I

У нас только в марте после вьюги бывают те неожиданно удивительные дни, когда, широко просыпаясь от сна, природа каким-то одним страстно-волшебным завершением так соединяет землю и небо, как даже бог не мог соединить душу и тело.

Посмотришь о такой поре на небо, нарисованное, по самые венцы заваленное лебедиными облаками, сквозь которые пробивается голубизна, посмотришь на землю милую, свежо-свежо занесенную мягким, с солнечной росой снегом, который позванивает первыми голубыми ручьями, — и не знаешь, где начинается и где заканчивается белая неистребимая вселенная и где ты находишься в ней.

Так теперь и Марко Бессмертный не знал, выныривая из волн тревожного и дурманящего полузабытья.

Хмельной, с прохладой, барвинковый цвет, цвет ранней и зрелой весны, с размаха ударил крылом ему под веки и выбил несколько слезинок, которые, как прицепленные, закачались на темной основе опущенных ресниц. От неожиданности Марко на миг прикрыл глаза рубцами скрепленной и склепанной, но уже отбеленной в госпитале руки, отогнал ею остатки полузабытья, встал на санях и радостно, как-то заговорщически-хитровато, бросил улыбку в пучки морщин под глазами и в задиристую от естественной неровности подковку усов. А разве же не было чему радоваться человеку?

Перед собой он видел не пропитанные кровью бинты и не мертвенно-стерильные стены госпиталя, до кирпича и цемента пропахшие медициной, а титаническую безмерность снегов и облаков, из которых в предчувствии весны высекалась, выплескивалась, вырывалась, колобродила и лепетала в стремительных поисках новых форм подрисованная просинь. Теперь ничего мелкого не было и не хотело быть в природе — все разрасталось само по себе, отдельные тучи перегибались, заплывали за край земли, как неоткрытые материки, и даже невидимое солнце таки выхватывало из далей целые участки освоенной земли, из небесных ковшей проливало на них кипень всколоченного серебра и все это озерами перегоняло под все части света.

Марко сначала даже не поверил, что он живым и наполовину здоровым въезжает в глубину творения такой красоты. Вот когда он умирал, к нему всегда приходили не грязь и кровь войны, а наплывала в буйной праздничной обновке земля. И Марко сквозь все свои боли предупредительно, беспомощно и жадно присматривался к ней, присматривался даже крепко закрытыми глазами, потому что, и умирая, он оставался земледельцем.

И земля тогда тоже смотрела на него, как живая, и угадывала его желания.

Он хотел видеть вишневое цветение, и перед ним, прямо на знакомых и незнакомых улицах, на весенних плесах и заводях, даже на бесплодной, проржавленной передовой зацветали, по-братски прислоняясь плечом к плечу, краснокорые, в веснушках вишняки. Он вспоминал леса — и они, высвобождая ноги от покореженной колючей проволоки, а корни от смертоносной минной начинки, подходили к нему со своими мудрыми целебными травами, с добрыми стаями птиц, которые пением проклевывали ночь, с теми пугливыми и милыми зайчатами, о которых он еще в первой группе пел:

А нікуди зайчику вискочити,

А нікуди зайчику виплигнути…

«А некуда выскочить?!» — и это не о нем теперь? Ведь попался в лапища смерти, как заяц лисице…

Но силой воли прогонял такие мысли, как грачей, и звал к себе или утреннее, в свадебном венке солнце, или полузабытое детство, или мать. И они со всех концов спешили к нему, как будто он был чародеем.

А чаще всего хотелось видеть свою милогубую, золотоволосую, как осенняя вербочка, Еленку, которую по-настоящему начал любить после законного брака. И Елена, прижимая к груди их единственную дочь, спешила навстречу ему; напрямик переходила танковые рвы, змеящиеся мотки Бруно, переходила линии оккупации, линии фронта и линии смерти, чтобы увидеть мужа, хоть и знал он, что Еленки уже нет.

Так земля жалела его, когда он, еще не нажившись, должен был попрощаться с нею; наверно, поэтому и выживал, что видел не хищные химеры и страхи, нацеленные, вонзающиеся в человеческое сердце, а тихую мать с младенцем, и росистую, в пыльце пшеницу или кудрявый овес в ложбинке, и крестьянскую хату с подсолнечниками и мальвой перед ней, разноцветы и поздноцветы возле нее, и смешно напыщенного аиста с аистятами на ней, что в туманный лунный вечер кажется уже не птицей, а самым сном…

От такого удивительного воспоминания об аисте Марко весьма веселеет, снова бросает улыбку в подмороженную годами подковку усов и снова от края и до края вбирает в душу весь празднично-белый свет.

«Ведь и хорошо же сейчас в нем, будто его недавно и не разъедала зараза войны», — удивился мужчина, жадно присматриваясь к изменяющемуся величественному единству земли и неба, между которыми где-то, как утерянный колокольчик, непрестанно звенит и позванивает овсянка.

