VII

Ночь лучший пособник влюбленных, только тех, что неженаты. Дела женатых ночью куда хуже, даже если ты председатель колхоза.

Антон Безбородько, проведя глазами сани с Мамурой, оперся спиной о колодезный журавль и думает о том, над чем иногда думают по ночам некоторые мужчины. В голове неоднолюба, потесняя все хозяйственные заботы, неровно крутится и плетется один клубок: «К кому и как пойти?»

Кто-то, может, и не очень мудрствует возле такого, сокровенной страстью напутанного клубка, но степенный Безбородько — не легкомысленный баламут. Он знает, что любовные ласки рождаются в тайне и лучше всего, когда в тайне, без завязи, отцветают. Кому в этом мире, практически, нужны огласка или подозрение? Ни тебе, ни твоей любовнице, ни тем более собственной жене, которая на всякий взгляд мужчины имеет кошачьи глаза. Ты на заседание идешь, а она и здесь, как из колышка, цюкнет:

— Долго будешь сидеть?

А разве же он знает, сколько будут говорить и свои активисты, и представители? Да и на фермы, какими они теперь ни есть, надо заглянуть, чтобы хоть сторожа начальство чувствовали. А баба как баба: все равно государственную работу никак не отсортирует от любви и ревности.

«Эх, Мария, Мария, славная ты была девушкой, и молодица ничего себе вышла из тебя, а вот, набравши сорок лет с хвостиком, не набралась, практически, деликатности. Еще и не подумает муж повести на кого-то бровью, а у тебя уже все и для всех написано-разрисовано на лице, как на афише. С годами еще и новый недостаток прорезался у жены: неважно спит по ночам. Не успеешь ступить на порог, а с постели уже шипит ее голосок:

— Чего так поздно притарабанился? Уже скоро первые петухи запоют.

Прицепилась к тем певцам, будто и не знает, сколько председатель имеет хлопот от петухов и до петухов».

Журавль грустно поскрипывает, будто сочувствует мужчине, и он тихонько начинает напевать:

Ой у полі три криниченьки,

Любив казак три дівчиноньки:

Чорнявую та білявую,

Третю руду препоганую.

Нет, прескверной он никогда не любил, а что у него есть чернявая и белокурая, кроме жены-шатенки, как в городе говорят, так это факт, с одной стороны, приятный, а с другой, лучше не спрашивайте… Как там теперь его законный факт? Спит ли, или отдавливает бока, ожидая мужа? Хоть бери и незаметно сон-зелье подсыпай своей паре. И медициной втолковываешь ей, что сон — это витамины здоровья, но разве же такую медицину победит или переговорит? У нее, практически, своя медицина и свои примечания к ней. Эт, никогда мужчина не проживет спокойно: то войны, то разные планы-заготовки, то кампании, то фермы, то женщины. И какую они силу взяли над нашим братом! Взглянет-моргнет глазами на тебя, поведет бровью — и потащит куда-то душу, словно за поводок. Еще ничего, если у кого-то один поводок, а вот когда их аж два в разные стороны дергают, и ты стоишь в нерешительности: куда повернуть? Конечно, лучше пойти к Мавре, но это такая дичь, что до сих пор, практически, не разберешь, как поддобриться к ней: или лаской, или продукцией, или еще чем-то. А в последнее время, вражья личина, и не смотрит в его сторону. С какой бы ласки или тряски?

Из тьмы на Безбородько глянули голубые, с диковатым серым бликом глаза молодой вдовицы, которая больше приносила ему хлопот, чем радости. Но почему-то и тянуло больше к ней, словно сам черт в медах выкупывал ее.

«Грехи, грехи», — чистосердечно вырывается у мужчины. Он решительно вытягивается и с достоинством, как хозяин, выходит на дорогу: чего ему сейчас крыться, когда идет проверять конюшню. Вот после нее надо будет съеживаться под чужими печами, а это, практически, разве убежище? Скорее бы всем огородиться плетнями, перекладинами и разжиться на хаты. И людям было бы лучше, и для высшего глаза, и для него — меньше бы тыкали пальцами на его усадьбу. Не одному мозолила она глаза, а никто не поблагодарит, что он и для людей зубами вырывал лес аж с трех лесничеств. В этом году много настроят хат, ну, а все одинаково жить не могут, потому что до неба высоко, а до коммунизма далеко.

