XIV

Мотре никогда не нравилось, когда ее Евмен начинал умирать.

Хоть она и знала, что ее ершистый муж с доброго дива не станет собираться в дальнюю дорогу, но в эти часы начинала-таки думать о потустороннем мире, и всякая всячина тогда скомкано ворочалась в голове. Страх пронимал от самой мысли, что где-то в глубокой темноте есть ад с растопленной смолой и хвостатыми чертями, мерещился и рай, очень напоминающий святоивановское поле, огород и сад заодно… Как хорошо было бы в том раю снова, как на земле, встретиться с Евменом; там он уже совсем бы не ругался, не сердился, не покрикивал, а только кротко улыбался бы, как улыбаются на избирательных портретах разные кандидаты. В раю Евмен где-то правил бы конями пророка Ильи, а она полола бы свою небесную норму и все, прикладывая руку к глазам, любовалась бы подсвеченными солнцем гречками.

Ее кроткая крестьянская душа ничего так не любила, как цвет самых чистых и густых красок, а особенно розовый на ранних и поздних гречках, когда пчелы взбивают крыльями и сладкий утренний туман, и теплую волну, и тихий звон.

Что бы еще могло быть хорошего в том раю? Может быть, там следует посадить мак с ее огорода? Он, когда зацветает, такие пышные и славные имеет румянцы. И укропа, наверное, в раю нет, а разве можно осенью обойтись без его запаха?.. — думала сейчас Мотря, сидя в изголовье мужа, умирающего без термометра и врачей, но при рюмке и бешеном, из Германии завезенном аспирине. Старик самокритично относился к себе — знал, что его не очень ожидают в раю, поэтому для храбрости, чтобы не спасовать перед чертями, забавлялся свекольной веселухой, а закусывал аспирином, который потом вышибал из тела лошадиный дух.

Ежистая и даже теперь ничем не довольная дедова глава отдыхала на подушке, набитой сеном с голубыми кудрями чабреца. Над головой старика, на углу сундука, потрескивала самодельная восковая свеча, а в ногах лежал хороший плетеный кнут, — на том свете он тоже может понадобиться ему… — сейчас дедова душа качалась между небесными видениями и мирской суетой. Он еще молча продолжал ругаться с Безбородько и тосковал по коням, которых только поят, но не кормят. Это и уложило старика в постель: напоил сегодня утром коней, наклонился, почернел над пустыми яслями, почувствовал боль внутри и в голове и решил проститься с миром.

От рюмки и аспирина из тела аж капает тепло, но голос деда потрескивает, как лед:

— Мотря, ты же мне, когда умру, не ставь ни железного, ни каменного креста, потому что это господский, мертвый материал, на нем даже гриб-поганка не вырастет. И яблоньку посадишь мне, потому что птица поет и на кладбищенском дереве, — дает старик последние указания, а перед его глазами стоят кони: они склоняют удрученные головы к деду, тепло дышат на него и плачут по нему, как люди.

Жена, не раз слышавшая за свой век эти распоряжения, спокойно отвечает:

— И яблоньку посажу, конечно. Только — зимнюю, ранет какой или летнюю скороспелку?

— Наверное, лучше зимнюю, — по-хозяйски размышляет дед. — На ней яблоки дольше держатся.

— А разве тебе не все равно будет? — лишь движением плеча выказывает Мотря удивление.

— Это уж не твоего ума дело, не ты умираешь, — Евмен ощущает в движении жениного плеча неучтивость и начинает сердиться, но еще сдерживает себя. — Значит, посадишь зимнюю, прищепу возьмешь у кума Александра. — На миг над собой, над своей могилкой он видит деревце в первом цвету и невольно вздрагивает. Лучше бы ему сейчас возле коней управляться, а не лежать там, где и копыто лошадиное не отзовется звоном. Эх, если бы хоть кум Александр пришел, посветил снопом своей бороды, что-то о политике сказал бы, и то все легче отходила бы душа из тела.

— Да не забудь кнут положить в гроб. Слышишь? — недоверчиво смотрит на жену, что будто и послушная у него, но тоже умеет все повернуть своим порядком…

— Кнут? Зачем там сдалось такое счастье? — будто не о том свете, а о чем-то будничном говорит Мотря.

— А разве на том свете коней не будет? Там такая белая масть водится, что куда твое дело! — со знанием дела говорит Евмен, а сам возмущается тем, что Мотря, по всему видать, нисколько не верит, что он должен умереть.

— Если там будут кони, так будут и разные кнуты, — рассудительно, но и с недоверием отвечает жена. — Ты лучше скажи толком, что у тебя болит?

