XX

Кони, тяжело дыша вспотевшими подмышками, подъехали к скверику, за которым белел дом райкома, огороженный живоплотом, и сами остановились у живой изгороди.

— Знают дело! — обернулся к Марку Мирон Шавула, который погонял конями. Замохначенная улыбка неровно расползлась по косматому лицу кладовщика, а в мелковатых зрачках вспыхнуло злорадство. — Значит, приехали! Тут, в партийном доме, и отмолотят тебя, Марко, без церемонии отмолотят, как сноп сухого гороха, чтобы не был таким умным! О! — люто крутнул над головой кнутом.

Марко поморщился, презрительно охватил все кособокое удовлетворение, просматривающееся не только в пьяноватых глазах и туго натянутых, без единой морщины губах кладовщика, но и в плотных пучках разноцветной щетины, которой Шавула в войну набавлял себе возраст.

— Радуешься, Мирон?

Кладовщик на мгновение прикрыл злорадство широкими веками, подобными столбам, а когда они снова метнулись вверх, то уже смех светился в мелких зрачках и больших белках.

— Спрашиваешь, радуюсь ли? Да не очень веселюсь, но и не крепко печалюсь — незачем, гы-гы-гы… — так засмеялся, будто вытрясал смех из пустой середины.

Марко, прислушиваясь к такому непривычному хохоту, похвалил кладовщика:

— А хорошо ты гигикаешь.

— Как умею, — не знает Шавула обидеться или удивляться. — А спросить бы, Марко, почему?.. Хоть мы и живем в одном селе, хоть ты мне где-то в седьмом или восьмом колене даже родней приходишься, но от тебя я никогда доброго слова не услышал. Не правду говорю?

— Правду, Мирон, — охотно согласился Бессмертный. — Как-то ни добрых слов, ни душевности никогда не было между нами, никогда, и навряд ли скоро будет.

— Вот видишь, какая у тебя натура, не тот… Так зачем же мне переживать о тебе, когда ты по собственному желанию взял и наступил на саму беду? Интереса реального не вижу… И сам не знаю, почему нам с тобой всегда было тесновато в одном селе. Тесновато и теперь, когда в селе стало просторнее, а на кладбище теснее. По какой бы это причине?

— А ты не знаешь этой причины? — уже заинтересованно спросил Бессмертный, берясь за костыли.

Откровенная болтовня Шавулы даже начинала нравиться тому: только под хмельком такая парсуна может вывернуть свое нутро, хоть и противное, но цепкое, как все, что приспособилось не создавать, а выхватывать, выдирать, пить, сосать.

— Таки по-настоящему не знаю, чего нам тесновато, как на кладке, с тобой, а только догадываюсь и так маракую по-своему, — удобнее уселся на телеге Шавула. — Ты, как кажется мне, нагрузил на свои плечи непосильную ношу: хочешь, чтобы все село взяло да и перешло в твою единственную веру. А я не желаю перед нею шапку снимать: у меня есть свой бог, свой закон, и я хочу жить сам по себе, сам в свою волю, насколько это можно при советской власти. Так мне и просторнее, и полезнее.

— Это верно. Ты всюду, Мирон, и всегда искал только такого бога, который капал на тебя золотыми слезами. Но ты не только у бога, но и у черта искал себе выгод. Сколько я тебя знаю — на рубле зависла твоя душа.

— А как же иначе? — чистосердечно удивился Шавула, и удивилась его разномастная щетина. — И рыба в воде, и птица в небе, и даже слепой крот в норе одинаково ищут себе своей выгоды, ищу и я ее, или своего рубля, как говоришь ты. А когда уж нахожу какую-то безделицу — не выпускаю из рук. О!

— Беда твоя даже не в этом, а в том, что руки у тебя липкие от этого скользкого рубля. И не рыба в реке, не птица в небе, даже не крот в норе, а шершень возле чужого улья, шершень, что и мед поест, и пчелу надвое перекусит.

— Вот в этом параграфе, Марко, ты уже загибаешь, — не возмутился, а деловито начал поправлять кладовщик. — Что иногда к моим рукам что-то прилипает, никак не отрицаю, потому что нет такого даже в законе, чтобы возле ульев ходить и меда не пробовать — это ненатурально будет. Ну, а чтобы кого-то перекусывать надвое или начетверо — этим категорически не занимаюсь. Я не такой жестокосердный, как Тодох Мамура, — такое мне самому ни к чему и невыгодно. О!

— А воровать выгодно?

— Понемногу — выгодно, а много — страшно, чтобы не влипнуть, а у меня же и хозяйство, и жена, и дети есть… Ну, чего так смотришь и косишься, будто впервые увидел Мирона? Не все же могут и хотят быть крепко идейными. Ты, например, желаешь быть идейным — будь им себе на здоровье, не прекословлю, не мешаю, но и не завидую. За все свои идеи аж с восемнадцатого года и поныне ты заслужил на плече одну солдатскую шинелишку и двое костылей под подмышки — и не горюешь.