Он осторожно, почти на цыпочках, подходит к конюшне, откуда слышны голоса конюхов, вытягивается у ворот и прислушается, не болтает ли чего-то о нем безумный дед Евмен и его братия. «Никогда старику ничем не угодишь. Уже, так и знай, отвез Марку Бессмертному три фуры побасенок, а четвертую жалоб. И принесло же этого Марка еще до окончания войны, будет кому воду мутить, — это такой, что не усидит и не улежит. Гляди, еще и потурит с председательства, потому что он рыболов».

Последнее слово Безбородько уже со злостью выговорил в мыслях: вспомнил, как Марко насмеялся над ним. Еще когда они ходили в школу и сидели на одной парте, Марко был завзятым рыбаком, а он приладился и руками драть раков, и раколовлей вылавливать, потому что за них от попа-ракоеда во всякую погоду перепадала свежая копейка. Те годы уже и конями не догонишь. Когда же в тридцать восьмом году его, Антона, снова сняли с председательства, а назначили Марка, как-то под рюмкой он спросил на крестинах:

— Почему, Марко, тебе фортунит на председательство, а я никак не могу долго удержаться на нем?

Марко тогда, не мудрствуя долго, и выпалил на людской смех и молву:

— Наверно потому, что в принципе ты раколов, а я рыболов; ты под коряги заглядываешь, а я в плес смотрю.

Ну, да за войну рыболову больше досталось, чем раколову; на плесах войны со шкуры быстро делают решето… Вот уже имеешь на завтра новую заботу: пойти к рыболову, посочувствовать его ранам, чем-то помочь ему, а он, лукавоглазый, гляди, и спихнет тебя с председательства, как раньше спихивал.

Эти опасения совсем растревожили мужчину, потому что в глубочайших своих тайниках иногда с сожалением и нехорошей завистью признавал, что Марко, хоть бы он сгорел, ведет хозяйство лучше его. Но на людях, где мог и как мог, а чаще тайно, кусал и ел своего соперника. Правда, это он прикрывал и разными идеями, и всяческими заботами о колхозе. А как же иначе? Это только не очень большого ума кладовщик Мирон Шавула может напрямик выпалить, как уже выпалил сегодня о приезде Марка, что два кота на одном сале не помирятся. А он под это именно должен подвести базу, идейную или экономическую, потому что теперь без теории никак не обойдешься. Она имеет резонанс. Даже жена иногда опасается ее.

За воротами потихоньку пофыркивали кони, неприятно пахло прелой соломой, забродившим жомом, добавляемым к сечке, а благоухание сена давно уже выветрилось из конюшни. Чем только дотянуть до паши?

Голоса конюхов рассыпались и затихли. Потом аж в конце конюшни чертов Максим Полатайко, который прошел и медные трубы, и чертовы зубы, складно пустил низом песню, и сразу же над ней чудесно плеснул и взлетел вверх чистый, с осенней мягкостью и грустью тенор.

Отпущу я кониченька в саду,

А сам піду к отцю на пораду.

Отець мій по садочку ходить,

За поводиы кониченька водить.

«Кто возле лошадей вырос, тот о лошадях думает и поет», — улыбнулся Безбородько и вошел в конюшню. И только здесь, прислушиваясь к песне и присматриваясь к скотине, загрустил: чем он в этом году вспашет поля? Этими полуголодными, отовсюду стянутыми калеками за три года не обработаешь их землю. А на МТС надежды не возлагай: трактора тоже — одна рухлядь, и горючего нет. Конечно, что можно будет списать на войну, он спишет. Но все равно, кого же, как не его, будут стегать со всех сторон. Вот и думай, мужик, как выкрутиться из такого передела. Песня еще вспорхнула вверх и затихла, но те же мысли жалили и раздражали человека.

В конюшне, кроме конюхов, был и скотник Емельян Корж, высокий, как жердь, мужичонка с простреленной рукой.

Он еще больше вытянулся перед председателем, не зная, куда деть здоровую руку с папиросой.

— Даже сюда курить пришел? Когда я вас порядка научу? — громыхнул Безбородько.

