Подбитая птица почти всегда остается одна. И тогда в немой безысходности ее глаза тоскливо светятся смертельной тоской. Кто хоть раз на веку видел такие больные, смертельной влагой обведенные птичьи глаза, тот еще больше должен уважать все живое. А кулика-травника не оставил в беде его товарищ, так вот, наверно, выздоровеет пичужка, да и в глазах бедняги была жалость, боль, но не было той влаги, какую приносит тлен.
Прислонившись плечом к вербе, которая сутулилась над чьей-то небольшой криницей, Марко снова почему-то вспомнил птиц, которых видел сегодня в ложбине. Он хорошо запомнил эту пару и, возможно, узнает ее, если птицы поселятся у пруда. Вот нашел чем беспокоиться! И все-таки хорошо было бы, если бы он увидел их уже здоровыми, в настоящем, а не в снеговом гнезде, или с мелким выводком… А когда же ты, Марко дождешься своего выводка?
Так и сновали мысли у мужчины — от церковного рая до ада неволи, от гнезда до землянки, от птиц до людей, и ничего непривычного не было в этом сплетении, потому что разве не пичужкой он звал когда-то свою дочь? Вырвали ее еще без крылышек из родного гнезда и бросили на чужую чужбину, чтобы не пело, а мучилось дитя. Живое ли хоть оно?.. И теперь встреча с неизвестной женщиной, которая назвалась его судьбой, показалась горькой насмешкой, кощунством. Всыпать бы такой березовой каши, чтобы не хитрила, как цыганка на ярмарке.
От ветра тихо поскрипывала и вздыхала верба, ее однотонная стариковская жалоба проникала в тело человека, расходилось по нему и рождала другой отголосок и думы.
Когда-то за искристые, словно из солнца выплетенные косы он называл свою жену золотой вербочкой. Такие же косы в наследство достались и дочери. Искрятся ли они где-то на белом свете, или истлели в земле, или сгорели в дьявольских печах, — неужели человеческий ум придумал их!.. И сейчас уже застонала не верба, а человек, вглядываясь в неразгаданную даль. Но что эта даль могла сказать ему? По ней то стихал, то усиливался ветер, раскачивая и деревья, и темноту, и облака.
Где-то совсем недалеко послышались голоса, застучали копыта.
Кто же так поздно собрался в дорогу? Скоро Марко увидел, как закоулком проскочили чем-то высоко нагруженные сани, а возле них тенями гнулись две фигуры. Мужчина сразу почувствовал темное дело, шагнул от вербы ближе к дороге и в это время услышал знакомый голос Антона Безбородько:
— Ну, Тодоша, ни пуха ни пера. Езжай с богом, только, смотри, не продешеви…
— Все будет в аккурат, не сомлевайтесь, потому что дела идут — контора пишет! — засмеялся второй мужик, вскочил на сани и вйокнул на лошадей. Те дружнее начали разбивать копытами хрустящую дорогу.
«Неужели это поехал Тодох Мамура? — Марко пораженно и гневно взглянул вслед саням, уже слившимся с темнотой. — И какое у него панибратство хоть с крученым, но ведь председателем колхоза?»
В селе Тодох Мамура когда-то считался самым ловким, коварным и жестоким вором. Не раз его забирала милиция, но он всегда так выкручивался, что никогда не попадал под суд. Из милиции он как-то даже горделиво, с шиком наглеца возвращался домой, и на его лице с крупными челюстями жестоким самодовольством поблескивали небольшие глаза, похожие на поджаренные тыквенные семечки.
— Фортунит тебе, Тодоша, — часто завидовали ему конокрады, более мелкие преступники и разное отрепье.
— Наговариваете, братцы, и напраслину городите на бедную голову Тодоха, — как-то аж кособочились от лукавства воровские глаза. — С вами, по слабости своей, знаюсь, выпиваю, а сам никак не ворую — помню: жизнь вора мимолетная, а я о большем думаю, потому что дела идут — контора пишет.
Это вызывало среди злоумышленников веселый хохот, к которому охотно присоединялся и коренастый, но бойкий Тодох. Только иногда, уже допиваясь до бессознательного состояния, он мог пренебрежительно махнуть рукой на своих завистников и, раздуваясь от водки и самоуверенности, бросить им:
— Глупое ворье! Не мозги, а свиная шерсть торчит в ваших макитрах. Святое в преступном деле одно: не иметь соучастника и свидетеля! — На его выгнутых, как турецкие ятаганы, челюстях отражалась дикая жестокость, которую он подчеркивал ударами кулака. — Соучастника — сам не беру, свидетеля — не милую, разве что того, который в колыбели пищит, потому что дела идут — контора пишет.