— Я проклинаю свои костыли, но и горжусь ими! А проклинаешь ли ты свою душу, повисшую на костылях!? — вскипел Марко.

— Подожди, и об этом что-то, наверное, скажу, — пренебрежительно скривил улыбку Шавула. — Значит, заработал ты за долгие годы шинелишку и костыли и этим гордишься, потому что больше всего думаешь не о себе, а обо всех международных, мировых неблагополучиях, о революции, контрреволюции, демократии и разной оппозиции. А мне все это, даже когда сообща взять, и за ухом не зудит, мне, безыдейному, хочется хоть небольшого, а своего. Я желаю лучше сходить, что-то более сладкое или жирное в желудок положить, даже, не опасаясь партийного выговора, подержаться за чужую соблазнительную молодицу, да и запас кое-какой в своем амбаре иметь, чтобы не сидеть без хлеба, как ты, на мамином картофеле… У мамы только ее молоко хорошо, а остальные продукты надо самому добывать… Вот как я думаю! Ты хочешь общего солнца, коммунизма — поднимай его, а меня и обычное, извечное солнце пока что греет, не обижаюсь.

Марко сначала даже растерялся: не шутит ли по-дурному кладовщик. Но, когда взглянул на его заросшую морду, понял, что тому было не до шуток.

— Был ты сморчком и остался сморчком! Даже еще больше изнутри оброс щетиной, — Марко гневно махнул кулаком, а Шавула, сразу отозвался:

— Ну, и что из того? Все твои лекции до лампочки мне. Еще что-то скажешь?

— Скажу одно: как ты хитро ни крутишься, а твое темное солнце заходит уже!

— Ты мне не очень звони за упокой! — наконец обозлился весь вид Шавулы, обозлилась и его кабанистая фигура. — Вынес кости из войны, так береги их здесь, потому что, чего доброго, рассыплются, как драбиняк. И свою правду не очень навязывай другому. Мне пока что хватит и своей правды и кривды. Я не знаю, что тебе партия сегодня припишет, но верховодить и на трибунах, и в селе ты уже не будешь. Мы постелили тебе кривую дорожку по всем законным органам, а мало будет, еще достелем. Война учила тебя, но учила и нас, потому что жить хочет каждое создание.

— Угрожаешь?

— Нет, даже остерегаю тебя. Живи, если хочешь, если можешь и имеешь как, но не мешай и мне: Шавула тоже хочет жить, а не оглядываться. Можешь даже председательствовать, выскакивать в передовики, в сякое-такое начальство, в Герои, в портреты, но только в другом селе или районе! Понял, откуда ветер веет?

— Понял, откуда смрад идет! Ну, спасибо хоть за то, что полностью раскрыл свои карты, сам осветил себя. Это пригодится, — спокойно сказал Марко и ссунулся с телеги.

Кладовщик уже раскрыл рот, чтобы что-то ответить, но враз почему-то забеспокоился и повел головой к Марку, скосил глаза и даже руку приложил к заросшему шерстью уху: вторично сегодня он слышит подозрительный перезвон: когда Марко взбирался на телегу и когда покидал ее.

— Что у тебя, Марко, так позванивает?

Бессмертный оглянулся, вид кладовщика удивил его: обеспокоился щур с амбара!

— Не понял? — спросил едко из-за плеча.

— Таки нет, — тень прошла лицом Шавулы и будто подморозила его, даже в глазах застыли пленки неожиданного страха.

— Так разберешься, еще имеешь время. А перед своим богом заранее ставь свечку, чтобы спасал тебя.

Марко подыбал к райкому, а Шавула долго и пристально смотрел ему вслед, потом поправил налюшник[42] и полез рукой до растрепанного затылка.

«Неужели это ордена или медали так звенели. Что, если и в самом деле этот идейный чудачина заработал на войне не только костыли, но и иконостас? Тогда его труднее будет укусить даже из уголка. И надо ли было лезть в такой душевный разговор? Таки, кажется, зря начал загодя раскрывать свою масть. Теперь пойдет Марко идейным тузом — и сам пчелой станешь, которую перекусывают надвое. Эт, нет у тебя, Мирон, принципиальной выдержки, — тоже захотелось на свою голову полезть в ораторы».

Шавула в сердцах огрел кнутом по бугорчатым мышцам коней и в невеселых раздумьях поехал к чайной, где имел некоторый интерес к широкогрудой и бедристой буфетчице.

* * *

В приемной первого секретаря сидела темнобровая девушка с таким непроницательным видом, будто у нее где-то под парикмахерскими кудряшками стоял гриф «секретно». Но даже и ее, когда Марко назвал свою фамилию, на минутку проняло удивление, хотя она сразу же погасила его одним движением длинных русалочьих ресниц.

— Иван Артемович сказали, чтобы вы, когда приедете, сразу же шли на пленум, — вежливо, но вместе с тем и холодно встала со стула.

