и Виталий Иосифович сменил халат на майку и джинсы — переоделся, а как же, пусть не к обеду, ну хоть к завтраку. Уже придвигая к себе миску с дымящейся кашей, закатил глаза и пробубнил дежурную бурчалку: «Ни зимой, ни летом не дают котлету, а что летом, что зимой кормят гречкой и травой». А после цикория засобирался, как обещал, к Мишке — écouter. Так они называли вошедшие в правило посиделки под, можете себе представить, патефон. Не проигрыватель какой-нибудь с корундовой иглой для вновь вошедшего в моду винила, а именно древний, довоенного разлива патефон, изготовленный на Кооперативной фабрике города Красногвардейска, бывшей и теперешней Гатчины, на котором проигрывали толстые пластинки из шеллака при скорости семьдесят восемь оборотов в минуту. И патефон, и пластинки Михаил Сергеевич содержал в насколько возможно рабочем состоянии, а главной проблемой были иглы. Этой проблемой Миша как-то раз поделился с ВИ, и тот вспомнил о заветном чемоданчике, где хранились оставшиеся от мамы бумаги и мелочи. Ах, что там было:
мамины дневники — юная студентка рабфака Леля по уши втрескалась в брата подруги Ростю Седых, местного Печорина. А тот, ах, играл ее чувством, и длилось это чуть не три года. Слезы, стихи, опять слезы, клятвы, восторги редких встреч и тоска длинных пауз между ними. Ну и эти... объяснения, всегда самые последние;
девичьи альбомы с секретиками на загнутых уголках и жутко трогательными надписями. Писал зайка, а имя узнай-ка. Незабудку голубую ангел с неба уронил и в кроватку золотую Леле в ножки уложил;
рецепты кулинарные (в том числе позабытого ныне изделия по кличке хворост, вываренных в кипящем подсолнечном масле закрученных колбасок из сладкого теста — от воспоминания о них, да еще посыпанных сахарной пудрой, ВИ мутило);
обтрепанные по краям черно-белые фотографии: мама в длинном халате с веером у пальмы — Ялта, мама с отчимом и маленьким Виталиком на фоне прибойных барашков — Евпатория; бабушка Женя с кастрюлей в руке и полуоткрытым ртом на дачном крыльце — Малаховка... ну и так далее;
толстая пачка папиных армейских и фронтовых писем, обвязанная голубой лентой. Письма эти Виталик прочитал по нескольку раз и — аккуратист — сложил в хронологическом порядке: от писанного летом сорокового «Дорогая, любимая малютка! Назначили меня начком военно-технической части пехотного полка» до последнего, майского сорок второго — «Дорогая, любимая малютка! Наступает горячая пора. Наши части усиливают активность. В связи с этим возможны перебои в корреспонденции...» Сложил — и вернул ленту на место;
конвертик с, если верить надписи, первыми волосиками Витальчика, светло-каштановой паутиной, от которой пошли не шибко густые, но безусловно черные волосы, цеплявшиеся за череп лет до пятидесяти, после чего довольно быстро исчезли напрочь;
протертый на сгибах экстренный выпуск газеты «Утро России» от третьего марта 1917 года с извещением об отречении императора и отказе от престола великого князя Михаила Александровича. Дед Семен написал наискось толстым синим карандашом: «Россия свободна!» Ох уж этот дед, как бы сейчас сказали, чуйки у профессора не было;
и кое-что еще.
А среди этого кое-чего оказалась красивая металлическая коробочка, снабженная надписью His Master’s Voice и набитая доверху блестящими американскими патефонными иглами, которые — ВИ запомнил со слов мамы — остались как память об его отце. Тот привез их из Польши в 1939 году, куда попал в составе своей воинской части, отправленной на дружескую встречу с немецкими войсками для наведения, видимо, порядка в страдающей от его, порядка, отсутствия соседней стране. Так вот, коробочку Виталий Иосифович оставил себе (память все же), а иглы щедрой рукой пересыпал в лоточек, который Миша толчком пальца выдвинул из патефонного бока.
