ноги были обуты в лапти поверх онучей, и, невзирая на усталость (пот градом катился по ее загорелому лицу), она шла торопливо, с беспокойством вглядываясь в даль, точно измеряя глазами пространство, отделявшее ее от намеченной цели. Попадавшиеся ей на пути мужики и бабы смотрели на нее с любопытством, некоторые спрашивали, куда она идет и откуда, но она на вопросы не отвечала и шла все дальше, не оглядываясь по сторонам.

День был воскресный, еще за версту до села с белевшей вдали колокольней, услыхала она гул толпы, собравшейся у кабака, а пройдя еще шагов двести, стала различать среди этого гула лай собак и визгливый смех парней и девок, водивших хороводы.

Солнце начинало уже склоняться к лесу. Женщина ускорила шаг. При ее появлении у плетня с растворенными настежь воротами между старухами, щелкавшими подсолнухи на завалинке в одной из крайних изб, произошло движение.

— Глянь-ка, странница Божья!

— И то! Поди чай, из Воронежа.

— А может, в Киев идет.

— Умаялась, видать, ночевать здесь попросится, — перекидывались замечаниями бабы, не спуская пристальных взоров с незнакомки.

Но странница попросила только позволения отдохнуть на большом камне перед одной из изб да водицы напиться. Когда ей подали жестяной ковш с холодной водой, она вынула из холщовой сумки, висевшей у нее на спине, кусок черного хлеба и принялась закусывать.

— Свежинки не хочешь ли, тетенька? У нас храмовой праздник сегодня, пироги пекли. Бражки не попьешь ли? Да ты бы в избу вошла, на лавке бы полежала. Умаялась, поди чай? Откелева идешь-то? — закидывали ее со всех сторон предложениями и вопросами.

— Спасибо, касатки, спасибо, ничего мне не надо, спаси вас Христос! — повторяла странница, ласково кивая всем. — Отдохнуть только маленько, да и в путь.

— Да ведь ночь, тетенька, на дворе.

По загорелому лицу незнакомки проскользнула легкая усмешка.

— Ничего, Господь доведет, — возразила она.

— Да ты куда путь-то держишь? В Воротыновку, что ли? — спросил кто-то из толпы.

— Нет, я дальше. В Воротыновке переночевать бы мне только… у кумы, — прибавила странница после минутного колебания. — Спаси вас Христос, — повторяла она, поспешно поднимаясь с места и низко кланяясь собравшейся вокруг нее толпе.

— На господскую усадьбу зайди да прикажи о себе барину доложить! — закричал ей вслед один из парней. — Он хошь сам и не старец, а страсть как до старух падок.

Это замечание было встречено дружным хохотом.

— А что, молодки, мне как будто лицо этой богомолки знакомо! — заметила баба средних лет, хозяйка избы, у которой присела отдохнуть странница.

— Да и мне тоже сдается, будто я уже видала где-то ейные буркалы, — подхватила другая женщина, постарше.

— Из воротыновских, должно быть, — сказала первая.

— И где я эти черные буркалы видала? — продолжала вспоминать вторая. — А видать видала, разрази меня на сем месте, если вру.

Немудрено, что жители Осинового поселка знали в лицо всех обитателей Воротыновки, между Осиновым и Воротыновкой было всего только три версты расстояния.

Здесь, при старой барыне Марфе Григорьевне, был кирпичный завод, который пришел в полнейший упадок после ее смерти, как и все прочие, процветавшие при ней заведения, — суконная фабрика, ковровая, ткацкая.

Один из управителей, присланный сюда покойным Александром Васильевичем, затеял было воспользоваться остатками кирпича для постройки винокуренного завода, но его сместили, раньше чем стены нового здания были выведены, и оно осталось недостроенным.

При Александре Васильевиче управляющие часто сменялись в Воротыновке. Сам он ни разу сюда не приезжал, но присылал для ревизии доверенных лиц, по донесениям которых и совершал расправу, часто несправедливую и всегда неумолимую. Но, невзирая на его строгость, а может быть, именно ввиду ее, его здесь боялись и уважали.

К наследнику же его никто не питал ни страха, ни почтения. Стоило только прислушаться к тому, что говорилось в околотке, чтобы убедиться в этом.

Странница, направлявшаяся к Воротыновке, достаточно наслушалась этих толков и в губернском городе, и в прадедовском поместье наследника Александра Васильевича. Это положение было незавидное.