«Ишь, какое маленькое сердце, а весну чует. Вот скоро и журавли принесут на крыльях тепло, и тогда люди выйдут сеять овес и ячмень. Еще как будут сеять!» — аж рукой махнул, словно в ней выгревалась ярь.

В мыслях Марко уже выводил сюда сеяльщиков, видел, как по пашне, словно гуси, с боку на бок переваливались скоропашки, а зерно нежно лепетало земле: «Жил-жил».

Марко в самом деле услышал это «жил-жил», будто вокруг него уже брызгали семена. Но то отозвалось не зерно, а еще невидимый ручей; он в придорожной лощине мостил над собой снеговую бороздку и искал себе своего протока на оледеневшей земле.

«Житие», — по привычке в мыслях произнес Марк, и сейчас он совсем забыл о своих костылях, без надобности лежащих возле него, забыл и о весне, что уже неистовствовала за немецким порубежьем. Но вскорости единство мира и мыслей нарушили два подбитых «фердинанда». Они, как доисторические монстры, тяжело выползли на взгорок, подминая его. Даже мертвые, с вырванными внутренностями, они еще грозились одним задранным, а другим опущенным хоботищем и небу, и земле. Только это у них и было от королевской злой родословной.

— Заяц, заяц! Вот смотрите! — неожиданно вскрикнул белобрысый, степенный на свои двенадцать лет Федько, проворно соскочил с плохоньких саней, воинственно махнул трофейным кнутом и остановился посреди поля.

В самом деле, от «фердинандов» выскочил исхудавший за зиму заяц и во весь дух покатил к лесу, что стоял в таком синем трепете, будто только что вынырнул из фиалковой воды. И что только этот самый мирный на свете зверек, зверек детских песен и снов, делал возле кособоких, неуклюжих уродов смерти? Или он случайно прибился к железным гробницам, или на пригорке возле них легче было добраться до сладкой озими?

— Где только примостился длинноухий! — до сих пор удивляется малый машталир[1].

— Федя, а ваши зайцы часом не подгрызают «фердинандов»? — засмеялся Марко.

Но паренек, который привык на полном серьезе отвечать на вопросы старших, сомкнул вместе широковатые, в сосенку брови и благоразумно произнес:

— А пока что не подгрызали. Зайцу железо — без надобности.

Он вскочил на сани, еще раз взглянул на подвижный комочек, который докатился до дубравы, удобнее накрыл Марку ноги овчиной, басовито вйокнул, и худые мохнатые лошаденки неторопливо затрясли зеленой от влажности дорожкой; казалось, они потерялись в беспредельности, в этом белом очарованном круге между войной и миром. На крутой колдобине полозья встряхнулись, крякнули, и крякнул Марко, прикладывая ладонь к правой ноге.

— Так даже сковырнуться можно! — еле удержался на санках Федько и с сочувствием обернулся к Бессмертному. — Заболело? — В серых, с ясной прозеленью глазах мелькнули недетская печаль и опасение.

— Заныло.

— Вот беда, — забеспокоился паренек. — Может, чем-то помочь?.. Снова нога?

— Да не только она. Я теперь, Федю, вдоль и в поперек сшитый, как перкалевая кукла; боюсь, чтобы по всем швам не распоролся, — с насмешкой осмотрел себя и замурлыкал песенку, где много было «ой»: это тоже уменьшало разные боли.

Паренек, понурившись, остановил коней возле дикой груши, а Марко тем временем прощупал под штаниной свитки бинтов, которые туго скрепляли его тридцатипятисантиметровый рубец, на котором то выпирали, то западали незалеченные места, — это уже зависело от того, на холоде или в теплые находился человек. Сукровица просочилась лишь в одном месте, которое Марко в шутку называл сливой, потому что когда оно замерзало, то и в самом деле было похоже на сливу. А то еще были на теле Марка такие себе «черешни» и «смородинки». И от того, что о них думалось и говорилось тоже с насмешкой, они меньше болели.

— Так как нога, Марко Трофимович? — становится жалостливым худенькое, с впадинами вокруг рта лицо малолетка.

— Все танцевать просится, а медицина пока что запрещает, — не сердятся и не искажаются болью карие глаза с теми золотыми ободками, в глубине которых таятся тени. — Есть хочешь, Федя?

— Да… я, говорил же ж, тот, на станции ел, — замялся малый машталир и повернулся к коням.

— Врешь, Федя.

— Вот и нет.

— Странный ты мальчишка: вот так, не испекши рака, думаешь обмануть меня?

Паренек покраснел, смущенно цьвохнул кнутом по пористому вокруг груши снегу, на котором угольными чешуйками прыгали льдинки, и тихо спросил:

— А разве видно, что неправду говорил?