— Отчаянный ты, Тодоша, истинный храбрец, — неистовствовало в восторге ворье, выпивая за здоровье избранника фортуны.
— Может, и не храбрец, но чего-то, однако, стою, — великодушно позволял воровской мелкоте восхвалять себя и начинал напевать свою любимую:
Не в одного дядю с налъота стрелял,
Не в одной тьоті губки целовал, і-ххх!
В колхоз Мамура, конечно, не подавал заявления, а, чтобы на него не косились люди и начальство, пристроился сторожем в райпотребсоюзе. И за время его сторожевания ни один лиходей не отважился залезть в магазин. Это было несомненным доводом дальновидности председателя райпотребсоюза и причастности Мамуры к воровской кодле. Но где-то в сороковом году Мамура нежданно-негаданно появился на колхозном собрании и там, жуя и глотая слова, начал прилюдно раскаиваться, признался, что имел за собой воровские грешки, но теперь желает работать честно, как все, потому что дела идут — контора пишет, а он никак не хочет, чтобы ему в спину старое и малое тыкало пальцем. Людей это признание растрогало, и Мамуре задали только один вопрос:
— Что же, Тодоша, заставило тебя прийти с раскаянием? Совесть или попался, может?
— Нет, не попался, я не с таких, которые вслепую промышляют… Дочь, люди добрые, заставила, — и здесь не солгал Мамура. — Сказала, что возьмет и навеки убежит от меня. А я ж ее, клятую, люблю больше всего на свете. Вот, и подумал себе: а зачем я должен ее молодые лета своим воровством паскудить? Дочь же растет, скоро девкой будет, потому что дела идут — контора пишет.
И тут же люди услышали плач пятнадцатилетней, с не по-девичьи серьезными глазами Галины, которая не один день воевала со своим любящим отцом. Сначала он, разводя в стороны искривленные челюсти, с кулаками-молотами бросался на дочь:
— Научилась в разных семилетках-десятилетках и комсомолах на мою голову, трясца бесила и дубила бы тебя и твою тихую мать! Как дам тебе, негодница, раскаяние, так скрутишься, завертишься и кровью зарыдаешь мне!
Но и это не испугало Галину. Хрупкая, с первыми очертаниями девичества и с трагедийным надрывом во взгляде, она твердо выжидала, пока отец выбросит из груди свое неистовство и бранные слова, а потом гордо швырнула ему в лицо:
— Я и без твоих кулаков теперь каждый день кровью плачу. И не пугай меня, если хочешь, чтобы тебя отцом называла. Я тебе не мать, которую ты навеки запугал. Не сделаешь по-моему — больше никогда не увидишь меня.
Мамура остолбенел тогда и растерянно опустил кулаки. В характере дочери он увидел свое упрямство, увидел, в конце концов, что она уже не ребенок и ищет свою тропу в неспокойном мире. И найдет, чертова девка, потому что дела идут — контора пишет. Уже даже с какой-то приязнью взглянул на утонченную фигуру одиночки, на ее рисованное красотой и упрямством лицо.
«Королевна! Эта ни за что не наденет какой-то штуковины с чужого плеча. И в самом деле, если пораскинуть мозгами, зачем такой быть воровской дочерью?» Чертыхаясь и удивляясь в душе, он таки должен был уступить перед этим ростком, но злость свою все равно сорвал на жене.
Мамуру приняли в колхоз. Он неторопливо, неохотно, но все же выходил на работу, «домучивал» свою норму и отшил от себя злодеев. Люди начали верить ему. Но перед самой войной милиция снова схватила Мамуру. Однако пофортунило и тогда: война спасла его от суда. Под Проскуровым, в первой стычке с немцами, храбрец Мамура поднял руки вверх, а еще через неделю-две появился в своем селе и ревностно взялся за старое ремесло. Но не учел одного: фашисты, грабя целые государства, не любили иметь соучастников в этом деле, ни больших, ни малых. Они быстро добрались до вора и, не обременяя себя процедурой следствия, приговорили его к смертной казни.
