В доме из господ остались только барин да барышня, а из дворни — только старые, хворые да малые; всех остальных отпустили под качели.
Александр Васильевич прошел в кабинет и велел прислать к себе Михаила Ивановича.
— Ну, что? — спросил он, когда старший камердинер появился в дверях.
Михаил Иванович тотчас же понял, о чем его спрашивают, и ответил, что ничего еще неизвестно.
Барин поднялся с места и стал ходить взад и вперед по комнате. Прошло минуты две.
— Уж не думает ли Петрушка, что я его прощу? — спросил Александр Васильевич, останавливаясь у бюро и вкладывая ключ в один из ящиков. — Так ты ему втолкуй, что этого не будет. Понимаешь?
— Слушаю-сь.
— Мне надо знать, через кого попало сюда это письмо. Слышишь? — продолжал барин, возвышая голос и резко отчеканивая слова.
— Точно так-с, — вполне убежденным тоном подтвердил Михаил Иванович.
После разговора с женой он и сам утвердился в мнении, что таинственного вестовщика непременно следует разыскать и подвергнуть строжайшему допросу.
А барин между тем продолжал излагать вслух свои соображения:
— Письмо послано не по почте. Может, тот самый мерзавец, который под нас подкапывается, и настрочил его.
«Под нас»! У Михаила Ивановича поджилки затряслись от этих двух слов.
Барин опять прошелся раза три по комнате, а затем опять остановился у бюро перед выдвинутым наполовину ящиком и, достав из него черный сафьяновый портфель, раскрыл его, прижимая невидимый простым глазом винтик, после чего вынул из него пополам перегнутый листок бумаги.
— Может, который-нибудь из этих? — спросил он отрывисто и прочел вслух несколько имен: — Иван Токарев, Петр Лохматов, Евсей Скорняков, Фалалей из Малиновки…
— Никак нет-с. Евсей с Иваном на заводе, а Фалалей и Петр Лохматовы умерли, — ответил Михаил Иванович.
Барин пристально посмотрел на него.
— Ни один не бежал? Наверно знаешь? Управляющий не доносил? Когда получено оттуда последнее донесение?
— На шестой неделе… все там благополучно.
— И больше никому неизвестно? Наверное? — возвышая голос, продолжал свой допрос барин.
— Маланья Тимофеевна говорит: никто ничего не знает.
— Маланья… — Александр Васильевич хотел еще что-то прибавить, но воздержался и, перевертывая помятый листок, который держал в руке, спросил, щелкая по нему пальцами: — Тут еще про какую-то Лапшину сказано.
— Она тоже уже больше года как умерла, — поспешил заявить камердинер.
— От Дмитрия Лаврентьевича было уведомление?
— Точно так-с, от Дмитрия Лаврентьевича, я вашей милости тогда докладывал.
Опять наступило молчание. Барин продолжал пересматривать бумаги, наполнявшие портфель, а Михаил Иванович терпеливо ждал у притворенной двери.
— В Яблочки придется кому-нибудь съездить — тебе или Маланье, — вымолвил наконец вполголоса Воротынцев.
Михаил Иванович вспомнил про наказ супруги.
— Осмелюсь доложить вашей милости, — начал он, запинаясь в нерешительности перед каждым словом.
— Что такое? — спросил барин не оборачиваясь.
— Маланья просит, если милость ваша будет, дозволить ей вашей милости сказать одно слово.
— Когда нужно будет, позову, — отрывисто возразил барин.
Однако Михаил Иванович между тем расхрабрился:
— Осмелюсь доложить, прежде чем в подмосковную за языком ехать, здесь бы того человека поискать.
— Я сказал: если Петрушка завтра у вечеру не узнает, в солдаты его, — заявил барин, раздумчиво пощипывая бакенбарды.
Разумеется, можно было и с тем, что есть, ехать к шефу жандармов, графу Бенкендорфу [12], и рассказать ему, что какой-то негодяй осмеливается подкупать челядь в его доме, чтобы беспокоить его анонимными письмами. Этого вполне достаточно, чтобы учредить тайный надзор над бродягами и подозрительными личностями, шатающимися по набережной Мойки, близ дома Воротынцева, и таинственный доброжелатель, если только он еще не успел удрать из Петербурга, исполнив свою миссию, будет изловлен, это уж непременно, тогда первый допрос ему будет учинен Третьим отделением [13], а не Александром Васильевичем, а этого-то именно и желал избегнуть этот последний.
«Подождем до завтра», — решил он про себя и, повернувшись к камердинеру, сказал, что тот может идти.
Оставшись один, Александр Васильевич прошелся еще несколько раз по комнате, а затем сел в глубокое с высокой спинкой кресло перед бюро и задумался.