— Так я же, Антон Иванович, папиросу в рукаве держу, — ответил смирный человек.

— И дым в рукав пускаешь?

— Нет, до этого еще не додумался.

— А ты додумайся! Вишь, каким высоким, до неба, вытянуло тебя, а ум все вниз клонится. Пропорции надо иметь. Чего пришел сюда?

— Пожаловаться, — нахмурился мужчина.

— Пожаловаться? Что же у тебя? — мягче спросил. — Что-то с фронта пришло?

— Да не у меня, а у нас: последние корма аптекарскими порциями даем скотине, а что же дальше делать? Или ясли на сечку рубить, или острить ножи на весь товар? У коров уже вымя на рукавички ссохлось, и так плачет скотина, что себе голосить хочется, как на похоронах. Вот какое дело.

— Что поделаешь — война, — ничего более умного не мог ответить Безбородько. Разве ему нынешняя зимовка тоже не сидит в печенках?

И сразу же из темноты строго отозвался Евмен Дыбенко:

— Война войной, а два стога переложного сена ни за что, ни про что сгноили.

Безбородько нахмурился:

— Таки вспомнила баба деверя. Из-за вас, дед, об этих двух стогах весь свет и союзника знают.

— Да они нам ни сеном, ни душевностью не помогут, — и не думал смолчать старик.

— Что же мы, Антон, через пару дней будем делать?

— Святого Лазаря петь.

— Запеть можно и святого, и грешного, а выпоешь ли у него хоть вязку сена? Не знаешь? — неприступно стоял в темноте старик.

— Об этом, дед, лучше своего Марка Бессмертного спросите, — еще больше насупился Безбородько. — Приехал ваш совет и дорогой разговор.

— При Марке я не спрашивал бы о таком деле: он сохранил бы и человека, и скотину.

— Дыбенко, вспомнив прошлые года, невольно вздохнул.

На миг увидел прошлое и Безбородько: в самом деле, Марко как-то всегда умел выкручиваться. Ну, а теперь не выкрутился бы — война. Этим Безбородько немного утешил себя и уже спокойнее заговорил к старику:

— И чего вы так въедаетесь? Думаете, у меня душа не раздражена этими недостатками?

— Наверное, мало, потому что довели скотину до измора, доведем и до падежа. Готовь веревки подвешивать ее. — Он вздохнул и вышел из мрака, хмурый, сосредоточенный. — Не придется ли нам, Антон, по людям, шапочку снявши, пойти: может, хоть немного чем-то разживемся?

— Да, наверное, придется же, только что теперь, практически, есть у людей?

— Кроме беды имеют они и сердце.

— И тоже ободранное. Ну, увидим, что выйдет с этого дива. Доброй ночи.

— Будь здоров и ты, начальник милый, — насмешливо бросил дед и, не подав руки, отвернулся от Безбородько. Тот бешеными глазами стрельнул ему в спину.

«Элемент! Ждешь не дождешься, чтобы снять меня с председательства, на Марка, как на икону, молишься. Нет, практически, порядка на земле!»

Не было порядка и на небе — по нему то рощами, то сцепленными химерами скучивалась потаенная с такими глазами облачность, что нельзя было понять зиму или весну отряхнет она на землю. Хоть весна тоже не мед председателю колхоза, но быстрее бы наступала, чтобы, в самом деле, не пришлось на веревках подвешивать скотину. Еще хорошо, что у него не так и много ее: было бы немного больше — и уши объела бы.

На улице хозяйственные заботы покидают мысли Безбородько, потому что приходят другие, горячие и огнистые. Теперь Антон Иванович как-то уменьшается, будто вбирает вглубь частицу своего роста, и не идет, а то таится, то по-злодейски возникает между муравейниками землянок, стайками деревьев и осиротевшими печами; они иногда, как живые существа, неожиданно выныривают из тьмы и льдом обдают все тело мужчины, потому что не большая радость возле землянки полюбовницы наскочить на какого-нибудь свидетеля. И он на всякий случай заранее подыскивает ответ, чего оказался на этом углу.