Добрела она до цели своего путешествия, когда уже совсем стемнело, но шла твердой стопой, не сбиваясь на пути между тропинками парка. А между тем парк заглох и одичал, на каждом шагу натыкалась странница на кусты и молоденькие деревья, которых прежде тут не было, но это не мешало ей ориентироваться.

В господском доме, на горе, не светилось ни одного огонька. Женщина этому не удивилась, ей было известно, что господа живут во флигеле. Она даже знала, в котором — в том, где при старой барыне помещался немец, управляющий суконной фабрики, в саду.

Да, странница знала, что в господском доме, белевшем на горе при свете луны, никого, кроме крыс и летучих мышей, нет, но, когда этот дом предстал перед нею, она уже не в силах была оторвать от него взор.

Как вкопанная остановилась она и долго-долго стояла неподвижно на месте, припоминая то время, когда маленькой девчонкой, а потом молодой девушкой сбегала рано утром по дорожкам, что спускались между фруктовыми деревьями к ручью, чтобы зачерпнуть ключевой воды в серебряный умывальник для барышни.

Воскресали в ее памяти и другие сцены из далекого прошлого при виде мрачного здания с затейливыми выступами и башнями. Вот то окно, в котором Александр Васильевич в первый раз увидал барышню. Стекла в нем почти все выбиты и страшной пастью чернеется оно на стене.

И странницу так неудержимо потянуло к этому дому, ей так захотелось побродить по коридорам и покоям, по которым она ходила двадцать лет тому назад, что она не вытерпела и вместо того, чтобы повернуть к надворным строениям, где там и сям светились огоньки в окнах, или к селу, где можно было рассчитывать на убежище до следующего утра, побрела к господскому дому.

Ночь была теплая и светлая. Она проведет ее в которой-нибудь из многочисленных комнат покинутого здания. Быть не может, чтобы все из него вынесли! Найдется в каком-нибудь уголке подстилка, забытая перина или диван, на котором можно заснуть. Всего этого было здесь так много в прежнее время! Сколько, бывало, ни наехало бы гостей, в нем хватало с избытком и пуховиков, и подушек, постельным бельем огромные сундуки битком набиты.

И машинально, как животное, влекомое инстинктом по знакомой тропе, странница пробралась к маленькой потайной двери, скрытой за кустами старой сирени.

О, как знакома ей была эта дверь! Было время, когда она по двадцати раз в день вбегала и выбегала из нее, спеша на зов барышни.

Но, дойдя до этого места, она в нерешительности остановилась: сиреневые кусты были обрублены, а перед дверью лежал большой пес, который приподнялся и тихо зарычал на нее. Ей, значит, сказали неправду: в доме живут… кого-нибудь да стережет этот пес.

Отступив на несколько шагов, женщина внимательным взглядом окинула фасад дома и заметила, что в одном из окон нижнего этажа, сквозь щель припертой ставни, проникает свет.

Собака продолжала подозрительно смотреть на незнакомку, скаля зубы и принимаясь рычать, когда она подавалась вперед, и тотчас же смолкая при ее отступлении. Странница отказалась от намерения провести ночь в доме и решила искать приюта в селе.

Минут через десять она стучалась в оконце одной из изб широко раскинувшегося среди огородов и садиков села.

— Кто тут? — раздался изнутри женский голос.

— Пустите переночевать, Христа ради, добрые люди, — ответила странница.

Рама с зеленым стеклом приподнялась, и в образовавшееся отверстие высунулась женская голова, повязанная холщовым, белым платком.

— Отколева? Странница, что ли?

— Из Киева, от святых угодников. Ночь на пути застигла. От товарок отстала… Пустите Христа ради!

— Сейчас на крылечко выйду, дай только огонь разведу.

— Да ночевать у тебя можно, что ли?

— Ночуй, место найдется.

— Спаси тя Христос!

Хозяйка вздула огонь и зажгла лучину.

— Вот тут ложись, — указала она вошедшей в избу незнакомке на лавку у печи, с которой она слезла, услышав стук в окно. — Чай, поесть хочешь? — продолжала она, с любопытством оглядывая свою гостью, в то время как последняя снимала с себя одежду и вместе с узелком и котомкой складывала ее в виде подушки на лавку.

— Спасибо, касатка, умаялась я, не до еды мне. Думала было в господском доме меня приютят, полезла туда, а там — ни души.