Виталий Иосифович вообще тосковал по вещам из прошлой жизни, поскольку там она, жизнь, была, а впереди, по строго официальной терминологии, оставалось только дожитие. Не хватало ему милых аптек с так называемым ручным отделом, куда ты просовывал рецепт с каракулями врача и заказывал порошки да пилюли (не путать с таблетками, те-то пилюли делали вручную), микстуры и мази, и выдавали их тебе в коробочках да бутылочках с повязанными у горла на манер слюнявчиков треугольными бумажками, на которых повторялась рецептурная пропись, — ну да, сигнатурками. А еще бытовало забавное слово «отрез» в приложении к куску ткани, скажем, на пальто или костюм. С такими отрезами шли либо к частному портному, либо в ателье с птичьим названием «индпошив», а там — опять же ушедшее из обихода слово — закройщик снимал с тебя мерку, а потом ты приходил на примерку, и на тебя надевали пиджак без рукавов и подкладки, и водили по этому полуфабрикату плоским мелком, и что-то там закалывали булавками... А куда, не без горечи думал он иногда, куда подевались густо населявшие дачное детство несказанной красоты жуки-бронзовики? А где теперь увидишь придавленные толстенным стеклом фотографии жен, детей и собак на письменном столе? Ну и так далее.
Но — к иглам. Получив такое богатство, Михаил Сергеевич с той поры стал приглашать ехидного злоречивого соседа на эти самые экуте-утренники, и оба старика погружались в светлую ностальгию, даруемую музыкой их юности. Сегодня в меню предлагалась Клавдия Ивановна Шульженко с ее классическом репертуаром:
Я помню голос в сумраке вагона,
Чуть освещенном блеском ваших глаз,
Под мерный стук колес, в их ритме полусонном,
Я слушала волнующий рассказ.
Пусть больше никогда не повторится встреча,
Но как мне хочется сказать вам, дорогой,
Я вас любила в этот странный вечер
За вашу яркую любовь к другой...
Когда пластинка зашипела, давая понять, что песня закончилась, Миша осторожно поднял головку звукоснимателя, перевернул диск, покрутил ручку завода пружины, и Клавдия Ивановна вступила снова:
Когда на землю спустится сон
И выйдет бледная луна,
Я выхожу одна на балкон,
Глубокой нежности полна.
Мне море песнь о счастье поет,
Ласкает нежно ветерок.
Но мой любимый сегодня не придет.
Ты помнишь наши встречи
И вечер голубой,
Взволнованные речи,
Любимый мой, родной?
И нежное свиданье,
Руки пожатье...
Ты сказал мне «До свиданья!»,
Простясь со мной...
— Ну да, Илюша Жак, как же, как же, помню, — заскрипел Виталий Иосифович. — Ты, конечно, спросишь, какой он к черту Жак, какие могут быть Жаки в местечке под Полтавой? Так вот: очень даже могут. Жак — это такая форма фамилии Зак, а та, в свою очередь, возникла как аббревиатура словосочетания зера кодашим, что в переводе с иврита означает «священное семя». Я бы тебе рассказал, откуда это самое семя попало в Белоруссию, а потом и на Украину, но мы ведь сейчас не об этом, так что в другой раз. Тем более что Илья Семенович оттуда сбежал на Кавказ, в Баку, там в консерватории учился...
— Господи, это-то тебе откуда известно? — Миша никак не мог привыкнуть к всезнайству соседа.
— Да бывал он у нас, у моего деда, на Псковском, после войны. Симпатичный дядечка, я у него на коленях сидел, а он на пианино наигрывал свое «Эх, Андрюша, нам ли быть в печали». Вообще-то он тогда в Ленинграде жил, а в Москву приезжал с Шульженко, он ей аккомпанировал. Она Илюшу обожала, вспоминала после его смерти, что, когда поет его «Руки» — может, помнишь: «Руки, вы словно две большие птицы...» — так вот, писала, что Илюша играл как бог и она каждый раз пела эти «Руки», словно обращаясь к нему:
Когда по клавишам твои скользили пальцы,
Каким родным казался каждый звук.
Под звуки старого и медленного вальса
Мне не забыть твоих горячих рук!