Вот уже и землянка Мавры Покритченко горбатится. Тоже кто-то влепил такую фамилию какому-то покрытченку[13] и милосердия не имел в душе. У Безбородько на какой-то миг просыпается жалость к Мавре, которая не раз наплакалась, пока, стала его любовницей. Да и теперь она еще не оклемалась: когда заходишь к ней, старается избавиться от тебя и слезами, и проклятиями, даже себя не жалеет, — тоже проклинает за свой грех. Почему-то никак не может посмотреть на бабскую судьбу военными глазами: живи, как живется, люби, когда любится, потому что и это преходящая вещь: сойдет привлекательность с лица, тогда никто уже тебя, женщина добрая, не будет ждать, разве что одна земля. Теперь Мавра клянет его и себя, а не будет ли когда-то жалеть об этом? Будет раскаяние, да не будет возврата. Вот как оно значит, когда, практически, заглянуть наперед. И чего оно так повелось на земле: кто меньше льнет к тебе, к тому больше липнешь ты? Кажется, и Пушкин об этом писал в «Пиковой даме» или где-то еще.

Еще просверлив подозрительным взглядом тьму, Антон Иванович, как в молодости, вкрадчивыми прыжками одолевает расстояние от улицы до огорода, с краю которого кротовой норой темнеет землянка. Не переводя дыхания, он затискивает рукой ледком намерзшую дужку и начинает вызванивать ту вкрадчивую песню, в которой есть лишь два и то одинаковых слова: «Отвори, отвори!» В эту мелодию сейчас впитывается все естество сластолюбца. Щеколда стонет и умоляет смилостивиться над мужчиной, но из жилища не доносится даже шороха.

«Или так крепко спит, или, может, ночует у какой-то подруги-вдовы?» Недовольство берет верх над осторожностью, и он начинает стучать, и потом дубасить кулаком в дверь.

— Кто там? — наконец слышит такой желанный и ничуточку не сонный голос.

— Это я, Мавра, — повеселев, пригибается, чтобы послать свой голос сквозь отверстие для деревянного ключа. — Добрый вечер тебе!

В землянке залегает тишина, потом нехорошо отзывается голос вдовы:

— Чего вам?

«Еще и спрашивает, бестия, будто не знает чего», — довольно улыбается Безбородько и, смакуя радость встречи, целует воздух. В жилье зашуршали женские ноги. Мавра подошла к дверям и строго произнесла:

— У меня тетка ночует.

Наверно, молот не ошарашил бы так Безбородько, как эти неожиданные слова.

«Вот так ни за что, ни про что и влипает наш брат, как муха в патоку. И принесло же его на свое безголовье. Разве не знает он Мавриной тетки-сплетницы, у которой рот — как хлев: если распахнется — замком не закроешь, глиной не подмажешь. Практически, завтра по всем уголкам зазвонит языком, как церковным колоколом. Не имел мужчина беды, так пошел к полюбовнице. Мария ему теперь и хату, и голову разнесет… Как же здесь выскочить хоть полусухим из такого переплета? Тогда и глаз не бросал бы на ведьмовский род в юбках, где он взялся на нашего брата?»

Хватаясь то за одну, то за другую мысль, он отбрасывает их, как шелуху, еще лихорадочнее копаясь в памяти, в книжках, где пишется о таких штучках, на глаза лезут какие-то куски из сцены, и вдруг его осеняет догадка:

— Ху! — облегченно вздыхает мужчина и с достоинством говорит сквозь дверь: — Ну и пусть твоя тетка ночует себе на здоровье. Она, знаю, компанейская щебетуха, — поддабривается к чертовой сплетнице. — А тебе телеграмма пришла. Дай думаю, занесу, порадую человека. Или, может, завтра возьмешь — не буду беспокоить твою родню.

Он, вздохнув, облегчено поворачивается, чтобы выйти во двор, а его догоняет мучительный вскрик, и сразу же от порога отскакивают двери.

— Подожди, Антон. От кого же она, эта телеграмма? — с мольбой протягиваются руки вдовицы. Она стоит перед Безбородько, как печаль, как ожидание, как боль, а ветер перебирает подол ее рубашки и широкие рукава. — От кого? От Степана?

— Да что ты, женщина добрая, говоришь! Опомнись! — Безбородько страшится такого вопроса и неловко входит в землянку. — Это ты спросонок?