— Господа во флигеле живут, — пояснила хозяйка избы. — Не принесь ли сенца, чтобы помягче спать-то было?

У нее от любопытства и сон прошел. Не дождавшись ответа, она поспешно вышла на двор и вернулась назад с охапкой сена, свалила ее на лавку, а затем принесла из чулана овчинный тулуп и прикрыла им импровизированную постель.

— Спаси тя Христос, — повторяла странница, развязывая свой узел и роясь в нем, и, достав из него финифтяный образок, подала его гостеприимной хозяйке.

Та подарку несказанно обрадовалась и сделалась еще приветливее и разговорчивее. «Откуда? Все ли пешком шла? По обещанию или так? Назад в Питер вернется или дальше, в Иерусалим, пойдет?» — предлагала она нежданной посетительнице вопрос за вопросом. Одну такую богомолку она знала: отпросилась та у управителя по обещанию мощам святого угодника Митрофания поклониться, да уж домой оттуда и не возвращается.

— Такая ей припала охота странствовать, что и мужа, и детей покинула. Посейчас они у нас в Воротыновке живут, а про нее уж пятнадцать лет ничего неизвестно. Были слухи, будто в Иерусалиме, у гроба Господня, ее видели, а куда оттуда пошла, никто не знает. Дети повыросли, поженились да замуж вышли.

— А велико ли семейство у вашего барина? — спросила странница, снимая лапти и развязывая онучи.

— Молодые еще, всего только второй год поженились.

— Деток нет?

— Нет. Больной у нас барин-то: припадочный да слабоумный, вроде как бы юродивый.

— Барыня, значит, всем орудует? — допытывалась странница.

— Да барыня. Только воли он ей много не дает. Рада бы всем завладеть, да руки коротки.

— Злой он, значит?

— Это барин-то? — Баба даже руками развела от изумления: таким нелепым показался ей этот вопрос. — Какая же может быть в нем злость, когда он — Божий человек, блаженненький?

Наступило молчание. Странница с пытливым любопытством всматривалась в собеседницу.

— Ты, тетка, не их дворовых ли? — спросила она наконец.

— Из дворовых. А что?

— Так. По разговору признала я тебя за дворовую, речь у тебя не мужицкая.

Баба промолчала.

— Давно ли на селе живешь?

— Давно, — ответила хозяйка и, потупившись, опять смолкла.

Странница смотрела на нее с возрастающим любопытством и вдруг спросила у нее:

— Ты барина Александра Васильевича помнишь?

Баба еще ниже опустила голову.

Еще с минуту вглядывалась в нее странница молча, а затем назвала ее по имени:

— Тебя Дарьюшкой звать?

Баба вскинула на нее недоумевающий взгляд.

— Почему ты знаешь, как меня зовут? — прошептала она не без испуга.

— А потому и знаю, что двадцать годов мы так друг дружку звали: я тебя — Дарьюшкой, а ты меня — Малашей.

— Маланья Тимофеевна! — вскрикнула хозяйка избы, подаваясь порывистым движением к своей посетительнице.

— Она самая и есть, — ответила та с усмешкой. До полуночи проболтали приятельницы.

Дарья рассказала, как она, после отъезда господ из Воротыновки, с управителем спуталась и «барской барыней» жила, и как змея подколодная, Машка Ковровая, под нее подкопалась и заставила управителя ее за Сергуна, пьяницу, замуж выдать, и как Сергун из барской конюшни сбрую украл да проезжим купцам продал. Его за эту проделку в солдаты забрили, а ей с сынком (сынок-то управителев был) дозволили на селе в мужнином доме жить.

— А где же теперь твой сынок? Помер, что ли? — спросила Маланья.

Нет, Дарьюшкин сын не умер, а был взят на барский двор при одном из управителей, присланном Александром Васильевичем лет шесть тому назад. Управительша-то форсунья была, барыню из себя представляла и выучила мальчишку заправским лакеем у стола служить. Теперь он при господах. Служба не тяжелая. Барин невзыскателен, все сам делает, одной только барыне надо служить. Гостей никогда у них не бывает, всех отвадили. Даже и духовенство по большим праздникам перестали теперь угощать. Сперва завели было такой порядок, чтобы по воскресеньям, после обедни, на пирог звать, а потом начали и от этого обычая отставать.