А Коралли, Шульженкин муж, ее страшно ревновал, они и развелись. Ну про Коралли есть что порассказать. Это он для широкой культурной общественности Владимир Коралли, а для своих — просто Вольф-Бер Кемпер, сынок одесского биндюжника. Бабеля небось любишь — кто ж его не любит. Так вот биндюжники у него народ веселый. А Фроиму Кемперу было не до веселья — тринадцать детей кормить надо. Типичная еврейская беднота: стоит лечь с женой, она и понесет. Нищета жуткая. Бился, бился Фроим, да и помер. Вольфу тогда семи не было. Теперь семью кормил старший брат с редким для еврея именем Юлий. Не мог Фроим совсем уж не знать еврейскую историю, ведь наверняка ходил в хедер, как все мальчики. Неужто забыл, как могучий Рим раздавил маленькую восставшую Иудею? И про Масаду? И про Бар Кохбу забыл? А ведь его погубил римлянин, которого звали именно Юлий, Юлий Север. И вот, нате вам, назвал сына римским именем. Юлий был юношей музыкальным — пел куплеты в иллюзионе «Фурор», да только в тысяча девятьсот четырнадцатом его отправили на фронт, а в шестнадцатом он погиб — Вольфу тогда только-только десять лет исполнилось. Мальчик тоже оказался талантливым. Еще в хедере учился, а уже пел в хоре знаменитой Бродской синагоги. Чем она знаменита, спросишь? А тем, что в канцелярии одесского градоначальника значилась «молитвенным домом для просвещеннейших евреев номер один». И пели там вместе с Вольфом его братья Зяма и Эмиль — таких вот славных детей нарожал безвременно померший портовый грузчик Фроим. А потом певунов приметил Яков Георгиевич Шошников, антрепренер, понял, что дело денежное, и организовал дуэт «Братья Коралли» — Вольф и Эмиль. Вот тогда-то Вольф Кемпер и стал Владимиром Коралли — для благозвучия, видимо, ну и чтоб публику не дразнить. Судьба же Якова Георгиевича, человека очень достойного, сложилась непросто, ибо ждал его печальный конец. Со временем он переехал из Одессы в Таганрог и незадолго до начала войны стал директором тамошнего городского сада. Захватившие город немцы требовали от Шошникова опознать партийное и советское начальство Таганрога, а когда тот вроде как никого не узнал, его повесили.
Ну вот, «Братья Коралли» стали петь и разыгрывать юмористические миниатюры в одесских театрах, а их было пруд пруди — «Водевиль», «Большой Ришельевский», «Зеленый попугай» и прочие. Писал им куплеты Макс Поляновский — еще один одесский талант, он потом стал довольно видным детским писателем. Уж не знаю, помнишь ли ты книжку «Улица младшего сына» о пионере Володе Дубинине, он написал ее с Кассилем. Так вот, когда Одессу оккупировали немцы — еще в ту, Первую мировую, — Макс написал, а двенадцатилетний Володя Коралли спел такую песенку:
По дороге немцы шли,
Ну и в гости к нам зашли.
Хлеб и сахар берут
И с собой везут.
Как товарообмен начнут,
К нам с Берлина привезут
Папетры, духи и соду,
И слабительную воду...
И припев там вроде был: «Хай беруть, хай везуть!» Я, правда, так и не нашел значения слова «папетры» — есть паперти, что-то вроде набора конвертов и почтовой бумаги, может, это и имелось в виду. Но театр власти закрыли: немецкий комендант приказал. Всего-то и приказал что закрыть «Зеленого попугая». Добренький был, лет через двадцать те же немцы в той же Одессе за такие куплеты... А тогда даже Гитлер еще не стал таким паршивцем и упырем, а вполне даже храбро воевал, под Ипром глотнул своего же немецкого газа... Ну а юный Коралли принялся гастролировать по всей Малороссии. Годы, согласно рекомендации Евгения Долматовского, летели, как птицы, мальчик взрослел-матерел, словно Вольга Святославович (или Микула Селянинович, надо бы проверить, нет, все же это был Вольга). Повзрослев-заматерев, он к куплетам добавил новые штучки-дрючки — стал мастером разговорного жанра, конферансье, юмористом, по-нашему, стендапером. Завоевав всю Одессу, он отправился в Москву, веселил публику в саду «Эрмитаж» и вот — познакомился с тогда, в конце двадцатых, начинающей Клавдией Шульженко. Парень был красивый, талантами сверкал, обаял девушку, женился и уехал с ней в Ленинград — выступать в мюзик-холле. Они с Клавой и в кино снимались: Владимир в роли кулака, а Клава — ткачихи в фильме Михаила Авербаха «Кто твой друг» (вместе с Черкасовым и Кмитом — ну да, тем Кмитом, который через год станет чапаевским Петькой и прославится), а потом слепили собственный джаз и с ним выступали на фронте до самого конца войны. Лет через десять они развелись, и Коралли продолжал выступать уже без Шульженко. Он прожил почти до девяноста, и похоронили его на Новодевичьем — там он и вернулся к жене.
