XLI

Утро веселыми руками лучей выкатывает из-под земли пшеничный колобок солнца и ставит его на зеленую, с туманцем, скатерть озими.

Улицей к новой школе топает стайка малышей. Кто-то из них в счастливом увлечении познания не говорит, а поет сказку о колобке: «Я от бабы убежал, я от деда убежал, я от волка убежал и от тебя убегу». И под этот немудрый рассказ пшеничный колобок солнца отрывается от влажной скатерти озими и поднимается вверх, то лукаво, то радостно подмигивая добрым людям. А они уже, как дятлы, повылазили на свежие срубы и тук-тук топорами, тук-тук! Топоры разбудили эхо, и оно забегает то в одно, то в другое недостроенное жилье и ахает от радости.

По улицам заскрипели телеги, и первые следы колес влажно протянулись по прибитой росой земле. Это ездовые развозят людям второй урожай гороха, и Марко вот уже несколько дней имеет на душе праздник. Прямо-таки везло ему в этом году. Люди сначала и не поверили, что будут иметь не килограммы, а мешки гороха. Первый бой с нуждами будто выигран, а теперь по-настоящему надо готовиться ко второму и к разным капризам природы. И люди это понимают: и делают на совесть, и подсказывают, как лучше всего колдовать возле будущего урожая.

— Добрый день, Марко, — отозвалась со двора Мотря Дыбенко. — На председательство идешь?

— На председательство, — шутливо загордился мужчина.

— А где же ты моего деда подевал?

— До сих пор его нет? — удивляется Марко.

— Нет, не приехал. Может, заблудился в той столице и невесть-куда заехал?

— Чтобы дед Евмен где-то заблудился!? Да дайте ему добрых коней, он во все столицы найдет дорогу, а мимоходом еще и на небе у святых побывает.

— А наверное, и распутал бы он все дороги: раз проедет — и все помнил, — не без гордости говорит жена и погружается в свои раздумья: — Неужели, Марко, аж столичным людям могли понравиться дедовы коньки?.. Так живет, живет человек и не знает, что он талант. Гляди, еще возгордится и пьянствовать начнет. Если имеешь время, прочитай, как его в газете описывают.

Марко, пряча в усах улыбку, степенно заходит в новую хату, где уже разместились крупно боги, вожди и полководцы, а мелко — вся родня. Баба Мотря из сундука достает газету, в которой впервые, но так хорошо и много написано о ее старике. Она, стесняясь, протягивает газету Марку:

— Прочитай мне еще раз то же самое.

И он начинает читать, что дедовы коньки уже перепрыгнули Дунай и Ла-Манш и из Франции оказались на выставке аж в Англии.

— Вот пишут душевно, прямо, как в евангелии. И кто бы мог подумать? — удивляется Евмениха. — После такого моему деду уже во веки веков не захочется умирать. Теперь ему глину придется телегами возить. И кто это, Марко, печатает о деде?

— Ученый!

— Да неученый так не напишет, — соглашается баба Мотря. — Уж теперь никто моего старика не будет называть элементом. Ну, а на тебя кое-кто начинает сетовать.

Марко настораживается:

— Не угодил кому-то или ошибся в чем?

— Нет, обижаются, что ты все строишь и строишь, а о себе совсем забыл. Люди говорят: выбирали тебя председателем, а не приемышем. Они тебе за неделю, как куколку, с дорогой душой смастерили бы новое жилье.

— Я ж говорил, что начну строиться последним. Заложим, тетка Мотря, срубы всем вдовам, всем сиротам, а тогда и о себе начнем думать.

— А я думаю: негоже так делать, как Безбородько и его кодло, но не надо и к себе врагом быть. Может, и вечером заглянешь ко мне?

— Чего?

Старая смущается:

— Если не наскучило, то еще почитаешь о старике. Как-то очень хорошо у тебя выходит оно, — доверчиво взглянула на Марка. — Читал же мне эту газету и Лихойваненко, но у него и дед, и коньки его становятся хуже.