Был седьмой час вечера, но длинный весенний день еще не близился к концу. Кабинет выходил окнами на запад, и косые лучи заходящего солнца, пронизываясь сквозь голые ветви деревьев у самых стекол, ложились сверкающими световыми пятнами на предметы, раскиданные в беспорядке на бюро, золотили мраморные и бронзовые бюсты, которыми оно было уставлено, бумаги, книги и письменные принадлежности сверкали в бронзовых инкрустациях, искусно вделанных в дерево черного старого дуба. Портфель, вынутый из секретного ящика, лежал открытым перед Александром Васильевичем. Занятый своими думами, он забыл вложить в него вынутую бумагу и спрятал его обратно туда, откуда он его взял.
Кругом было совсем тихо, опустевший дом точно вымер. Праздничный звон колоколов, достигавший сюда сквозь двойные рамы вместе с гулом толпы, гуляющей по улицам, напоминая отдаленный шум волнующегося моря, навевал Воротынцеву на память давно забытые картины и будил в его душе давно заглохшие ощущения.
Та, что умерла в Яблочках, Марфинька! Как живая вставала она теперь перед ним такой, какой он видел ее в последний раз, двадцать с лишком лет тому назад, во всей своей наивной, безыскусственной прелести.
Ни одно существо в мире не доставляло ему столько сильных ощущений, сколько этот ребенок. Ни одной женщины не любил он так страстно и ни одного мужчины не ненавидел такой упорной злобой, как ее. Долго не мог он равнодушно вспоминать про Марфиньку, даже и тогда, когда ее уже не было в живых. В первый год после разлуки с нею, когда она ему еще мешала, он приходил в ярость при одной мысли, что такое ничтожество, как это слабое, покорное, изможденное нравственными и физическими страданиями существо, загораживает ему путь к полному счастью и покою, что ей стоит только выползти из того темного, неведомого угла, в который он заключил ее за тысячу верст от себя, чтобы рухнуло все здание, воздвигнутое его умом, ловкостью и смелостью, и придавило его своими обломками. А между тем он был вполне убежден, что этого никогда не может случиться.
Поторопился он жениться на княжне Молдавской отчасти из удальства, чтобы доказать самому себе, что он имеет на это полное право, что шалость, содеянная им за несколько месяцев перед тем в его имении с девчонкой безвестного происхождения и единственно для того, чтобы удовлетворить чувственный каприз к ней, никаких серьезных последствий иметь для него не может. Такие ли еще штуки выкидывали молодые люди из его общества в то время!
Однако он иногда спрашивал себя: не будет ли благоразумнее совсем стереть Марфиньку с лица земли? Ведь для этого стоило только не приписывать в каждом письме к управителю в Яблочках: «А за ту помешанную ты мне головой отвечаешь» или спросить у него при свидании: «Жива ли все еще она?» Этого было бы достаточно для того, чтобы Марфинька умерла не родами, а много раньше. И тогда она исчезла бы из этого мира бесследно. Похоронили бы вместе с нею и тот бледный призрак, который по временам до сих пор смущает покой Воротынцева.
Почему же он этого не сделал? Что заставило его бросить вызов судьбе, оставляя ее дольше, чем следовало, в живых? Во всяком случае не жалость к ней; пока она была жива, он так глубоко ненавидел ее.
Долго не знал он, что Марфинька беременна. Сообщили ему об этом, только когда она умерла.
Ребенок был жив. Его отвезли в Москву, в воспитательный дом.
Этим распорядилась самовольно Малашка. Медлить в ожидании инструкции от барина ей показалось опасным. Управитель предлагал другой способ, менее сложный и более целесообразный, чтобы избавить барина от хлопот, но Малашка наотрез отказалась брать лишний грех на душу, а управитель не рискнул взять на себя одного ответственность за такое дело.
Докладывая об этом Александру Васильевичу, Мишка прибавил, что Малашка запретила управителю уведомлять барина письменно о случившемся и сама сюда для этого приехала. А затем, опустившись на колени, Мишка со слезами сознался барину в своей любви к ней и стал умолять его дозволить ей здесь остаться и сочетаться с ним, Мишкой, законным браком.
Дурак! Он бы тогда и не такую милость мог выпросить у барина, умей он только воспользоваться минутой, Александр Васильевич на волю их обоих отпустил бы и капиталом большим наградил, так был он поражен неожиданным известием и, конечно, обрадован. Однако выразить лично свое благоволение Малашке за оказанную услугу и расспросить ее о случившемся он не торопился и на просьбу своего камердинера ответил уклончивым: «Увидим!»
Время шло, но Малашка, которую приказано было поместить отдельно в одном из дальних флигелей в ожидании дальнейших распоряжений, в дом не призывали.
Переждав еще с неделю, Мишка решился доложить барину, что у приезжей из Яблочков находится секретная запись, которую она желает передать ему в собственные руки. Однако и это не помогло.