Господи, о чем я? Приличные люди такую писанину запихивают в сноски и набирают самым мелким шрифтом. А тут... Ну куда понесло Виталия Иосифовича? И — откуда? Ах да, дядя Илья. Вот как они с дедом познакомились, я не помню. Знал, наверно, но забыл. Зато точно помню, что к каждому его визиту бабушка готовила фаршированную рыбу. «Геня, — говорил ей Жак, — такую рыбу готовила только моя мама, да будет благословенна ее память». Моих вполне ассимилированных бабушку Женю и дедушку Семена он всегда называл старыми, еще дореволюционными именами — Геня и Шимон, хотя сам охотно откликался на Илью, никаких Элиягу.
— М-да, живенько же ты помнишь сороковые годы, — заметил Миша. Он закрыл патефон, плавно перенес волшебный инструмент на полку стеллажа и накрыл бязевой тряпицей.
— На этот счет у меня есть теория, правда, эмпирический ее фундамент шаток — только собственная память, выборка, как говорится, не представительная. Представь себе свою середину жизни, ну, скажем, сорок лет. И в это место на шкале времени вдвинь что-то вроде зеркала. Тогда — это я, напоминаю, по своему опыту говорю — от сорока до пятидесяти ты лучше помнишь и чаще вспоминаешь то, что происходило с тобой и вокруг тебя между тридцатью и сорока. От пятидесяти до шестидесяти вспоминается возраст от двадцати до тридцати. От шестидесяти до семидесяти — соответственно то, что с тобой было от десяти до двадцати. Забавно, в каком-то американском боевике — «Мистер и миссис Смит» или что-то похожее — герой сказал очень незатейливо: «Просто в конце начинаешь думать о начале». Ну а сейчас, когда вот-вот грохнет восемьдесят — да-да, не отвергни меня во время старости; когда будет оскудевать сила моя, не оставь меня, семидесятый, если мне не изменяет память, псалом, — я очень четко помню раннее детство, первые классы, тетрадки в косую линейку с розовыми промокашками, перышки с нажимом, столбики — их решали. Вам сколько столбиков задали?.. Это как с Прустом: тот унюхал в нежном возрасте запах какой-то ихней, французской, выпечки — пусть, к примеру, свежих бриошей или круассанов, и этих сладостно-грустных шевелений в памяти хватило Марселю на несколько довольно толстых книг. Думаю, и я помирать буду, вспоминая младенчество. М-да. А Клавдию Ивановну, кстати, как и дядю Илью Жака, я видел живьем. Но если с Ильей Семеновичем вкушал рыбу за одним столом, и не единожды, то знакомство с Шульженко было, как бы помягче сказать, — поверхностным. Она гостила на даче у своей приятельницы, жены модного адвоката. Я дружил с сыном хозяйки, и мы снимали у них комнату на лето. Дело было в разгар корейской войны, когда в СССР привозили много корейских детей. И вот как-то выходит роскошная Клавдия Ивановна в сад и видит меня — косенького, тощего и совершенно голого мальчонку лет семи: мама поставила меня в таз и обливала нагретой на солнце водой из ковшика. Увидела и кричит хозяйке:
— Ой, какой тут у вас славный корейчик!
— Положим, не корейчик, а еврейчик, — ответила хозяйка, — но славный, тихий, послушный мальчик.
Таким было это, прямо скажем, — шапочное, знакомство.
Виталий Иосифович хрустко потянулся и собрался было уходить. Но мешкал. Важное дело предстояло, и он колебался — не позвать ли на помощь Мишу. Ох, надо бы. Обещал он Елене Ивановне спилить березу, что стояла по ту сторону пиявочного пруда. Не то чтобы дрова подходили к концу — года на два еще хватит. Но Елена Ивановна всегда повторяла присловье своей матушки светлой памяти Веры Аркадьевны (лучшей тещи ВИ и представить не мог): запас в жопу не толкает. Березы могло бы хватить на целый сезон, а то и два. Так что березу, хочешь не хочешь, валить придется, тем более что еще вчера Елена им с Мишкой бросила такую фразу:
— После березы будет вам анковский пирог.
Тут напрашивается некая вставка. Или врезка. Короче — разъяснение. А попросту говоря —