— Неужто они и в церковь не ходят? — удивилась Маланья.

— Какое! Барин ни одной службы не пропускает, и редкую неделю чтобы либо молебен, либо панихиду не велел служить, и каждый раз попу рубль, а причту полтину отваливает. Духовенству у нас лафа теперь. Болтают, будто еще церковь хотят у нас в Воротыновке строить, а уж не знаю, верить этому слуху или нет.

— А барыня на это согласна?

— Да что же она тут может поделать? Нешто ее спросит кто? Никогда с нею супруг не разговаривает. Чудной ведь у нас Григорий-то Александрович. Лицом — вылитый родитель, Александр Васильевич, а нравом — в мать, такой же угрюмый, все молчит.

— В барышнях она не угрюма была, — заметила Маланья.

— Да у нас-то она здесь на памяти такой осталась, какой сделалась после того, как барин на ней женился. Веселой ее в Воротыновке никто не помнит. А уж в последнее-то время сама знаешь, какая она стала.

— В уме начала мешаться, — подсказала Маланья.

— Ну вот, а сынок-то на первых порах тоже себя таким проявил, и, чем дальше, тем хуже. Вздумал теперь по ночам чудить, по старому дому бродить. Митяйка мой намедни сказывал: «Страх боимся, чтобы пожара не наделал. Долго ль до греха!»

Маланья вспомнила про свет, усмотренный ею сквозь щель заколоченной ставни в нижнем этаже старого дома, и про собаку, сторожившую этот дом, и спросила:

— Что же он там делает один, в доме-то?

— А Бог его знает! То в одной комнате посидит, то в другой. В первое время все больше в нижнем кабинете запирался. Бюро там отпер и все письма из него повытаскал, что еще покойной барыней туда положены были. И вот раз как-то припадок с ним там сделался. Уж так он нас тогда всех напугал, страсть! Двое суток безумствовал, никого не узнавал, бился, как в падучей. И стали мы замечать, что с этих самых пор он еще чуднее стал, все молчит, хотя ты тут что. Попа призывали его отчитывать. Но только нечистой силы в нем нет, это все говорят, а напущена на него злыми людьми порча, языка он как будто решился и, когда нужно что сказать, слов не может припомнить, потому и молчит. Да что! Ведь учили его, говорят, в Питере-то, воспитывали, как барина тоже, а теперь ни читать, ни писать не умеет, всю умственность растерял, пыталась барыня лечить его, докторов выписывала из города — ничего из того не вышло: все лекарства из окошка повыкидал, а от разговоров с ней в лес удирает. Как увидит, что она к нему идет, так сейчас и шасть за дверь, да в чем есть, без шапки, и махнет куда глаза глядят. Раз как-то он у нас таким манером целых три дня пропадал…

— А любит ли его супруга-то?

— Любит, должно. Страсть как убивается, по целым ночам напролет плачет и всячески изловчается, чтобы ему потрафить, но только все это ни к чему, никогда она от него ни ласки, ни доброго слова не слышала, да и не услышит, верно, никогда. Ну, а ты, Маланьюшка, как поживаешь? Дом-то у вас в Питере барский, говорят?

Но Маланья на все отвечала уклончиво. Живет с семейством, слава Богу, не то чтобы богата, а без нужды. Вольную им Александр Васильевич, покойник, царство ему небесное, дал. Вот за упокой его души она и ходила молиться святым угодникам, в Киево-Печерскую лавру. Давно уже дано ею это обещание — как вольную получит, так в Киев пешком сходит. А там пришла охота на родине побывать, по родным покойникам панихиду отслужить. И все от усердия — пешком. Потрудиться захотелось для Бога.

— Значит, завтра в церковь пойдешь? — осведомилась Дарьюшка.

— Пойду, если Господь сподобит. Обедня-то будет, что ли?

— У нас ранняя кажинный день для барина.

— Ладно. Не проспать бы только.

— Не бойся, разбужу, как поднимусь коровушку в поле гнать, так и тебя разбужу.

Невзирая на усталость, Маланья долго не могла заснуть и только под утро забылась, однако, едва только хозяйка избы дотронулась до ее плеча, как встрепанная вскочила на ноги и принялась торопливо обряжаться.

— Я уже к попу бегала, сказала ему, чтобы панихиду тебе после обедни на кладбище отслужить. Он говорит: «Хорошо, что предупредила, я, — говорит, — в дальнее поле хотел ехать», — заявила Дарьюшка.