— Я ж тебе говорил: вся душа!

— В каком именно месте?

— Во всей середине, — старик обвел рукой несовершенную окружность вокруг своей души. Эта окружность, несомненно, ничегошеньки не сказала бы медицине, потому что внутрь попадали и сердце, и легкие, и печень, и даже часть присохшего живота.

Мотре после такого определения души осталось только спросить:

— Ты бы, Евмен, может, что-то закусил? А то ведь какая там польза от этого аспирина? Пот гонит, а питания не дает.

— Не тявкай о пище. Не хочу и не могу есть, — скривился и застонал мужчина.

— Но почему?

— Глупая ты баба…

— Я у тебя умной была только тогда, когда невестилась, — не сердясь, отвечает Мотря.

Этот ответ поражает старика. В самом деле, когда Мотря была незамужней девушкой, тогда он не обозвал ее ни одним нехорошим словом. Муж ощутил свою вину и спокойнее заговорил:

— Как же мне что-то на душу пойдет, когда кони с ног от ветра падают, окончательно пропадают? Думаешь ты головой или нет? Вот даже эта свеча, мне кажется, капает не воском, а плачет невинной слезой моего карего. Помнишь, как я спасал его?

— Помню твоего полукровку, — покосилась на свечу, и теперь ей тоже восковые капли напомнили слезы раненного коня. — И все равно есть что-то надо, потому что кто знает, чем там будут угощать. Может, на том свете и картофель не родит.

— Не может такого быть, потому что тогда вымрет крестьянин и в раю, и в аду. Эх, Мотря, Мотря, если бы я имел толстые тысячи или какое золото!

— И что бы ты тогда делал?

— Нашел бы что. Накупил бы сена ароматного и овса чистого, как слеза, привез бы коням и был бы кум королю! — на миг оживился и снова загрустил старик. — А есть же паразиты, что все имеют: и деньги, и золото, и зерно, а совести у них и на маково зернышко не уродило. И они, ироды, не умирают, еще и до коммунизма доживут! — старик сжал кулаки, а в его усах и бородке шевельнулась злость.

— Да всяких людей на свете хватает, — поняла Мотря намек, но не стала разжигать гнев мужа.

— Есть, пусть бы над ними кладбищенская трава поросла, — он еще болезненно о чем-то подумал, прогнал мысли о кресте, зимней яблоньке и попросил жену: — Слышишь, поставь возле меня мое хозяйство — глиняных коней. Хорошо, что хоть эти есть не просят.

Мотря подошла к полке для посуды, неподалеку от которой стоял гончарный круг, взяла несколько игрушечных коньков (их в свободный и веселый час всегда с улыбкой или лукавинкой лепил старик), поставила на стул и сама залюбовалась разными игрушками о четырех ногах.

Теперь уже не ад и не рай, а мир милой сказки и далекого детства возвращали к ней эти веселые, завзятые создания с хитрыми глазами. С такими лошадками не грех бы даже в городе ямарковать. Но разве скажешь об этом мужу? Он только при немцах, когда беда приневолила, позволил ей однажды распродать глиняный скот. И женщина, удивляясь, сбыла его за какой-то недолгий час. Чего так люди набросились тогда на глазурованные игрушки и чего так радовались им, когда узнавали в них черты своих заклятых врагов?

— Ей-бо, этот косолапый всем на Геббельса похож, — удивлялся кто-то из покупателей.

Она не видела никакого Геббельса в чуть ли не самой худшей, на ее усмотрение, фигурке. Хорошо, что и такую нечисть сбыла с рук. А через день люди передали, чтобы Мотря больше не выносила на торг свой товар, потому что нашелся каин, который и в глине усмотрел политику, и гитлеровцы уже разыскивают крамольного скульптора.

— Ну, так варит ли у них, у фашистов, глиняный горшок!? Они уже и меня в скульптуру вписали! — насмехался тогда над недоумками Евмен, который о скульпторах думал, как о каком-то недосягаемом чуде. Старику никогда и в голову не пришло, что из его коньков сквозь их веселые, хитрые глаза или злобные, у врагов одолженные черты просматривала не только любовь к игрушке, а истинный талант.

Мотря же на игрушки старика смотрела проще, как хозяйка, прожившая свой век без благосостояния и всегда страдавшая от характера мужа: с этих коньков Евмен, если бы захотел, мог бы есть более спокойный хлеб и не грызть своего сердца с Безбородько и его шатией. Вот она посмотрела на одну игрушку и, забыв, что старик собрался умирать, неуместно засмеялась:

— Муж, а этот вислоухий и пузатый, ну, совсем похож на того начальника, что приезжал к нам.