Марко засмеялся, махнул рукой и вышел из хаты. С порога он услышал крик на соседнем углу. Не до потасовки ли там дошло? Мужчина чем скорее огородами пошел во двор Самойленко. Тут уже возле хорошо выплетенного плетня и ворот собрался целый уголок, весело прислушиваясь, как завзятая и до сих пор огненная Лисавета Самойленко чихвостила своего невозмутимого Порфирия и его брата — старого сукновала. У Самойленчихи сейчас от гнева прыгали глаза, прямоугольником выбивались губы, а кулаки цепами молотили воздух.

— Ани клепки, люди добрые, нет в голове моего мужа, ни комочка сала, ни капельки масла, а есть в голове мужа одна полова, да и то не перевеянная, — изгибаясь, апеллировала она к своим соседям.

— Вам, баба, виднее, что есть у деда, — отозвался кто-то из компании, и все кругом зашлись хохотом.

Ободренная Лисавета набросилась на Порфирия и его брата, которые с топорами молча, но воинственно стояли возле землянки, прислушиваясь к бабьей ругани.

— Или она, эта бедняжка, у вас есть просит, или стоит поперек дороги, или она, несчастная, вам бока натирает, что взялись за разрушение? Ну скажи, старый идол, хоть слово, хоть полслова, чтобы и люди слышали.

— И скажу, — спокойненько отозвался Порфирий, которому и за ухом не зудело от всех криков жены. — Знаешь, как в «Интернационале» пишется?.. «Весь мир насилья мы разрушим!»

— Так то же весь мир, а не мою землянку!

— Она тоже мир насилия: насильно меня упекли туда. И я разрушаю ее, — махнул старик топором.

Лисавета была ошеломлена и блеском топора, и речами мужа. Она приложила сцепленные руки к груди и хотела трагедийно закрыть глаза, но именно в это время увидела Марка и бросилась к нему:

— Марко, лебедь мой, голубок сизый, скажи же им, басурманам, чтобы мое сверху было, потому что где я буду ставить кувшины с молоком?

— Тьху, еще и серьезного мужчину замакитрит бабскими черепками! — сплюнул в сердцах Порфирий, кивнул брату, и они дружно бухнули топорами.

Старуха заслонила лицо ладонями, а когда услышала треск, опустила руки и на месте, где была землянка, увидела тучу трухлявой пыли.

— Ну, и слава тебе господи, — вздохнула она и ровно пошла в хату.

— Лейборист! — пренебрежительно кивнул на нее головой Порфирий и начал отряхивать с одежды пыль бывшего жилища.

Целый день Марко снует зелеными и черными полями и наслаждается урчанием тракторов, пашущих на зябь, и строительством ферм, и разговорами на свеклах, и даже цветом скромных братков, прихвативших на свои хрупкие лепестки цвета осеннего солнца и весеннего неба.

Возле ставка дрожит поредевшее золото верб, а между ними девичьими лентами шевелится просинь, и по ней снуется легонькая осенняя паутина. Рыбаки, перекликаясь, вытягивают первую тоню, и на берегу сразу вырастает холм живых слитков. И голубое поле тоже уродило в этом году. Теперь надо прикупить добрых коров и браться за строительство кирпичного завода.

Возле зеленого, как барвинок, рапса его с белым узелком в руках разыскивает Татьянка и начинает вычитывать так же и то же самое, что вычитывала когда-то Елена. А он и это слушает с приятностью и сильно улыбается дочери, которая уже и вывод подбивает, что у нее совсем невозможный отец.

— Так уж и невозможный? — искоса посматривает и любуется оскорбленным узелком ее губ.

— Вы бы посмотрели, на что стали похожи…

— Извелся на смык… — подсказывает Марко дочери.

— Эт, разве с вами серьезно поговоришь? — сердятся губы, глаза и брови дочери. — Отдохнуть вам надо, отдохнуть хоть несколько дней.