— На пленум? — неприятно удивился Марко и заглянул девушке в круглые глаза, где в потемневших разводьях серели крошки льда.

— Ну да. Он уже заканчивается — вы почему-то припозднились. Я проведу вас. Это на втором этаже. — Девушка старательно закрыла все ящики, подергала их за ручки, незаметно поправила пальцем брови и уверенно пошла впереди Марка, которого решение секретаря обеспокоило и нахмурило.

«Неужели ему приспичило выносить на люди такое мелочное дело? Наверное, хочет на мне еще кого-то проучить? А может, дружки и сторонники Безбородько вдувают в это купание какую-то „идейность“? Спокойнее, Марко, спокойнее, на люди идешь, а они за войну во всем научились разбираться», — успокаивал себя, но не мог успокоиться.

Еще с порога он быстрым взглядом окинул президиум пленума. За столом увидел только два знакомых лица: Киселя и Броварника. Между ними сидел, сосредоточенно прислушиваясь к голосу молодой женщины, стоящей на трибуне, мужичонка лет тридцати пяти с хмурым цыганским лицом и такой шевелюрой, будто из нее кузнецы наковали несколько рядов черных перстней.

«Это и есть Борисенко», — догадался Марко, вспоминая, как дед Евмен рисовал ему образ секретаря райкома: на офицерском без погонов кителе Борисенко красовалось три боевых ордена.

«Это уже легче», — подумал Марко, а Борисенко большими с огнем глазами показал ему на скамейку у дверей и снова начал прислушаться к прерывчатому звону женщины, которая мило и трогательно разбрасывала серебро над головами участников пленума. Женщина говорила о льне, как она его сеяла, как выхаживала, как он хорошо зацвел, потом зазвонил крохотными головками и постелился по сентябрьским росам.

— Порадовал лен и нас, а потом и государство, только почему-то не порадовал нашего бригадира… — запнулась молодица, а по залу прокатился смешок… — Из этого льна все мои девушки пошили тончайшие сорочки, их мы наденем в день победы, — закончила женщина и под аплодисменты сошла с трибуны.

Ее место занял упитанный мужичонка с хмурым взглядом и носом. Он долго, путанно и неуверенно объяснял, что на сегодняшний день ничего не имеет против льна и звеньевой, но у него на сегодняшний день были и другие культуры.

— Тыквы на сегодняшний день! — в тон ему бросил Борисенко.

Эта культура, очевидно, была не случайной во взаимоотношениях бригадира и звеньевой. Вокруг взорвался хохот. Бригадир окончательно растерялся, а звеньевая пригнулась, ладонями прикрыла румянцы и улыбку. Марко сейчас не завидовал бригадиру, которого уже начал отчитывать секретарь райкома за нелюбовь к льну и за внимание к той гречке, из-за которой можно избавиться головы и ног.

«Этот умеет пропесочить», — прислушиваясь, прикидывал в голове, что надо сказать в свою защиту. А Борисенко тем временем уже подобрался и к нему.

— Мы сегодня услышали не только о льне, но и о другой технической культуре — конопле.

В зале снова послышался смех, Марко повел плечами, будто встряхивал его, а в это время к нему сзади продвинулась узловатая рука и вручила наскоро сложенную записочку. В ней карандашом было написано несколько слов: «Марко Трофимович, не робейте, держите хвост бубликом! Григорий Заднепровский».

Узловатая, крученая всеми ненастьями и ревматизмами рука дружески потрясла Марка за плечо:

— Ну, что там по секрету пишут воину? Инструктируют, как мочить коноплю?

Марко изумленно оглянулся. Сзади него сильно смеялось подсушенное, слегка обметанное снежком бородки лицо старого овцевода Афанасия Гаркавого, который еще в восемнадцатом году был за Советскую власть, только без коммунистов, большевиков и комиссаров. На трофейном немецком пиджаке старика красуются четыре георгиевских креста, а над ними — серебряная партизанская медаль.

— Дед Афанасий, это вы?

— Га, вроде я, — довольно улыбается старик. — А чего ты на какого-то генерала не выскочил? Побоялся? Или счастье не улыбнулось?

— Не улыбнулось — оно у меня серьезное. И что же вы делаете на пленуме?

— Что? Всегда то же самое: сижу, слушаю, голосую, но еще не выступаю и не вношу поправок, чтобы не сбиться политически.

— Да неужели, деда, вы в партии? — еще больше удивился Марко.

Старый одобрительно кивнул головой.

— Теперь после партизан, я уже партийный и политический дед, и все мои дети партийные, потому что так воюют во всех сражениях, как я когда-то за веру, царя и отечество.

Марко улыбнулся:

— Дед Афанасий, это беспартийное выступление.

— А тогда же и война, небось, беспартийной была, и все равно Георгии кровью зарабатывались… На кресты мои удивляешься уже не для людей, а для овец — они любят, когда что-то позвякивает, — не разберешь, серьезно говорит или лукавит старик.