— На Киселя? — оживился Евмен, скосил глаза на игрушку, и не предсмертная, а довольная улыбка творца поползла от его губ до самого кончика бородки.

— Ну да, на него. Но почему он у тебя вышел таким неумехой?

— Потому что он и есть дурак.

Мотря всплеснула руками:

— Не многовато ли, муж, ты дураками разбрасываешься? Кисель же, говорят, в начальстве аж с тридцатого года.

— А глупый еще с рождения, — махнул Евмен рукой, будто снимал с должности Киселя.

Ответ хоть и понравился Мотре, но все равно она засомневалась, не передал ли старик, как он это умеет, кутье меда.

— Никто, Евмен, вижу, не угодит тебе и в судный день. Разве же может безмозглый так славно и долго, вплоть до сна, говорить с трибуны? За что-то же ему деньги платят и держат на посту.

— Потому что имеет таких сватов и братьев, которые не мозгами, а зубами держатся друг друга, и, пока гром не грянет, они свежего и головастого человека на место Киселя не пустят. А он же имеет в руках и власть, и ордера, и печати, а не спасает наших коней. Он же не к коням, а только к свиньям заглядывает, чтобы вывезти себе какое-то кувикало… Ой, не могу я больше жить на свете. Никак не могу, — ухватился обеими руками за сердце, и во всех его потом увлажненных морщинах зашевелилась боль. — Прозвали меня элементом и, значит, правильно прозвали.

— Бездушные глупцы, балагуры и невежды прозвали! — сразу же возмутилась, забеспокоилась и похолодела Мотря: она хорошо знала, как не любит этого похабного прозвища муж, а когда он начинает признавать его, то это уже пахнет бедой — может, и в самом деле, бедный, не приведи святая Дева, чует свою смерть? — Никакой ты не элемент, а справедливый, очень справедливый дед, только с характером.

— Элемент, Мотря, и все, — и дальше упрямо позорил себя старик. — Ведь что такое, если подумать наперед, кони? Красивый пережиток, как говорит кое-кто из бойких. Разная машинерия некоторое время спустя начисто заменит, выдавит их, и не станет тогда на свете ни гордых всадников, ни добрых скрипучих телег, ни легкокрылых саней. Исчезнут, как исчезли чумаки, и ездовые, и конюхи, и конокрады заодно. Все это я понимаю, а все равно умираю от того, что нынешние кони не имеют корма. Так разве найдешь еще такого балду?

Глаза старика заблестели влагой. Ему вдруг жалко стало не только коней, но и себя; увы, неизвестно как отшумели его года: не нашел он своей участи в жизни, и прошла она, как осенний слякотный час, с малой радостью и большим горем, не заслужил он ни спокойной старости, ни почета, ни хотя бы одной строки в райгазете, а ни за что, ни про что заслужил похабный «элемент». Все это сразу волнами набежало на мужчину, и он, несомненно, заплакал бы от досады, но плакать не любил, поэтому сжал кулаки и челюсти, принудил себя рассердиться снова же на свою жизнь, и на «элемент», и на Безбородько, и на похабную бесхозяйственность. Вот так, в волнах гнева, забывая о смерти, решительно опустил ноги с кровати, ощупью нашел растоптанные шкарбуны и, покрякивая, начал обуваться.

Мотря аж остолбенелая от такой перемены:

— Ты куда, Евмен?

— Ой, — скривился старик, — болит все… Пойду к Марку Бессмертному, поговорю с ним немного.

— Как же ты пойдешь, когда пот с тебя аж льется?

— А я его вытру, — покосился на свежее белое полотенце.

— И что ты за человек? Болезни же не вытрешь!

— Не цепляйся, жена, потому что у меня душа ненадолго размякла.

— О чем же ты хочешь говорить с Марком?

— О чем же еще, как не о лошадях. Надо же что-то думать или делать.

— Опять за рыбу деньги… Ты же умирать собрался, — напомнила жена.

— Приду от Марка, тогда уж, наверное, буду умирать. Пусть тебе веселее будет.

Он дунул на свечку, старательно, раз и второй раз, отер полотенцем пот, оделся и нетвердыми шагами, чтобы жена видела, как он ослабел, подался из влажного жилища, но сразу же вернулся.

— Ты чего? Что-то забыл?

Евмен отвел глаза от жены:

— Хочу подушку взять с собой.