Мавра поворачивается за ним на одном месте и уже без надежды переспрашивает:

— Не от Степана?

Безбородько зябко поводит плечами:

— Чего спрашивать об этом — он же убит.

— А может, не совсем убит, — сразу вянет женщина и голос ее наполняется слезами и мукой.

— Ну, чего ты, несчастная? Не надо беспокоить себя, — начинает успокаивать вдову, а сам прогоняет глупые мысли: разве полегчало бы ей, если бы вернулся Степан, — он, ревнивец, не помиловал бы ее, месил бы, как тесто в кадке, а она и сейчас так побивается о нем. И кто на свете поймет, что такое женщина и что такое женские слезы и сердце?

Мавра только теперь в темноте находит на перилах кровати юбку, быстро надевает ее через голову, а сама дрожит, как в лихорадке:

— Как ты мою душу разволновал, как оборвал ее с последней нитки.

Он украдкой дотрагивается руками до ее еще сонных плеч, пахнущих разогретым сеном, женственностью и горьковатостью пыльной землянки.

— Чем я тебя разволновал?

— Телеграммой, будь она неладна. Никогда ни от кого на свете не получала их, кроме своего Степана… Только сказал ты это слово, а я увидела его, мужа своего, и ожила, и обмерла: а может, он каким-то чудом уцелел.

— Какое уж там чудо может быть, когда на мине подорвался? Нашли от него, сама знаешь, лишь пару клочков шинели и кусочек сердца. Как только не развеялся этот кусок сердца, когда даже кости дымом развеялись? — бесцеремонно, будто и не при жене, вспоминает смерть мужа, а сам топчется по землянке, присматривается к кровати и к лежанке. Но почему нигде никого не видит он? — А где же твоя тетка? — спрашивает повеселевшим голосом.

— Какая тетка? — забыв свое вранье, сквозь слезы удивляется Мавра.

— Драсте вам! — Безбородько насмешливо кланяется в пояс вдове. — Она еще спрашивает — какая! Твоя же — уличная сплетница!

— А-а-а… Это я со сна сказала, — неохотно отвечает Мавра и засвечивает плошку.

— Будто ты уже спала? — недоверчиво косится Безбородько и на женщину, и на лампу.

— Заснула. От кого же телеграмма пришла? Кто мог вспомнить меня?

— Ге-ге-ге, — неловко смеется Безбородько. — Интересуешься?

— Да чтобы очень, так нет, потому что радости сейчас нет ни в письмах, ни в телеграммах, — осторожно ставит на шесток мигающий свет. — Так от кого?

Безбородько засмеялся:

— Это я, Мавра, выдумал под твоими дверями, когда ты мне теткой такого страху нагнала. Надо же было за какую-то загогулину ухватиться…

— Выдумал!? — Мавра пораженно застыла возле печки, вокруг ее рта затряслись мучительные и горькие складки, но вот их смывает злая решительность, и она чуть ли не с кулаками бросается на гостя. — Вон, иди прочь, ненавистный! Сердце оборвал, еще и радуется. Вон, шляйка уличная!

— Ты что, женщина добрая, не той ли, не ошалела ли, практически, перед новым днем? — Во все тело Безбородько ввинчивается мерзкий холодок, и уже куда-то далекодалеко отлетает непрочная радость встречи.

— Вон, мерзавец, а то людей позову! — вдова руками и слезами гонит Безбородько к дверям.

— Приди в себя, Мавра, приди в себя! Какой овод тебя укусил? Разве я, практически, худшего тебе хочу? Я же люблю тебя, — запыхавшись останавливается на пороге, хочет прижать женщину, но она люто бьет его по рукам и так начинает сквозь плач поносить, что и в самом деле кто-то может услышать крик в землянке. — На какую оттепель развезло тебя сегодня?

Вдова отворяет двери:

— Исчезни с глаз, баламут! Он еще мне добра желает, он еще любит меня, а чтоб тебя болезнь полюбила.

— Чего ты разбрызгалась, сумасшедшая! Тише, практически, не можешь? — цыкнул на вдовицу, негодующе громыхнул дверями, а за ними послышался безутешный плач.