— Возьми у нее эту запись и принеси сюда, — приказал барин.
Это была та самая памятная записка, что лежала теперь на бюро перед Воротынцевым. В ней были записаны имена свидетелей последних минут усопшей, всего только два имени: дворовой девки Маланьи Тимофеевой и крестьянки Акулины, по прозвищу Лапшиха. А ниже шел перечень мужиков из хутора за Москвой, выписанных управителем, чтобы вырыть могилу, снести туда гроб, опустить его и засыпать землей. Этих людей барин немедленно распорядился разослать по заводам, которые у него были и на Урале, и в Сибири. Маланья, как сказано выше, самовольно выехала из Яблочков, а про Лапшиху управитель, тоже прискакавший в Петербург, сообщил, что ее опасаться нечего: баба мозговитая, живет под началом у строгого мужа, попусту болтать ей не для чего.
Отправляясь назад в Яблочки, управитель виделся с Маланьей Тимофеевной и передавал ей, что барин все ее поступки изволил одобрить, но тем не менее Мишка ходил как в воду опущенный. Каждое утро и вечер, одевая и раздевая барина, он задыхался от усилий скрыть свои страх и волнение. Чего ему стоило сдерживаться, чтобы не упасть перед ним на колени, и слезно умолять, чтобы как ни на есть порешили их судьбу, одному Богу было известно! Наказал бы их барин, как хочет, сослал бы, куда пожелает, только бы не разлучал да развязал бы скорее от томительной неизвестности.
Но Воротынцев, по-видимому, и сам еще не знал, как поступить со своими сообщниками. Присутствие в его доме девки, которой известно больше, чем ему самому, про покойницу и про ее ребенка, волновало его чрезвычайно. Ему и расспросить-то ее обо всем хотелось и вместе с тем претило слышать из чужих, да еще холопских, уст подробности такой важной для его личной безопасности тайны. При одной мысли о том, что его же крепостная девка имеет право считаться его сообщницей, у него в уме мутилось от гнева. Но однажды ночью, когда он ворочался с боку на бок без сна на резной красного дерева кровати, под шелковым пологом, ему вдруг пришло на ум новое опасение: Малашка — такая отчаянная, она черт знает на что может решиться, если еще долго заставить ее ждать награды за содеянное. Надо скорее ублаготворить ее.
На следующее же утро Мишке было объявлено, чтобы он готовился к свадьбе. При этом барин жаловал ему тысячу рублей деньгами да деревянный дом на Мещанской. Дом был одноэтажный, с мезонином, с садом, и выгодно сдавался под трактир. Однако, когда Мишка, кланяясь в ноги за такие щедроты, заикнулся было о дозволении Маланье лично поблагодарить барина, эта просьба была опять отклонена.
— Не для чего, — угрюмо оборвал его барин на полуслове. — Увидимся, как благословлять ее под венец буду, — прибавил он, чтобы новой милостью смягчить резкость невольно сорвавшегося с его языка отказа.
Свадьба была веселая, вся дворня угощалась на славу. Невесте барыня прислала через свою старшую горничную шелковой материи на платье и золотые серьги с бирюзой, а барин благословил ее образом в серебряной вызолоченной раме, но в то время когда Маланья, очень красивая в своем подвенечном наряде, хотя и бледная как смерть, кланялась ему в ноги, все заметили, что вид у него был угрюмый, губы сжаты, а руки, державшие образ, слегка дрожали.
Народу собралось глазеть на эту сцену такое множество, что в комнате было тесно и жарко, как в церкви, когда архиерей служит обедню. Так и не удалось Малашке повидаться с барином наедине.
С летами и по мере того, как воспоминания о прошлом сглаживались в душе Александра Васильевича, ослабевало в нем и то чувство не то страха, не то отвращения, которое заставляло его избегать столкновения с Малашкой. Он даже по временам совсем забывал о ее существовании. Однако, когда пять лет спустя она переселилась с детьми в свой дом, на другую улицу, Александр Васильевич вздохнул свободнее и почувствовал себя счастливее прежнего.
И вот теперь, через пятнадцать лет, она опять настаивает на свидании с ним.
Что ей от него нужно? Что может она ему сказать такого, до чего он сам еще не додумался в минуты тоскливого возврата к прошлому?
А такие минуты были у Александра Васильевича, и чаще, чем он желал.
Воспоминание о непоправимых ошибках — что может быть мучительнее этого?
Да, непоправимо. Марфинька умерла. Ее сын (его ребенок — Воротынцев слишком хорошо знал ее, чтобы сомневаться в этом), ее сын, если даже он и жив, для него все равно что умер. Хуже, о мертвых можно вспоминать, а Александр Васильевич тогда только и успокаивался, когда ему удавалось забыть про него. Теперь, пока глупая история с письмом не разъяснится, часто придется вспоминать о нем.