Чтобы идти в церковь, Маланья принарядилась, она вынула из узла черный шерстяной капот и платок, тоже черный, но из шелковой материи, с атласными разводами и бахромой, и надела его на голову, аккуратно подколов толстой булавкой под подбородком. Онучи с лаптями она заменила белесыми чулками и новыми сафьяновыми башмаками.

— Назад-то в Питер я уже на лошадях, с попутчиком доберусь, — сказала она Дарьюшке, с любопытством следившей за ее превращениями из странницы в купчиху. — Провожать меня в церковь не трудись, я и сама дорогу найду. Не совсем еще память отшибло, вчера даже в саду не заплуталась, а ночь была; все найду небось.

По селу разнесся слух о ее появлении, народ выбегал за ворота и высовывался из окон, чтобы посмотреть на Маланью, но никто с нею не заговаривал, ждали, чтобы она сама себя объявила.

Обедню служили в приделе. День был будничный, и в церкви, кроме толпы ребятишек да старух у входа, священника с двумя дьячками да высокого, худого молодого человека в черном и длинном кафтане, никого не было.

В этом человеке Маланья с трудом узнала красивого юношу в элегантном, модном костюме, которого она видела три года тому назад в Казанском соборе с семьей Сергея Владимировича Ратморцева. Он как будто вырос с тех пор, вид у него был болезненный, грудь ввалилась, спина сгибалась, как у старца, а лицо обросло густой бородой. Все время, пока длилось богослужение, он стоял с опущенными глазами, и, когда, подходя к кресту, взглянул на Маланью, очутившуюся рядом с ним, она чуть не вскрикнула от изумления: так живо напомнили ей эти глаза взгляд, которым смотрела на нее Марфинька перед смертью.

На ее низкий поклон воротыновский барин ответил, не проявляя при этом ни удивления, ни любопытства, точно присутствие здесь этой женщины было обычным явлением, а когда она перешла со священником в ту часть церкви, где была плита, прикрывающая гроб старой барыни, он последовал за ними и всю панихиду простоял на коленях за колоннадой. И так он тут замолился, что священник не стал ждать его с крестом и, дав приложиться к нему Маланье, спросил у нее вполголоса:

— На кладбище желаете по родственникам панихиду отслужить?

— На кладбище, батюшка, — ответила Маланья, искоса глянув в ту сторону, где чернела коленопреклоненная фигура в черном.

Кладбище отстояло на добрую версту от села. Когда панихида была и там отслужена, Маланья опять увидела барина, он стоял на коленях под березами, насаженными над могилой Федосьи Ивановны, в нескольких шагах от той насыпи с деревянным крестом, у которой Маланья молилась за упокой души своего отца, матери и других вписанных в ее поминание покойников.

И отсюда, так же, как и из церкви, все вышли, не беспокоя барина, не дожидаясь, чтобы он кончил молиться.

Священник пригласил Маланью Тимофеевну к попадье чайку чашечку выкушать и пирожком закусить. Маланья приняла приглашение, и то, что она услышала у попа, послужило для нее подтверждением того, что уже рассказала ей Дарьюшка.

Воротыновский барин совсем оглупел и не то в юродство, не то в младенчество впадает. Светский лоск, так старательно и любовно наведенный на него у Ратморцевых, вдруг как-то сошел с него, едва он только очутился вдали от них, и с каждым днем становился он все больше и больше похож на полоумного Гришку, которого ребятишки того села, где он жил с мужиками, постоянно дразнили подкидышем.

Как у растения, искусственно выгнанного парами в оранжерее, жизненная деятельность прекращается, едва только оно попадает в другую атмосферу, так и в Григории Александровиче чахло умственное развитие, вызванное искусственным напряжением воли и нервов под влиянием страстного желания скорее наверстать потерянное время, чтобы занять в обществе подобающее ему по рождению и состоянию место и приблизиться к идеалу, воплощением которого служили для него Соня с Верой. Они были для Воротынцева, что солнце для цветка. Ему было и темно, и холодно без них, ничем не мог он согреться, и все то, для чего его вырвали из той среды, где он прозябал, богатство, знатность, власть потеряли для него в их отсутствие всякий смысл. Без них ничем не находил он в себе ни силы, ни охоты пользоваться.