А тем временем на трибуну при медали и нескольких значках поднялся Антон Безбородько. Вся его обиженная фигура, все его лицо были такими, будто они только что вынырнули из волн смертельной опасности, оскорбления и страдания.

— Ты думаешь на пленуме рассматривать эту историю? — недовольно шепнул Кисель Борисенко.

— Нет, я думаю, почему вокруг нее в районе закрутилась целая пурга? С утра до вечера отовсюду только и звонят о купании, будто это было какое-то крещение Руси.

Кисель поморщился:

— Надо отдать Бессмертного под суд — и концы в воду.

— Раненного? — Борисенко в удивлении поднял дуговидные смоляные брови.

— А что с такими типами делать? Сегодня он пистолетом загоняет человека в воду, а завтра этим же пистолетом пошлет кого-то на небо овцы пасти. Какую анархию развела война!

— Разберемся, — и Борисенко, подперев голову рукой, начал прислушаться к обиженному Безбородько.

Антон Иванович убедительно рассказал о военных трудностях колхоза, который еще в прошлом году не имел ни былинки, ни зернинки, о подготовке к посевной, о трудностях и сразу, красуясь, заговорил о всяких-разных, что мешают работать на данном этапе. Когда же он, понизив голос, на самых драматических нотах сказал, как Марко оружием погнал его в ледяную воду, весь зал неожиданно взорвался смехом.

— Что это делается? Почему они хохочут? — изумленно спросил у Борисенко надувшийся Кисель.

— Наверное, есть такая веселая потребность у людей, — сверкнул чистыми белыми зубами.

— Человек издевательства перенес, а с него смеются. Это даже непристойно, это свидетельствует о падении чуткости, — негодующе забубнил Кисель, кивком головы ободрил Безбородько, и тот уже сяк-так закончил свой рассказ тем, что коммунист Марко Бессмертный нагло подорвал его авторитет среди тех людей, которые побывали в оккупации и к которым еще всячески надо присматриваться.

Бросая тень на село, Безбородько был уверен, что этим выкажет незаурядную бдительность, хотя корни ее были не очень глубоким — недоверием к людям, выдержавшим неволю, выгодно отличиться на их фоне, а на их сетования и сигналы отвечать пренебрежительным взмахом руки: «Все это штучки оставшихся, сеять их надо на сито, а перецеживать на цедило».

Последние слова Безбородько передернули Марка, да и Борисенко еще больше нахмурился, а Кисель чуть улыбнулся.

— Пусть товарищ Бессмертный здесь сразу и даст пояснение! — отозвался Броварник.

— А в самом деле! — поддержали его из зала.

Борисенко пристально посмотрел на Бессмертного и предоставил ему слово.

Марко медленно встал со скамейки, глянул на зал, но никого не мог отличить в нем. Ему казалось, что он бесконечно долго шел к трибуне, бесконечно долго находил место для костылей, которые норовили упасть на помост.

— Товарищ Бессмертный, вы внимательно выслушали товарища Безбородько? — услышал строгий голос Борисенко.

— Даже очень внимательно, — тихо ответил Марко.

— Вас товарищ Безбородько нигде не оговорил?

— Меня — нет, а людей оговорил: зачем им до сих пор колоть глаза оккупацией? Раны лечат, а не растравляют.

— Это правильно, — одобрительно кивнул головой Борисенко и уже внимательнее взглянул на Бессмертного. — Ну, а в истории с Безбородько вы свою, как бы ее назвать, ошибку признаете?

— Нет, не признаю, — уже ответил в безграничную тишину.

— Почему?

— Меня сызмала отец-мать учили уважать и женскую красоту, и женскую работу, и особенно материнство, потому что если этого будет меньше на свете, то беднее станет любовь и расстояние между человеком и обезьяной.

— Вон как! — изумленно вырвалось у Борисенко, он сверкнул глазами и зубами и впервые улыбнулся.

— Это уже философия, а не ответ на заданный вопрос, — недовольно бросил Кисель.

— А мы, крестьяне, все понемногу философы, потому что всю жизнь ходим возле земли, хлеба, меда, солнца, — спокойно ответил Марко, а внизу прокатился легкий, но одобрительный смешок. — Правда, книг разных мы не писали, но придет время — напишем, ибо есть о чем.

— Философы! — едко чмыхнул Кисель. — А почему вы, философ, свой пистолет в милицию не занесли? Может, им думаете книгу писать? Вы знаете, сколько можно отхватить лет за эту далеко не философскую штучку?

— Нет, не знаю.

— От трех до пяти лет! — Кисель аж встал с места и указательным пальцем прочертил в воздухе решительную линию.

— От трех до пяти лет? Немало, — раздумывая, сказал Марко и обратился к Киселю: — А если мой пистолет — личный подарок от моего генерала, сколько я получу?