Воротынцев сорвался с места и стал большими шагами прохаживаться по комнате, опустив голову и с таким удрученным видом на осунувшемся лице, что самые близкие люди не узнали бы его в эту минуту.
Никто его еще таким не видал. Видели его гневным и сердитым, с грозно сдвинутыми бровями, или бледным от ярости, с бешенным блеском в глазах и дерзкой усмешкой на устах, но растерянным и удрученным — никогда.
Более одинокого человека на свете, чем Воротынцев, трудно было найти.
С женой, опротивевшей ему еще до свадьбы, и еще больше, чем Марфинька, отношения у него были самые тяжелые. Если он не мучил ее так грубо, как ту в Воротыновке, а изводил только тем, что на каждом шагу подчеркивал свое отвращение и недоверие к ней, то лишь потому, что здесь обстановка была не та, что в Воротыновке, и Марью Леонтьевну, урожденную княжну Молдавскую, нельзя было терзать так, как ту, беззащитную. У нее было богатое и знатное родство, она была принята ко двору, за нее было кому заступиться, однако невозможность считать ее вполне своею вещью и обращаться с нею, как с крепостной, разжигала еще сильнее злобу к ней Александра Васильевича.
Да, Воротынцев был одинок. Друзей у него и раньше никогда не было, а после женитьбы и приятелей не стало. Остались только холодные официальные отношения со множеством лиц, из которых одни боялись его, другие завидовали ему, третьи ненавидели. Он же всех без исключения презирал и никому не верил.
Любил он на свете одно только существо — дочь. Но и это чувство оыло для него отравлено сознанием, что у нее будет муж, имя которого она будет носить, и что он, Александр Васильевич, ни фамилией своей, которой он так кичился, ни родовых имений своих передать ей не может. Все это достанется двум мальчишкам, ее братьям, а к ним он, кроме отвращения, ничего не чувствовал.
Явились они на свет слишком поздно и тогда, когда ненависть Воротынцева к жене дошла до того, что он не мог заставить себя верить ни в добродетель ее, ни в верность ему.
История с капельмейстером, выброшенным из окна, известна была только ему с женой да тому несчастному, поплатившемуся жизнью за свою неосторожность. Но он умер, а то, что произошло потом между супругами, для всех оставалось тайной.
После этой катастрофы Марья Леонтьевна стала заметно сохнуть, возненавидела свет, ударилась в набожность и то время, которого не проводила в церкви, сидела, запершись в своей спальне, за чтением духовных книг и ведя беседы с монахами, монахинями, странницами и юродивыми. Со дня на день хирела она и тупела все больше и больше, и, если бы не страх, внушаемый ей мужем, давно отказалась бы она от выездов в свет и от тягостной для нее обязанности наряжаться и принимать гостей. Но Александр Васильевич одним своим взглядом заставлял ее встряхиваться и выполнять то, что требовало от нее общество как от матери взрослой дочери и хозяйки одного из богатейших домов столицы.
К дочери относиться с апатией Марья Леонтьевна не могла; избыток жизненной силы, которой дышало все существо девушки, на всех окружающих действовал заразительно, в том числе и на ее мать. Что же касается мальчиков, то равнодушие к ним Марьи Леонтьевны доходило до того, что она по неделям их не видела.
— Что дети? — спрашивала она иногда у горничной, когда та утром раздвигала штофные зеленые занавески в спальне барыни.
— Ничего-с, — отвечала Лизавета Акимовна, и барыня довольствовалась этим ответом.
Никогда не обращалась она ни за чем к мужу. С самых ранних лет привыкла Марта быть посредницей между отцом и матерью, и увидеть Александра Васильевича на половине жены, отделявшейся от его комнат обширными парадными покоями, была такая редкость, что, когда это случалось, об этом толковали в девичьей и людских как о событии первостепенной важности.
Но сегодня Александру Васильевичу надо было переговорить с женой, чтобы дать ей новые инструкции относительно сватовства барона Фреденборга.
Пусть сделает предложение, там видно будет. Марте минет на днях двадцать один год, пора ей выходить замуж, скоро старая девка будет.
Это решение было принято Александром Васильевичем в эту ночь. Накануне он даже и останавливаться не хотел на мысли о разлуке с дочерью, но теперь думал иначе, и его бесила недогадливость Марты. Могла бы, кажется, понять. Не поехал бы он без цели к баронессе, чтобы звать ее с сыном обедать, после того как они ночью тут торчали и раздражали его: она — своим чванством, а ее сын — своей глупостью. Совсем дурак этот Ипполит. Но Марту надо пристроить, дать ей богатое приданое и прочное положение в свете, пока он жив еще и пока… Мало ли что может случиться!