Ну, вот не переделка ли мужчине? Еще минуту тому назад он чуть ли не подпрыгивал, придумав историю с телеграммой, а теперь проклинал ее последними словами: техника испортила ему все удовольствие. Правду говорят теоретики: нет ничего постоянного в жизни — все течет, все меняется, а бабы больше всего.

В таких раздумьях идет покрученными улочками надувшийся Безбородько домой, а мысли поворачиваются и поворачиваются к странной вдовице, которая так бесцеремонно выпроводила его из жилища. Если бы не такой поздний час, можно было бы снова вернуться к ней. Хоть бы утешил ее каким-то словом, бабы это любят и тогда становятся добрее к нашему брату. А может, она его вытурила только для того, чтобы больше тянуло к ней? И такая бабская стратегия может быть.

Неподалеку хрипло загорланил, забил крыльями петух и сразу же, чуть дальше, отозвался второй и тоже тряхнул крыльями, будто отделял ими утро от ночи. Безбородько удивился — неужели это полночь?

«Так за глупую ложку супа и проходил полсуток. Хоть бы Мария не проснулась».

Да разве женщина догадается когда-нибудь сделать так, как захочется мужчине? Не успел он с порога вдохнуть запахи сушенных яблок, как Мария и цюкнула, как долотом, по темечку.

— Чего так рано пришел? Еще где рассвет, а муж уже на пороге.

Безбородько с ходу отрезал жене:

— Слышал уже не раз эти глупые вопросы на проблемы. Что-то более умное выковыряла бы или проинформировала, что скоро первые петухи запоют.

— Бедненький, он и не слышал, как они пели! — со сладкой иронией кусает Мария.

— Разве пели? — удивляется мужчина. — Вот чего не слышал, того не слышал. Да и петухов теперь на селе по пальцам, практически, сосчитать.

— Эге ж, теперь полюбовниц больше, чем петухов, — как бы между прочим сказала Мария и снова взялась за свое: — Так, говоришь, не слышал, как петухи пели?

— Сказал же тебе.

— И еще скажешь, что на конюшне был?

— Таки на конюшне.

— А потом возле чьих дверей щеколду целовал?

— Эт, не забивай ты мне баки ни петухами, ни щеколдами! Загалдела черте что! — естественно рассердился, но и забеспокоился муж: жена таки что-то пронюхала. Но что именно и сколько именно? Если бы много — все одним духом вычитала бы, как стихи. А то так подкалывает, лишь бы что-то вырвать из него. Тоже свои теории имеет. Значит, надо суживать свою практику, чтобы не попасться зря. Вот так, а не иначе, дорогая женушка. — Ты бы, может, догадалась ужин поставить на стол?

— Будто нигде не ужинал? — снова сладко удивилась Мария, а сама чуть ли не шипела в постели.

— Да мог бы поужинать, так к тебе спешил, летел, как на крыльях.

— Боже милый, хоть бы раз мой муж осчастливил меня и не поломал по дороге те крылья, — так ехидничает Мария, что у Антона кончается терпение. Он решает или оборвать, или довести до конца похабную игру. Лицо его выражает презрение, беспокойство и нелегкие раздумья, а в голосе отзывается угроза:

— Ей еще ревность, девичество в голове, а ты дни и ночи не спишь, выворачиваешь мозги, потому что уже весна к самому селу подходит, а кони с ног падают. Еще скажи хоть одно глупое слово, и все горшки и миски полетят и на пол, и в твою горячую пазуху.

— Чтоб тебя черт побрал! — зная его характер, Мария испуганно соскочила с постели, метнулась к свету, а потом так загрохотала ухватами, будто должна была доставать из челюстей печи не горшки, а весенний гром.

«Это уже, практически, другое дело, — чуть ли не улыбнулся Безбородько. — Ну, чье сверху? Знала бы немного больше, не метнулась бы, как ошпаренная, к печи. Знаем вас, как облупленных». Он степенно разделся, небрежно бросил пальто на мешок с сушкой, которая пахла еще холодком: наверно, внесли ее в дом поздно вечером, и прикрикнул на старуху:

— Чего босиком носишься? Из чьего бы только ума такой горячей стала?

Женщина исподлобья взглянула, мигнула на него, вознамерилась отрезать, что только ее муж никогда под собой места не нагреет, но передумала и молча поставила, как прилепила, миску перед самым носом:

— Ешь!