— Этого я не знаю, это уже, значит, другое дело, если есть формальная бумажка, — на миг растерялся Кисель. И тогда со скамьи отозвался Безбородько:

— Бессмертному легко было воевать персональным пистолетом со мной, абсолютно безоружным и неподготовленным. Пусть он лучше расскажет, как воевал на фронте с фашистами и что там заслужил. Это дело более трудное. А у нас в селе пошли слухи, что и там он анархию разводил и его лишили наград или награды, словом, разжаловали…

— Было такое? — пронзительно глянул на Марка Борисенко.

— Нет, не было, — побледнел от незаслуженной обиды, даже кончик губы прикусил.

— Награды имеете?

— Имею.

— Пусть покажет! — крикнул Безбородько.

— Зачем, Антон? Это тебе невыгодно… — И Марко даже бросил улыбку в неровную подковку усов.

— И пусть покажет, если есть что показать, — весело отозвалось несколько голосов из зала.

Марко пожал плечами, взглянул на Борисенко, тот кивнул головой, а Безбородько в напряжении аж встал с места.

— Не заслоняй, водолаз, — кто-то сзади осадил его.

Марко расстегнул шинель, и Антона ослепил и ошеломил блеск орденов и медалей, а особенно Золотой Звезды.

«Да что это делается на свете? — едва не вырвалось вслух. — Как же оно так вышло все?»

— Ах ты боженька мой, ничогонько себе нахватал заслуг, — не то захрипел, не то застонал от радости дед Гаркавий, не замечая, что так неполитически вспомнил на пленуме бога, а все снова сердечно рассмеялись.

Повеселело и лицо Борисенко.

— Вот еще один Герой вернулся в нашу семью, — сказал ко всем, а потом — не то с уважением, не то с улыбкой глянул на Марка: — Трудно было столько заработать?

— Сначала — тяжело, а как до Героя доскочил — стало легче, — не кроясь ответил Марко.

— И на чем же ты, Марко, Героя заработал? — не выдержал дед Гаркавий, прикрывая рукой все свои Георгии.

— На танках, Афанасий Дмитриевич.

— Тогда это серьезные ордена! — многозначительно произнес старик, не отпуская руки од Георгиев, которых даже в голод тридцать третьего года не понес в торгсин. — И сколько же ты их фашистской машинерии истерзал?

— В том бою четыре или пять.

— Как это так: четыре или пять? — сразу насторожился Борисенко, снова не зная, что подумать о Марке: сам, чудило, себя подставляет под удар. — Такие бои не забываются.

— Такое не забывается, — задумчиво согласился Марко, а перед ним неровно вынырнул лоскут снарядами пробуравленной долины, клочок скособоченного неба, страшно соединявшегося с раненной землей непрочными столбами, в которых бесновались огонь, дым и чернозем.

— Так сколько же вы, в конце концов, танков подбили? — ожил Кисель, думая, что поймал Марка на вранье.

— Я как будто сказал, — ответил ему, а дальше обратился к людям: — О четырех точно помню, потому что тогда я еще был бойцом, а не продырявленным решетом. А пятый, не знаю, или сам при последней памяти подбил, или мои ребята. Наверное, все-таки они, а мне по великодушию своему дописали, чтобы я стал Героем, — чистосердечно глянул в подобревшие глаза незнакомых друзей, а взгляд его полетел аж на фронты, неся своим побратимам, живым, а может, и мертвым, благодарность, любовь и верность. И сейчас в глазах и фигуре Марка было что-то трогательное и даже трагедийное, как у журавля с перебитым крылом.

— Молодчина! — тихо вырвалось у Борисенко, которого поразил не так подвиг Марка, как его правдивость: ведь мог бы человек и не говорить об этом пятом, уже узаконенном танке. Нет, с таким человеком, наверное, хорошо будет работать. Этот не с бесхребетных, никогда двоиться не будет.

Хорошую глубокую тишину, которая очищала душу от ила разных мелочей, объединяла добрые чувства и возбуждала незабываемое, ибо чуть ли не о каждом, кто сидел здесь, можно было писать книгу, неприятно разрушил Безбородько.

— Вот видите, и примечание, или как его назвать, нашлось в геройстве товарища Бессмертного. И существенное примечание. Видать, не по всем правилам фортунило ему. И потому я хотел бы узнать еще об одном: знало ли командование, что товарищ Бессмертный сидел в тюрьме?

В зале кто-то аж вздохнул, а кто-то выругался в сердцах и снова залегла такая тишина, будто кто-то заколдовал людей.

Лицо Марка сразу же покрылось бледностью, а кончики усов задрожали: Безбородько искал и нашел наиболее слабое место.

— Знало, — едва сдерживая себя, ровно ответил Марк, а сам ощутил, как в коленях затренькали и начали подгибаться искалеченные ноги. — Я не скрывал своей биографии, не кривил совестью ни перед людьми, ни перед смертью, ей тоже так делал! — посеревший, с нахмуренными бровями, он взялся за костыли и хотел сойти с трибуны. Но его остановил Борисенко.

