Я сразу же велел себе успокоиться: ничего страшного не случилось! Так оно даже лучше, без Амалии. Которая позвонит сейчас Кортасару. А тот поедет на кладбище и объявит петхаинцам, что я сам по себе, один, — без блудливой Амалии, — тороплюсь в город и приеду через час. И никто ничего дурного не подумает…
Всё не так уж плохо. За исключением того, что бензин, оказывается, на нуле. Я, тем не менее, посоветовал себе положиться на то, что в такой развалине может ошибаться и стрелка.
А если нет? Я решил заглушить ответ — вернулся к Нателе.
Сперва, правда, испугался, что остался с ней наедине. Потом объяснил себе, что бояться нечего — элементарная житейская ситуация: живым приходится проводить время с мертвецами. Задался вопросом: А как бы она прореагировала, если бы вдруг вернулась в жизнь? Наверное, так же, как сам я: удивилась бы, что мы с ней находимся не в Петхаине, а на чужой земле, в Америке, на пути в Манхэттен. И что один из нас мёртв, то есть — чужой другому.
Что бы я у неё спросил? Прежде всего — отчего умерла?
Не убили ли?
Кто — если да? Те или эти?
Что тут, в Нью-Йорке, поделывает Абасов?
Встречалась ли Натела с Кливлендом Овербаем?
Что вышло на самом деле с Бретской библией? Правда ли, что она существует в двух экземплярах? А где второй?
Второй ли он или всё-таки первый?
Я подумал ещё: А стала бы Натела говорить правду?
И нужна ли мне правда? Тем более что она, должно быть, гнусна. Разве дело в правде? Разве она меняет хоть что-нибудь?
И разве что-нибудь, кроме смерти, имеет значение? И нет ли у смерти иного смысла, кроме того, что она является концом существования?
Хотя более важного вопроса я не знал, мне показалось, что, если бы Натела услышала его, она бы насмешливо улыбнулась, как улыбаются вопросам невежд. Действительно, можно ли рассуждать о несуществовании, не познав его? Нет. Можно ли, не познав его, рассуждать о существовании? Тоже нет. Поэтому ничего дельного о нём — как о смерти — люди не знают. Поэтому человеческая мудрость не заслуживает и смеха — лишь усмешки.
Может, это и имел в виду Соломон, когда рассудил, что «мудрец умирает как умирает глупец»? Невозможно быть мудрым, не познав небытия, и несуществующим не о чём беседовать с живыми. Поэтому Бог и вспоминает нас только тогда, когда Ему вдруг приспичит оторвать нас от жизни.
Мною овладело ребяческое чувство робости перед чем-то более совершенным и сложным, чем я, — перед существом, освящённым и умудрённым несуществованием.
Испугавшись этого ощущения, я навалился на газовую педаль и вырвался вперёд, шмыгая из колонны в колонну. Оторваться от этого въедливого чувства мне не удалось, и, оттянув руку назад, я опустил ладонь на труп.
В этот раз не было никакого осязания холода. Не было и страха — только нечто среднее между оцепенением и удивлением. Пальцы мои нащупали шею, ухо, подбородок, губу с жёстким бугорком шрама. Потом поползли вверх, к глазницам с бровями, и на них застыли.
Не возникало никакого предвестия потустороннего знания — лишь простая мысль, что в каждодневной суете мы забываем удивляться неповторимости человеческих лиц. Вспомнились, впрочем, глаза Нателы — одинаковые с Исабелой-Руфь, но теперь уж скрытые навсегда затвердевшими веками. Невозмутимость лилий в китайских прудах.
Потом я подумал, что она так и не успела или не решилась убрать шрам на губе.
Вместо мудрости в меня неожиданно вселилась нежность.
Причём, мелькнула мысль, что нежность к людям и есть знак приблизившейся мудрости.
Состояние оцепенения и удивлённости, однако, никуда не исчезло — лишь сдалось на милость этому обволакивавшему меня чувству нежности к мёртвому человеку. И именно оттого, что человек был мёртв, чувство нежности к нему дополнилось осознанием неясной вины перед ним.
Мне стало горько: подобно всем петхаинцам, дожидавшимся Нателу на кладбище, я при её жизни так и не нашёл в себе для неё чего-то того, пренебрежение чем в нашем отношении к людям вселяет в нас чувство вины перед ними, когда они умирают…