— Может, и ты поможешь?

— Подожду завтрака — недолго осталось ждать, — затопотала к кровати.

— Как хочешь, если до утра не похудеешь. — В душе он праздновал победу, и потому даже спать ложился веселее. Но утром жена таки показала буйный нрав.

Каждый человек имеет какую-то свою слабость или прихоть. Безбородько тоже не был исключением между адамовыми потомками. Весной в прошлом году он был легко ранен в бок. Эта рана возвеличила его в собственных глазах и в глазах партизан. Лесное племя великодушно забыло, что Безбородько пришел в отряд только тогда, когда запахло победой. Рана принесла мужчине и правительственную награду — медаль. Так чего же было и дальше не раздувать свою славу и раной, и наградой? Так вот при всякой возможности Безбородько поддерживал эту славу, будто между прочим вворачивая в разговор.

— Побывали мы, практически, в разных и всяких переделках, попробовали, почем фунт лиха, когда командира убили, а меня ранили.

Или:

— Полежал я тогда в крови, как в весенней воде. И до сих пор не верится, что остался живым.

Ему даже вдруг жалко стало, что рана начала быстро заживать, потому что тогда люди меньше могут уважать его. Так вот он и додумался продлить срок выздоровления. Дядьки не раз удивлялись, что у Безбородько такое капризное тело, удивлялся на людях и Безбородько, но что сделаешь, если природа является природой и никакая медицина еще не раскусила ее до корешка.

Вот и сегодня утром, когда возле его дома собрались бригадиры, он сквозь приоткрытые двери позвал Марию, которая работала на дворе:

— Старая, где ты там делась? Давай скорее бинты для перевязки.

— Для какой перевязки!? — нахально вызверилась на него жена. — До каких пор ты будешь тот рубец перевязывать? Не многовато ли чести для него!?

Во дворе вдруг стало тихо, а потом громом обрушился хохот. Безбородько чуть не потерял сознание от неожиданного бесчестия, лицо у него стало таким, будто его держали три дня и три ночи в квашенном перце. Вот так, одним кончиком глупого языка, можно слизать все заслуги человека.

«Ну, разве не придешь ты домой, ведьма конотопская! Полетят из твоей умной головы отрепки, как перо с дохлой курицы. Я тебе прорублю такой рубец, что надвое язык перекусишь», — сжимал в злобе кулаки.

А Мария, когда услышала смех бригадиров, со страхом поняла, что вышел незаурядный пересол, и сразу же сообразительно сменила пластинку:

— Я тебе, Антон, рану йодом замажу. Уж, поверь мне, обойдется без бинта. — Выворачивая глаза на людей, она, красивая и энергичная, в раздутых ветром юбках летит в хату, не затворяя за собой дверей, твердо, будто прибивает, ставит подойник с молоком и так начинает плакаться, чтобы все услышали со двора: — Вот горюшко мое, снова где-то йод подевался! Куда я всунула его?

— Это ты можешь, языкастое чучело! Посмотри-ка на полке для посуды, — обиженным голосом тянет Безбородько, которого хоть немного утешает сообразительность жены.

— В самом деле, на миснике[14]! — Мария берет с подоконника бутылочку, посматривает на двери. — Поднимай рубашку! — И, не взглянув на мужа, снова ставит йод на подоконник.

Нет, таки жена у него еще не совсем ведьма, скорее — ведьмочка. Вот бы ей только наполовину подрезать язык и выцедить ревность, так из нее еще были бы люди. Но все равно, как ни старается теперь, ее надо проучить.

И проучил бы, хоть немного, после наряда. Но как раз подъехал Тодох Мамура, и Мария, ненавидевшая завхоза, сегодня предупредительно поставила им завтрак, а сама быстренько исчезла, крутнулась перед зеркалом и умотала в соседнее село к сестре, у которой не была больше года. «Вишь, как сразу потянуло на прогулку! Ну и пусть. Обойдутся гости без нее».

После первой рюмки Безбородько спросил у Мамуры:

— Как ездилось?

— Ездилось и возилось, потому что дела идут — контора пишет, — беззаботно ответил Мамура, орудуя челюстями, как жерновами: под ними и косточки хрустели, как зерно.