— Что же, товарищ Бессмертный, сейчас вас незаслуженно, коварно ударили под сердце. Ну, а чтобы не было потом по разным закоулкам кривых разговоров, закончим их здесь, перед людьми. Так лучше будет… Пришлось побывать в тюрьме?

— Не обошла тяжелая година.

— Расскажите коротко.

Марко невесело и упрямо взглянул на Борисенко:

— О какой же только тюрьме рассказывать: о царской или…

Борисенко ошеломленно поднял вверх дуги бровей:

— А вы там и там успели побывать?

— Имел такое счастье.

— Тогда обо всем и говорите, это даже лучше… — не докончил мысли.

— Может, не надо? — настороженно спросил Марко. — Кое-кому это может не понравиться…

— Кое-кому и сидеть не нравилось, а ему до сих пор этим колют глаза. Так неужели этим до конца века должны колоть вам? — разозлился Борисенко. — Если можете, говорите.

Марко потянулся к воде, стакан зазвенел на его зубах, а он никак не мог собрать давних лет: они то бродили где-то в темных полях, то всадниками летели в бою, то гнулись на каменных плитах бывшего храма, который дважды за свою историю становился темницей: при польном гетмане Потоцком и при правлении Деникина. А весь зал притих, ждал Марковых слов, и только нервничали Безбородько и Кисель.

— В восемнадцатом году, когда мне только что стукнуло семнадцать лет, я однажды вечером со своим другом Устином Трымайводою вывел из оборы хозяйских жеребцов и помчал к партизанскому отряду, в леса. Сначала не повезло мне: я тогда был чахлым, измученным хозяйской работой и походил на паренька лет четырнадцати. Но, все же нашлись свидетели и меня как-то приняли в партизаны, только приказали, чтобы скорее подрастал. Я пообещал, что так и сделаю, и для начала побрил пушок на верхней губе. Так и началась моя партизанская жизнь: в бою меня хвалят, а после боя насмехаются и допытываются, скоро ли я отпущу усища такие, как у польского магната. В одной стычке возле Буга деникинцы подстрелили подо мной коня и захватили меня в плен. С двумя партизанами нас бросили в старый католический монастырь, который всеми своими башнями тянулся к небу. Ночью под каким-то каменным святым мы голыми руками начали делать подкоп, покалечили пальцы, оборвали ногти — и все напрасно: на следующий день нас привезли в школу к темнолицему и темноглазому офицеру контрразведки. Он, артистически играя голосом, без крика, без бранных слов, приказал расстрелять нас, зевнул, перекрестился и подошел к телефону. И тогда я заметил, что у офицера блестели только сапоги. Нас еще для чего-то повезли в монастырь, а часа через три куда-то повели сонными улочками древнего уездного города, где трухлявела и рассыпалась каменная старина султанской Турции и родовитой Польши. Вокруг нее куда-то плыли и плыли обычные беленькие дома. Тогда все запоминалось и думалось о такой же хатке в своем селе, где из окон или с порога выглядывает мать своего старшего сына. На окраине города начинались поля, над ними поднимался наш старый липовый путь… И тогда мне так захотелось жить, что я не заметил, как на глаза набежали слезы. Это увидел только старый партизан, которого мы все звали дядей Тарасом. Он бережно вытер их ребром ладони, поцеловал меня в щеку и тихо сказал:

— Крепись, дитя, уже немного осталось. Кто детей убивает, тот долго не живет. А наша правда победит и никогда нас не забудет, а особенно тебя, дитя.

— Меня? — я удивился, представляя, как это правда вспомнит малого партизана, и тогда увидел ее — она была похожа на мою мать — и слезы уже больше не появлялись на глазах.

Через какую-то минуту нас поставили во ржи. Дядя Тарас еще сорвал ржаной колосок, положил его на ладонь, понюхал. А я только увидел, как поднялись ружья, сверкнули огоньки, как с руки дяди Тараса упал колосок и кто-то тихонько ойкнул. Потом снова поднялись ружья, и передо мной закачалась наша белая избушка… Пришел я в сознание уже на хуторе, где хозяйничали наши партизаны. Это было мое первое сидение…

А вторично попал в холодное место в тридцать седьмом году, за зерно. Тогда я был председателем колхоза. Выполнили мы хлебозаготовку, сдали и встречный план, после этого, чтобы не дожидаться еще какого-нибудь дополнительного плана, я за одну ночь раздал хлеб на трудодни. Ну, а кто-то сразу же и настрочил донос, и я за экономическую контрреволюцию оказался за решеткой. Мой следователь Черноволенко ужасно допытывался, кто меня завербовал…

При упоминании фамилии следователя Кисель приподнялся с места, хотел что-то сказать, но передумал и, наливаясь злым жаром, тяжело сел на стул.