— В первое время они очень интересовались всем, что до их покойной маменьки касалось, — рассказывал священник Маланье. — Разыскивали тех, кто ее здесь помнит, и расспрашивали про нее, отыскали ее письма в бюро, те, что она супругу писала, а управитель вместо того, чтобы на почту отправлять, в бюро складывал.

— С той поры, как он эти письма нашел, и начал юродствовать, — вставила попадья.

— Да, да, нервный припадок падучей с ним тогда и приключился, — согласился с нею муж. — Однако они тогда еще в умственных занятиях себе удовольствие находили. Книжки читали, и я сам отвозил на почту письмо от них в Петербург. Но это уж было последнее, с той поры вот уже третий месяц, как они не берут пера в руки, от всякой беседы уклоняются и норовят все одни куда-нибудь подальше уйти. Доктор, что сюда приезжает для них, говорит, будто им эти припадки на мозг сильно действуют, и что они таким манером могут совсем с ума сойти. Пуще всего душевных потрясений должно остерегаться.

Этот разговор был прерван появлением девочки с барского двора.

— Их барыня к себя зовут, — заявила она, дергая попадью за юбку и указывая на Маланью.

— Скажи барыне, что сейчас приду, вот только отдохну маленько, — важно ответила последняя, вытирая белым платком пот, выступивший на ее лбу от горячего чая в совокупности с сильными душевными ощущениями.

Девчонка убежала исполнять поручение, а Маланья сказала попу с попадьей, что она давно знает их барыню. Где именно и при каких обстоятельствах она познакомилась с последней, об этом она умолчала, но по тому, как она презрительно поджимала губы, произнося ее имя, можно было догадаться, что не большим почетом пользуется в ее глазах молодая воротыновская барыня.

Выпив еще чашечку чая с медом и поблагодарив гостеприимных хозяев за угощение, она еще расспросила про кое-кого из дворовых, не выражая, впрочем, желания повидаться с теми из старых знакомых, что остались еще в живых, и лишь после этого степенно и не торопясь поднялась из-за стола, поправила платок на голове и медленно направилась к усадьбе.

В маленьком домике, окруженном со всех сторон запущенным садом, Маланья Тимофеевна застала одну только барыню. На ее вопрос: «А барин где?» — молодой малый в нанковом сюртуке ответил:

— Барин таперича и ночевать домой не приходят. Им в старом доме постель постилают, и они там одни с Арабкой. А барыня в спальне, приказали вас туда провести. Вон дверь-то прямо, туда и идите.

Но прежде чем последовать этому совету, Маланья заглянула через растворенную дверь в комнату, на которую ей указали, и увидала большую кровать красного дерева с пуховиком, подушками и штофным одеялом, трюмо, швейный столик с креслом у окна и еще несколько шкафов, кресел и столов, беспорядочно сдвинутых в кучу и покрытых густым слоем пыли.

К посетительнице вышла навстречу молодая девушка, по виду горничная, и, заметив, с каким любопытством она заглядывает в спальню, пояснила, что барыня сюда уже неделю как не входит, потому и беспорядок.

— Почивают они таперича на диване в бывшей ковровой, а кушать изволят в беседке, что у ручья.

— Ну, а всегда-то где они сидят? — спросила Маланья.

— Да разно: одну недельку тут поживут, другую — там. Тоска им на одном-то месте, вот и меняют. И мебель постоянно чтобы была у них новая перед глазами. Уже почти всю мебель из дома перетаскали то в один флигель, то в другой, то в каменную беседку, то в деревянную. Сама расставит, приберется, в вазы свежих цветов прикажет нарезать. Постоит так мебель день, другой, барыня и велит убрать, другую принести. А на прошлой неделе вздумала на мельнице ночевать, узнала, что барин там поблизости у пасечника поселился, ну, и сама туда за ним поехала.

«Она, значит, вся свою жизнь проводит в поисках за мужем и в том, чтобы незаметно следить за ним. Сладкая жизнь, нечего сказать! — думала Маланья, слушая рассказы горничной. — Стоило из-за этого воротыновской барыней сделаться!»

Эти размышления, однако, были прерваны появлением самой барыни.

Тоже переменилась, постарела лет на десять и опустилась не менее мужа и дочка капитана Ожогина. Маланья не узнала бы ее, если бы судьба столкнула их в другом месте. Одета Полинька была небрежно, волосы беспорядочными кудрями выбивались из-под ночного чепчика, белый вышитый гладью капот, весь перемятый, на ногах стоптанные бархатные туфли.