— Скоро и за эту кампанию возьмемся. Поеду, Татьянка, аж в те места, где танки подбивал.

— Это вы несколько раз говорили мне.

— А ты еще раз послушай: старики любят повторять.

— Какой же вы старик? — сердится дочь.

— Ну, не старик, так видавший виды. Вот увидишь — скоро поеду, потому что чего-то в груди последнее железо дает о себе знать.

— На операцию надо ложиться.

— Ну, это еще подождет…

С полевой дороги к ним радостно спешит Антон Безбородько. Его вид сразу же обеспокоил Марка: если Безбородько веселый, то произошло что-то нехорошее.

— Здоров, здоров, Марко! — подходя к Бессмертным, уже умаляет радость Безбородько. — Иду себе дорогой — вижу семейство, ну, и повернул к вам.

— С чем повернул? — Марко улавливает ту низость, что сейчас играла на узковатом лице Безбородько, хоть он и старался прикрыть ее заплатами жалости и сочувствия.

— Да как тебе сказать? — посматривал по сторонам Безбородько. — Перестарался ты, братец, перестарался. Разве я не говорил тебе: не очень старайся, потому что у нас тебе памятник или монумент, практически, не поставят, хоть ты из кожи вылези. Вишь, как ты мудрствовал с горохом, а в конце концов, куда попал? Аж в фельетон. Вот какое имеешь достояние! — Безбородько исподволь, будто неохотно, вынул из кармана измятую газету.

Марко выхватил ее, в глазах ему темно запрыгала мошкара букв, в мозг болезненно бухнула раз и второй раз та же мысль: за что?..

На четвертой странице его ошеломил сам заголовок фельетона: «Царь-горох и комбинатор». Можно ли было выдумать что-то уязвимее? В этой писанине его сделали обманщиком, который, спекулируя на потребительских настроениях, раздувает свой авторитет и эксплуатирует богатство земли. Здесь даже словом не упоминалось, что со второго урожая было сдано полторы тысячи пудов гороха государству. Не это было нужно автору, который прятался за псевдонимом «Горошина».

Дочитав фельетон, посеревший Марко с отвращением возвращает газету Безбородько и прикладывает руку к груди, где лежат последние осколки; кажется, и они зашевелились от незаслуженной обиды.

— Вишь, как, практически, бывает в жизни, — бережно прячет газету Безбородько. — И как посмотрю я, то не с твоим здоровьем тянуть эту телегу.

— Идите, Антон Иванович, — непримиримо взглянула на него Татьяна и прислонилась к отцу. — Идите от нас.

— Ты уже командуешь вместо отца? Много командиров развелось у нас, — обиделся Безбородько. — Ты лучше скажи, пусть он здоровье бережет, потому что, опять же, монумент не поставят.

— Слышали уже ваше умное разглагольствование! — гневные румянцы вспыхивают на лице дочери. — Уходите!

Безбородько поворачивается и степенно, с уважением к себе, уходит к полевой дороге.

У Татьяны болью наливаются глаза:

— Разве можно вот так бить в самое сердце?

— Это, дочка, не в сердце, — рукой успокаивает ее Марко. — Это не смертельно. Но не легко ему, когда, не разобравшись, бьет свой своего. Вот тогда человек имеет тяжелейшее наказание, и все равно — это преходящее…

— Что вы думаете делать?

— Послушаюсь тебя: поеду сейчас на несколько дней из села. Ну, хотя бы в те места, где подбивал танки.

— А опровержение будете писать?

— Для чего, дочка? Не бумажки, а работа, только она опровергнет все, — опечалено взглянул вдаль, где на притененную землю золотым колобком опускалось солнце.

«Я от деда убежал, я от бабы убежал, я от смерти убежал, а от оговорщика не смог. Но сжимай, человече, сердце, сжимай его и дальше тяни свой плуг…»

Загрузка...