Бессмертный краешком глаза заметил это и вел дальше:

— Следователю Черноволенко почему-то невыгодно бы поверить, что я мог раздать заработанный хлеб без вмешательства кого-то из шпионов. Я, как мог, держался, а когда не хватило сил, чтобы покончить с допросами, начал думать: кто бы меня мог завербовать? Разное тогда приходило в голову: и страшное, и печальное, и обнадеживающее. В нашем роду все очень любили музыку, дед и отец по слуху играли на скрипке, выменянной лет пятьдесят тому у заезжего волоха. Играл и я на ней, даже научился в ноты заглядывать.

Была такая глупость у меня, как говорил когда-то Антон Безбородько. А более всего замирала моя душа от этюдов Шопена. Уродится же такой талант людям на радость. Не раз в тюрьме вспоминалось, как ко мне в колхоз, задыхаясь, прибегала дочь:

— Отец, Шопена играют!

И тогда мы припадали к приемнику и имели праздник в душе, и лучше работали на поле, и веселее слушали голоса людей и птиц. Вот однажды ночью, вспомнив все это, я и сказал Черноволенко, что меня еще с юношеских лет завербовал этюд Шопена. Следователь на радостях так схватился за бумагу, что и не подумал над моей горькой шуткой. И часа не прошло, как я подписал протокол признания, а следователь все удивлялся, чего я так быстро ставлю свою фамилию… Когда же со временем мой приговор просматривала тройка, ее удивил и заинтересовал протокол признания. Вызвали меня, расспросили обо всем и сразу же отпустили домой.

Мертвая тишина залегла в зале. Тени и видение тридцать седьмого года ожили не перед одними глазами, и Марко тоже ощутил неловкость в душе: следовало ли было трогать свое, потому что оно же неизбежно растравляло боль многих людей, слушавших его.

— Нелегкая история… И что же вы, Марко Трофимович, вынесли тогда из тюрьмы? — взволнованно спросил Борисенко. — Оскорбление, боль, злобу?

— Может, что-то из этого и осело бы в душе, потому что она тоже не из лопуцька[43]. Но, на мое счастье, я несколько чуть ли не тяжелейших дней пробыл в камере со старым большевиком, астрономом по образованию. Он лично знал Владимира Ильича Ленина. Образ этого ученого, который создавал революцию на земле, а умом заглядывал в тайны вселенной, до сих пор часто вспоминается мне. Это был чистый человек, как хрусталь. Многому научил он меня. Больше всего из его рассказов я запомнил вековечный рассказ о свечке: человек, дескать, когда и горит, как свечка, должен свой свет отдавать другим. Я тогда же в камере, как мог, на камне высек рисунок горящей свечки и дал себе клятву: хоть бы на каких огнях пришлось мне гореть, а буду до последнего служить людям. С этой клятвой и на войну пошел. А там уже моя свечка ясным огнем жгла и самые страшные немецкие танки, будь они прокляты с войной вместе!

Дружеские аплодисменты покрыли последние слова Марка. Даже осторожный Кисель, которого морщил и кривил рассказ Бессмертного, приложил ладонь к ладони, и своевременно опомнился, сразу опустил их под стол и насупил брови.

Марко и это заметил, но даже не так с осуждением, как с сожалением подумал:

«Наверное, тяжело тебе, человече, носить в теле вот такую недоверчивую или пугливую душу. И образование получил ты, и чин имеешь, может, совершенно разбираешься и в философии, и в политике, и в разных планах, директивах, калькуляциях, в ведомственной дипломатии, а разве от всего этого кому-то легче на свете?»

Под одобрительные улыбки, добрые взгляды и слова Марко сошел с трибуны, сел на скамейку и рукой вытер пот.

— Молодец, сынок, — сразу же поздравил его дед Гаркавий, уже обеими руками прикрывая свои Г еоргии. — Вот кого б я в свои помощники взял.

— Даже кривого?

— Даже кривого.

— Так и берите.

— Э, нет, не возьму, — вдруг передумал старик.

— Почему?

— Потому что, может, ты и овец персональным пистолетом будешь загонять в воду. А овцы, как девушки, любят персональную ласку, — улыбнулся старик.

— Что же нам делать с Бессмертным? — спросил из-за стола Борисенко. — Привлекать ли к ответственности, или рекомендовать председателем колхоза?

— Председателем колхоза!

— Этот порядок наведет!

— Хозяин!

— Только председателем! — отовсюду зазвучали голоса, и они добивали сникшую фигуру Безбородько.

«И надо же так промахнуться на проклятой воде, а сухим из нее вышел только Бессмертный. Когда же, в конце концов, потухнет твоя фортуна или свечка?!»

Хотя ему было тоскливо и тяжело сносить свое внезапное поражение и думать, что будет после него, но и он отодрал и давил в себе воспоминание о доносе на Марка в тридцать седьмом году. Не совесть и не раскаяние мучили его, а только то, чтобы и его фамилия не выплыла на каком-то пленуме, как фамилия Черноволенко. Нашел на чем поскользнуться: на таком пустячке, как музыка. Или, может, и он свой план выполнял?