Она тотчас же заговорила с Маланьей про Марфу Александровну с большой любовью и участием.

— Бог знает что я дала бы, чтобы узнать, что она счастлива! — повторила она несколько раз с глубокими вздохами. — Не гневается она на меня за то, что я за Григория Александровича вышла? Нет?

— Чего же им гневаться? — сдержанно ответила Маланья. — Судьба ваша, значит, такая, от Бога так было положено.

Но больше всего удивили Маланью при этом свидании расспросы Полиньки про Ратморцевых. Оказывалось, что здесь одно только было известно, а именно — что барышни Ратморцевы заболели и что Сергей Владимирович взял продолжительный отпуск, чтобы пожить с семьей за границей. Когда Маланья сказала, что Софья Сергеевна скончалась уже месяца три тому назад, и что тело ее привезли хоронить в Святское, и что теперь, поди чай, и Вера Сергеевна умерла: безнадежна она была, когда сестрицу-то хоронили, — Полинька побледнела от испуга.

— Господи! — вскрикнула она, всплескивая руками. — Да как же это? Неужели? Ты это наверное знаешь? — бессвязно пролепетала она.

— Верно, сударыня. От Ратморцевых людей мы это знаем. Похоронивши одну дочку, Сергей Владимирович опять уехали за границу, в то место, где супруга их с другой их барышней осталась. Очень, говорят, была тогда Вера Сергеевна слаба: поди чай, и ее тоже в гробу в Святское привезли, чтобы рядом с сестрицей похоронить.

Она хотела еще что-то прибавить, но смолкла на полуслове, заметив исказившееся от ужаса лицо своей слушательницы и ее пристальный взгляд, устремленный на дверь, у которой остановилась Маланья.

Последняя невольно оглянулась и увидала барина.

Он стоял в двух шагах от нее, прислонившись к стене, бледный как полотно, с бессмысленно выпученными глазами, из его груди вылетало тяжелое прерывистое дыхание. И вдруг, в ту самую минуту, когда Полинька сорвалась с места, чтобы кинуться к нему, его лицо исказилось, и он с диким воплем повалился на пол. Когда его подняли и положили на кровать, тело его сводило судорогами, глаза закатились, и изо рта показалась пена.

Чтобы помогать Полиньке ухаживать за мужем, Маланья отложила на целую неделю свой отъезд. Но через неделю случилось происшествие, вследствие которого ей пришлось еще с месяц прожить в Воротыновке.

Дня через три после припадка Григорий Александрович поднялся с постели и стал бродить сначала по комнатам, а потом на террасе и по саду. Он был, как всегда, молчалив и задумчив, но кроток и без обычного раздражения выносил ухаживания жены. И вдруг однажды утром, когда вошли в спальню, его там не оказалось. Кинулись искать его в сад, в лес, на мельницу, нигде не было.

Вся деревня поднялась на ноги в поисках барина. Полинька каждый день увеличивала сумму, обещанную тому, кто найдет барина живым или мертвым или даст о нем весть, она обещала дать вольную тому человеку, а также и семье его, но ничего из этого не выходило: дни шли за днями, недели за неделями, а воротыновский барин не отыскался.

Маланья советовала Полиньке переехать на житье в город.

— По безвестному отсутствию вашего супруга вам должны дать полномочие на управление его имениями и назначить опеку, — говорила она ей. — Вам и найти-то его легче будет, когда губернатор в это дело вмешается, он всюду, по всей губернии даст приказ искать его. Может, Григорий Александрович уже давно из нашего уезда отбыл.

Полинька последовала этому совету. Всю зиму провела она в городе, но и хлопоты начальства, принявшего в ней горячее участие, остались так же безуспешны, как и старания воротыновских крестьян: барин не находился.

Долго спустя, лет через шесть или семь, пронесся слух, будто видели барина Воротынцева в монастыре близ села Святского и будто он там постригся в монахи, но не все этому поверили тогда, а когда впоследствии этот слух подтвердился, все имения его, за выделом законной части, предоставленной его жене, поступили в собственность отдаленных родственников, из которых ни один не носил имени Воротынцева. С Григорием Александровичем, сыном Марфиньки, эта фамилия угасла.


1899

Загрузка...