Теперь храбрец Мамура уже не поднимал руки вверх, а, извиваясь по земле, хватался ими за добротные немецкие сапоги, целовал и слезами обливал их, клялся в своей верности «освободителям». Но и это не помогло — его бросили в тюрягу. Однако и здесь судьба не разминулась с Мамурой: он, уже безнадежно посеревший, с глазами, потерявшими поджарено-карий цвет, оказался в партизанской камере. И когда лесное племя сделало подкоп, Мамура убежал со всеми, но сразу же подался не в леса, а на хутор к одной неразборчивой скупердяйке, которая не сторонилась ни процента, ни украденного, ни подобранного добра, ни чужих мужиков. У этой потаскухи и прожил Мамура, как воробей в стрехе, до весны освобождения. Вот тогда он и появился в своем селе, появился даже с бумажкой, что был осужден немцами за… связь с партизанами. Поняв, что люди поверили бумажке, Мамура со временем и себя убедил, что имел связь с партизанами. После этого он чуть ли не каждый день приписывал себе новые заслуги и даже начал проявлять интерес к общественной жизни. Сначала он желал не так много: посидеть в президиумах, потому что ему уже теперь без президиумов нельзя.
Марко не знал, как Мамура жил последние годы, но он никогда не верил никакому его слову, чувствовал непроглядную, кровью и грязью забрызганную бездну его воровского естества. И вот теперь на одной дорожке он увидел Безбородько и Мамуру. Это тоже может показаться плохим сном. И, чтобы проверить себя, Марко оказывается на дороге и наклоняется до земли. Неблестящая намерзшая колея за ночь покрылась наморозью, и ее четко прорезали следы полозьев. Сделав несколько шагов на костылях, Марко в колдобине заметил какую-то вещь. Это была обычная тряпичная кукла, ее трогательная головка с растрепанными волосами напоминала женскую. Значит, Мамура повез пряжу. Не к шорнику или веревочнику ночью возят эти куклы, похожие на женские головки. И Марку их стало жалко, как живых, а внутри зашевелилась, увеличилась злоба против Безбородько. Видно, совесть никогда не мучила его, даже в часы большой беды. Недаром сегодня так бушевал дед Евмен. А как горько пошутил старик за ужином:
— Теперь наш колхоз стал легкий, как птица, тронь — и полетит.
Вот и летят сегодня куклы, завтра еще что-то полетит, а люди работают, тоскуют, ропщут, зарабатывают нищенские граммы, но надеются, что закончится война и начальство налоги уменьшит и безбородьков погонит с постов и президиумов, потому что иначе — погибнет село. И в тяжелейшие будни село надеялось дождаться своего праздника, с хлебом-солью на столе, с детьми вокруг стола и с правдой возле хлеборобского дела.
И палки, и мысли утомили Марка, но не мог он выбросить сейчас ни своих костылей, ни мыслей, ни ожиданий. Правда, от костылей избавиться быстрее, а когда повеселеют его мысли, как вон те две звезды, обведенные золотистым, с предвесенней влагой, туманцем?.. Скорее бы закончилась война!..
Вот уже скоро и его двор. Он снова, собираясь отдохнуть, останавливается возле чьей-то обсыпавшейся печи и замирает: из челюстей печи высунулись чьи-то ноженята, примостившись на шестке. Марко сначала растерялся. В голову жгучими угольками посыпались страшные предположения, и он чуть ли не выпустил из рук запотевшие костыли.
«Что-то надо делать, что-то надо делать», — несколько раз молотом била та же мысль. Но что именно делать — не знал. Наконец с опасением наклониться к шестку. Ему показалось, что он услышал чье-то дыхание. Или это, может, ветерок зашелестел? Нет, таки на самом деле дыхание! Фу! Теперь он одной рукой потрогал растоптанные сапожки, и в них ощутил жизнь. От сердца понемногу начал отлегать страх, и Марко уже потянул ноженята к себе. Из глубины челюстей послышалось невыразительное бормотание.
— Гей, кто там зимует!? — почти радостно закричал. — Ну-ка, вылезай скорее!
Ноженята зашевелились, подвинулись ближе к Марку, перегнулись и скоро перед мужчиной вкусно и заспанно потягивался Федько.
— Ну и напугал ты меня, головорез, — потянулся рукой к мокрому лбу. — Что ты здесь делаешь?
— Что делаю? Ночую. Разве что? — зевнул и сразу же улыбнулся Федько.
— В печи ночуешь?
— А что же, на снегу? — и себе спросил паренек, доставая с шестка свои книжки и тетради.
— Так у тебя нет никакого приюта?
— …Я всегда у себя в погребе ночевал. А сегодня, пока был на станции, вода подтопила погреб. Так надо же было где-то ночевать, — рассудительно сказал паренек и хихикнул: — Так вы очень перепугались?
— И не спрашивай. Пошли, Федя, ко мне.
— Если пошли, то и пошли, — сразу же согласился паренек и дмухнул на свой ученический пакетик.
В землянке давно беспокоилась мать, вытягивая свою бесконечную нить.