— Что, Антон, готовишься сдавать председательство? — беззлобно спросил его дед Гаркавий.

Безбородько тоскливо взглянул на него и молча пошел к дверям.

После пленума Кисель, в предчувствии разных неприятностей, недовольно говорил Борисенко:

— Не нравится мне сегодняшняя антимония. Молодой ты очень, Иван Артемович, ох и молодой…

— Есть такой недостаток в моей биографии, — беззаботно засмеялся Борисенко.

Кисель поморщился и так провел рукой, будто хотел отогнать от себя смех.

— Чует моя душа — наберешься ты всячины с Марком Бессмертным, черпнешь с ним не один ковш лиха. Чего только стоит его рассказ о тридцати седьмом годе? И что об этом художестве скажет наш начальник Управления государственной безопасности?

— Неужели вы ему об этом расскажете? — насупился Борисенко.

— Если не я доложу, то найдется кто-то другой. А наш начальник, сам знаешь, мужчина с горячим характером и холодной властью.

— Холодной и даже больше, чем бы надо, — задумано посмотрел Борисенко на затвердевшее от недовольства лицо Киселя.

— Так вот, сам это понимаешь, а выпускаешь джина из бутылки. Осторожнее, осторожнее ходи по земле, поскользнуться не тяжело. Здесь, если и говоришь о недостатках, то на две стороны мозгами раскинь и глазами коси.

Возле губ Борисенко выбилась ироническая оборочка складок.

— Почему аж на две?

— Потому что не дурак выдумал, что береженного и бог бережет. Когда ты говоришь о недостатках, так сразу же говори, что это одиночные факты на фоне больших достижений. Иначе это может кому-то не нравиться, а во-вторых, за это может ухватиться заграница, и тогда…

Цыганское лицо Борисенко налилось гневом:

— Кому же нужна эта осторожность! Кому? Вы же ею только окрыляете негодяев, не вырываете сорняки, а готовите под них площадь и удобрение. И почему это мы должны в ущерб себе оглядываться на ту заграницу, которая ненавидит нас еще с семнадцатого года?

— Ну, это вопрос большой политики… — придал лицу выражение глубокомыслия. — И не горячись, Иван Артемович, потому что обожжешься. Ты ранняя пташка, а я стреляная птица. Гляди, чтобы за сегодняшний рассказ Бессмертного и тебе не икнулось. На фронте твой Марко мог играть в демократию, а здесь ему надо и зубы подточить, и язык укоротить. Уже один вид Бессмертного настораживает меня.

— Один вид? Чего же? — удивился Борисенко.

— Видел, ну, как бы тебе сказать, какая решительная независимость написана на его лице?

— Так, это не коллегиальное лицо! — не мог удержаться от шутки Борисенко, но это еще больше раздразнило Киселя.

— Не нравятся мне такие самостоятельные или самостийницкие лица, которые не любят признавать чью-то волю. Ох, эти мне украинские лица… — в голосе Киселя отозвались не только нехорошие намеки, а и отзвук того страшного подозрения, которое неизвестно кто каиновой нитью годами протягивал в саму основу нашей жизни. — Чует моя душа, что этот самостийник накличет беду и на свою, и на твою голову.

— Почему самостийник? Что за неразумные намеки и аналогии!? — вскипел Борисенко. — Он же, в конце концов, не петлюровец, а Герой Советского Союза! На нем места живого нет…

— И это еще не факт! — лицо Киселя стало таким многозначительным, будто он еще что-то знал о Марке, но до какого-то времени держал при себе.

Эту противную личину многозначительности и глубокомыслия на лице, которая прикрывала пустоту в голове, Борисенко уже научился распознавать и горячо обрушился на Киселя:

— А что же тогда для вас является фактом? Мерка осторожности, практика подозрения и философия страха? А я хочу видеть своих людей, свою землю без этих мертвенных теней. И чем скорее они покинут нас, тем красивее, тем сильнее, тем дружнее будем мы.

— Это все стихи, декламация и пена на молодом пиве. Это все хорошо для какого-то поэта — начинающего, а не для солидного руководителя, который на обеих полушариях коры головного мозга должен зарубить теоретическую аксиому: чем ближе нам будет до коммунизма, тем большим будет классовое сопротивление… Я не хочу быть пророком, но предостерегаю: береги, Иван Артемович, свою голову, она еще для чего-то пригодится тебе, — с чувством преимущества сказал Кисель. — Иди уже, подвози на машине своего Марка. И гляди, чтобы не ссадил тебя он со временем и с машины, и с коня. Увидишь, как моя теория осуществится на практике.

— И чего вы так накинулись на Бессмертного?.. Родню защищаете?

— Какую родню?

— Ну, Черноволенко. Он же, кажется, ваш сват?

— А ты откуда знаешь? — насторожился Кисель.

— Слышал от людей о его художествах… Так родня он ваша?

— Эт, не в том сила! — помрачнел Кисель, но больше ничего путного не смог сказать.

Загрузка...