— Все сошло с рук?

— Все шито-крыто, все в самый аккурат, хотя и сидит у меня наш участковый милиционер — вот здесь, — удовлетворенно засмеялся Мамура, весело запел:

Не обіймай мене рукою,

Не називай мене своею.

— Никого не встречал?

— Ани куколки.

— Это хорошо.

— Старался же. Объездами кружил, все мыло спустил с конюшенных коней.

— Сколько выторговал?

— Шесть кусков! — полез в карман и выбросил на стол несколько пачек денег.

Безбородько подозрительно ощупал глазами всю распухшую выручку, что, видать, побывала в разных укрытиях, пока попала на этот стол.

— Шесть. Не продешевил? — За этим вопросом стоял другой: не обманываешь меня?

— Не продешевил, потому что покупатель тоже знает, что привезенное ночью дешевле ценится.

— Пусть будет так, — кивнул головой Безбородько. — Итак, практически, себе возьмешь две тысячи. Шавуле отделим тысячу, а остальное — мое.

Мамура поморщился:

— Шавуле и пятьсот хватит с головой.

— Э, нет, в таком деле не надо скупиться. Зачем свой человек должен коситься на своего. Пусть и он имеет интерес, — великодушно заступился за кладовщика.

— Голова у вас министерская! — засмеялся Мамура и запил похвалу самогоном.

Но сегодня он и этой похвалой не умаслил Безбородько.

— Министерская, говоришь? — остро глянул глубоко посаженными темно-серыми глазами. — А у тебя какая?

— Да куда моей до вашей, — насторожился Мамура и тише спросил: — Какие заботы едят вас?

Лицо Безбородько взялось озабоченностью.

— О скотине, Тодоша, надо что-то думать. В печенках она сидит мне.

— А что делать, когда никаких лимитов не спускают? Разве мало бумажек писали?

— Бумажками не накормишь скотину. А здесь еще Марко Бессмертный приехал. Он как уцепится за лошадей, так и мы копытами загрохочем с должностей. Вот, практически, о чем надо думать. Потому что ты же знаешь Марка.

— Кто его не знает, — нехорошо надулось лицо завхоза, похожее на тыкву, — вчера некоторые, словно на прощу, пошли к нему. Знаю, месили нас, как тесто.

Безбородько нахмурился:

— Вот гляди, чтобы и не испекли, как тесто. Какой ни есть наш колхоз, а без него не сладко будет.

— Что и говорить… — Мамура даже рюмку отодвигает от себя. — И принесло же его на костылях, а к нему идут, как к апостолу какому-то.

Они оба долго молчат, думая об одном.

— Может, к товарищу Киселю заехать, какого-то поросенка отвезти, а он и выписал бы сякой-такой нарядик? — со временем осторожно выпытывает Мамура.

— Можно попробовать и это, а пока что берись за резервы — пойди по людям. Сегодня же! Кто-то свеклы даст, у кого-то разживемся картофелем или сеном. Брать все надо только под расписку: уродит — отдадим.

— Лишь бы взять, а за отдачу у меня голова не болит, — таки прорвался воровской характер Мамуры.

— Ты еще и ляпни кому-то такое, — недовольно поморщился Безбородько, — И с кузницы надо не спускать глаз, чтобы наши плуги не последними плелись в изготовлении. Железа теперь хватает — всюду война разбросала такое добро. Запас бы надо какой-то сделать. Не думаешь ты над такими вопросами ни практически, ни теоретически. А главное сейчас — скотина, кони. Только бы хоть как-нибудь дотянуть до паши и обсеяться.

— Через часок пойду по селу, что-то выходим. К Бессмертному заходить?

— А чего же, и к нему зайди, узнаешь, каким духом дышит человек. Только заешь самогон сухим чаем — Марко за что хочешь может уцепиться.

— Принесла же его нелегкая година с той войны. Пусть бы воевал себе понемногу и разживался на славу и ордена. — Мамура выказал то, что скрывал Безбородько, засунул деньги поближе к душе и вышел во двор, где снега из-под туч перехватывали солнечные лучи. Кони подняли головы од опалки, и в их синих больших глазах, как на рисунке, закачались росинки солнца и измельчавший до точки облик Мамуры.

Загрузка...