— Где так, сынок, задержался? А я уже чего ни передумала: не упал ли на дороге. Мерзлота, гололед теперь, что и здоровый рушится с ног, как старик-побирушка. Федя, а тебе не пора спать?
— Он, мама, пока что поживет у нас, а дальше увидим. Правда, Федя?
— Не знаю, — растерялся паренек. — Я завтра вылью воду из погреба и переберусь туда.
— Ой ты горе мое, — Марко прижал ребенка. — Раздевайся скорее, есть не хочешь?
— Я же у вас ужинал.
— Но в печи тебе, может, такие приснились блюда, что сразу оголодал. Не снились?
— Маму видел во сне, — тихо сказал паренек, и лицо его стало взрослее. — Они шли долиной, а я настигал их и догнать не мог.
— Уже и не догонишь, дитя, — запечалилась Анна и кончиком платки вытерла глаза. — Не тесно вам будет здесь? — показала на застеленный помост из нескольких досок, который служил кроватью.
— Поместимся, мама.
— Должны. Только подушек у меня нет. Мурашки и те имеют подушки, а мы сейчас без них живем.
— Как, Федя, переживем это бедствие, или ты никак не можешь без подушек?
— Такое скажете, — улыбнулся паренек, снимая великоватую рубашку.
— Мама, а что делает Тодох Мамура?
— Нашел кого против ночи вспоминать, — сразу же недовольство начало затекать в ее морщины. — Был душегубом и вором, таким и остался. Сначала он грабил отдельных людей, а теперь весь колхоз. Безбородько назначил его завхозом.
— Мамура — и завхоз!?
— Ну да. Вот и стараются оба, социализм растягивают по уголкам и закоулкам.
— Ну, а люди как же?
— Люди! Да кто советуется с ними? Мужчины на войне, а здесь бабами командовать не тяжкое терпеть, трудности военные, — перекривила Безбородько. — Его иногда еще и нахваливает начальство, потому что сяк-так выполняет планы. Хитрый мурло, знает: сколько бабы ни станут кричать, но не они, а начальство будет снимать или назначать его. Отдыхай уже.
С невеселыми мыслями ложился Марко. Он долго не мог уснуть, а когда сон начал плести возле глаз свою теплую основу, ее разорвал зайчонок: он хоть и тихонько прыгал по землянке, но крепко бил о пол обрубком хвоста.
…К Марку сходились и сходились люди, и те, что жили, и те, что остались только в списках. Потом приятное покачивание вынесло землянку наверх, и она стала хатой, из окон которой было видно сады, луки и ставок. Сады были обгорелыми. Но на их черных искореженных руках буйно цвел и трепетал розовый цвет. Марко в удивлении остановился перед одной яблонькой, которая завершалась роскошным гербом цвета, припал к ее обугленному стволу и услышал под корой перестук сока. Он так отзывался в дереве, будто оно имело человеческое сердце. А на пруду рыбаки тянули тяжелую тоню, над ними пели те самые кулички-травники, которых он видел под кустом телореза. Дальше появилась церковь, старые образа на ней казались потемневшими куклами пряжи. Сучковатый отец Хрисантий встретил его с какой-то бутылкой в руках и хитро улыбнулся:
«Нет вашего Заднепровского, — уже в новой школе орудует. А я перехожу в самодеятельность. В последний раз в церкви пью, хватит грешить».
Марко пошел в школу. Возле осокорей, где он встретил свою судьбу, над ним загремел пушечный гром. Марко поднял голову и на облаке увидел бородатого веселощекого деда с солдатскими обмотками на ногах. Дед подмигнул ему:
— Испугался? Это не пушки, а я, гром, гремел. Слышишь, война закончилась! Вот и будь здоров и ничего не бойся. Поплыл на облаке прорицать победу…
Марко проснулся с улыбкой на устах, повернулся, крякнул и услышал тихий голос Федька:
— Вы не спите?
— Не сплю.
— А слышали, как во сне смеялись?
— Не слышал.
Паренек рукой нащупал Маркову руку и что-то ткнул в нее:
— Возьмите себе, Марко Трофимович.
— Что это, Федю?
— Зажигалка. Все-таки пусть она будет у вас. В хозяйстве пригодится, — сказал словами Марка.
Мужчина понял, что сейчас делается в детской душе.
— Ну, спасибо, Федя, за подарок. Теперь и я буду с огнем! Давно не имел такого славного подарка.
— В самом деле? — обрадовался паренек.
— В самом деле. А если захочешь поиграть ею, бери у меня, обижаться не буду, — прижал к себе ребенка и вздохнул.