— У Марка думаешь полежать или что? — недоверчиво удивилась жена.

— Да нет, — недовольно поморщился мужчина. — Высыплю из нее сено.

— Куда?

— Вот все тебе надо знать! Не на улицу же, а своему карему. Пусть хоть немного ему сеном запахнет! — хмуро бросил мужчина, сунул еще теплую подушку под руку и вяло вышел из землянки, чтобы не слышать глупых увещеваний и укоров.

Вот и кончилось умирание. Мотря молча провела мужа повеселевшими глазами, выглянула в окошко и засмеялась к дедовым сапогам, которые уже упорно мерили землю. Таки несерьезный у нее дед. И после этого вывода снова начала рассматривать лошадок, находить в них черты знакомых людей и удивляться, как оно так получается у ее несерьезного мужа.

В землянке Бессмертных дед Евмен застал только Федька, который, подогнув под себя ноги, громко читал какую-то книгу. Увидев деда, паренек вскочил со скамейки и почтительно замер. Это умилило старика: хоть и война, а таки учтивое дитя растет. Да и возле коней уже умеет ходить, а это тоже что-то значит. Он погладил малолетка по голове, прижал его к себе одной рукой.

— Читаешь, Федя, науку?

— Читаю, — едва заметно улыбнулся мальчонка.

— Ну читай и пей ее, как здоровье. Ничегонько живется у Марка Трофимовича?

— Очень хорошо, деда.

— Поесть дают?

— Дают, — покраснел паренек.

— Значит, расти будешь. А в школе единиц не пасешь?

— Пока что без них обходится, — даже с гордостью ответил Федько.

— Гляди, не хватай такое добро, потому что тогда сам кнутом буду выбивать его из тебя, — погрозил пальцем на мальчика. — Правда, ты смекалистый и должен учиться только на медаль. Заходи ко мне, я тебе какого-нибудь конька подарю, потому что больше не имею чего подарить — скапцанел[28] дед за воину.

— Спасибо.

— Э, Федя, да ты уже разжился на новые сапожки и не хвалишься! — удивился старик.

— Это Марко Трофимович сам пошил мне со своих довоенных сапог. Сам и колодки вырезал. Тоже приказывал, чтобы я единиц не хватал.

— Конечно, мы с ним заодно, хотя и не учились по классам. Не знаешь, где Марко Трофимович?

— Они пошли на конюшню.

— На конюшню? — заинтересовался, обрадовался старик и начал набивать трубку табаком. — Не знаешь зачем?

— Беспокойство погнало их. Здесь они долго с дядей Трымайводою и дедом Гордиенко и сяк, и так прикидывали, чтобы спасти коров и свиней. Надумались, что надо их, пока не появится подножный корм, раздать людям. А с лошадьми дело хуже. Кто их возьмет?

— Так оно, Федя, и выходит: кто больше всего и тяжелее всего работает, о том меньше всего заботятся, — загрустил старик, посасывая угасшую трубку. Через какую-то минуту его снова туманом охватили мысли, он забыл, что в землянке сидит Федько, и начал разговаривать сам с собой: — Ну что его на милость божью придумать? Еде бы им чего-то раздобыть? Хоть бери и на воровскую тропу пускайся!

После этих слов дед в самом деле начал размышлять, нельзя ли где-то украсть сена, вспомнил стожки своего кума Александра, потом удивился, как такое паскудство могло прийти в голову, и вслух возмутился:

— Черте что лезет в голову! Странно и все.

— О чем вы, деда? — с любопытством взглянул на него Федько. — Что-то не выходит?

— Да это такое, никому не нужное, — уклонился от ответа и вздохнул. — Приходи ко мне. — Он еще раз положил руку на голову мальчику, приласкал его, вспомнил своего сына и быстро вышел из землянки. Но и по дороге к нему снова подкралась воровская мысль, и старик хоть и прогонял ее, но и прислушался к ней, как к тайному советнику, что залез внутрь.

— А у кума Александра таки без надобности стоят стожки, — снова сказал вслух. — Что он, квасить или солить их будет?

— О чем вы, деда? — изумленно остановилась возле него Мавра Покритченко.

Старик встал посреди дороги, нехорошим взглядом измерил женщину и недовольно буркнул:

— О любви…

— О какой любви? — сначала удивилась, а потом пришла в ужас от страшной догадки вдова.

— О незаконной. Есть и такая для кое-кого.

Разгневанный, пошел к конюшне, а женщина наклонила голову, и в оттаявшую колею из ее диковатых глаз упали две слезинки.

Загрузка...