— Пока что видно, а если и дальше будешь таким безобразием заниматься, — вранье войдет в кровь, и она уже не будет краснеть. Вот и мотай себе на ус, что старшие говорят. Слышишь?

— Кабы-то все старшие так говорили, — выхватилось у ребенка, и он уже покраснел не за себя, а за вранье старших.

Марко насторожился:

— Кто-то сбивает тебя с толку?

— Ну да, — коротко ответил, стыдясь говорить о таком безобразии.

— И кто же это, Федя? — удобнее пристраивает в соломе ногу, чтобы не промерзала.

— Да…

— Ну и не говори, если не хочешь. Это дело хозяйское и добровольное.

Федько неожиданно рассердился, в его точечных глазах потемнела прозелень, а в уголку рта затрясся гнев:

— А сам Безбородько не сбивает меня с толку? Ему же, бывало, везу мед с пасеки, а должен говорить, что в колхозный амбар. Так это порядок или не очень?

— Безобразие, Федя!

— Так вот!

— И что ты сделал?

— Что же мне пришлось делать? — сразу будто кто-то подменил паренька, и на его потрескавшихся губенках и вокруг них весело заиграл вызов. — На полном карьере подъехал к председательскому срубу да как крикну на всю улицу, чтобы люди услышали: «Тетка, где вы там проживаете? Или, может, ненароком, говорил же ж тот, за трудоднем на работу пошли?»

Выхватилась председательша из клетки сруба, как пурга на Крещение: не любит она шуток, особенно когда кто-то о ее незаработанных трудоднях напомнит.

— Чего тебе, вражеской веры басурманин? Тише, анафема, не можешь горланить, вызвал бы ты Гитлера на том свете через все плоты и перелазы!

— Хорошо вам тише, а у меня кони из-за клятых оводов упряжь обрывают, потому что разве теперь упряжи. Вот же мед согласился везти, да дорогой забыл куда: к вам или в амбар?

— Придурковатый! Не голову, а казан дырявый выкапустил[2] на плечах! — вызверилась председательша и одним глазом меня поедает, а вторым улицу осматривает.

— Чего уж не имею, то себе, а не кому-то! — будто рассердился, а сам аж губы кусаю, чтобы не расхохотаться.

— Не мог тихо заехать во двор? — шепотом спрашивает, а дальше громко, чтобы кругом все люди слышали: «Вези-паняй[3] в амбар, бестолочь малая!..» А мне что? Вйокнул на коня и так потарабанил, что председательша и смеха не услышала. Приехал в амбар, а там снова незадача: кладовщик Шавула напал и тоже бестолочью обругал, что не отдал председательше мед.

— Они и не догадываются, Федя, какой ты горячий, смельчак и хитрец! И где только научился?

— А разве война всякому не научит человека, — сразу стал серьезнее паренек.

— Таки научит, — сузил глаза Марк, прижал сиротку, а неприятное упоминание о Безбородько поразило и растревожило. «Ох, снова придется, Антон, тукнуться с тобой, лучше бы ты с фашистами дрался».

Марко добыл из соломы зеленый мешочек с харчами, вынул нахолодившийся хлеб, американский бекон с красными лампасами и подольскую, с кулак величиной, чесночину, к шелухе которой прилипли крошечки той земли, которая перекатила на себе армии и машины нескольких сплетенных в клубок ненависти и смерти государств.

— Ешь, Федя.

— Спасибо.

— Одним «спасибо» не отбудешь, — ласково прищурился Марк, смешно шевельнув неровной подковкой усов.

— Так я еще, говорил же ж тот, чем-то постараюсь, — улыбнулся паренек, сразу решив, что дядя Марко совсем свой человек, об этом и глаза, и даже усы говорят, вот и нечего долго опасаться и стыдиться его.

Он по-хозяйски плечом столкнул коней на обочину, нацепил им опалку с какими-то объедками, поправил свои великоватые чехлы на рукавах, а потом уже присел на краешек саней и стыдливо потянулся к еде. Заокеанское сало и нашенский хлеб сладко таяли во рту, потому что с тех пор, как Федько стал сиротой, никогда вволю не наедался, а голодал каждый день.

Марко ел для видимости, и не потому что даже чеснок пронялся запахами опостылевших лекарств, которые до сих пор мутили душу. Мысли на изменчивых крыльях и волнах заносили его в родное село, и он его сейчас видел таким, как в день прощания в сорок первом: с веселыми хатами, которые, как девушки-блондинки, прислонялись к садам и улицам, с осокорями, подпирающими небо, и скрипучими журавлями, всегда готовыми днем напоить человека, а ночью, став великанами, оберегать его сон.

Четыре года, как четыре века, прошли над землей, миллионы глаз угасли на ней и стали землей. Тысячи сел огнями просьб и скорби поднялись вверх и углем и пеплом упали на землю. Исчезло и село Марка: что можно было разрушить, убить и украсть, — фашисты разрушили, убили и украли. Даже землю, черную подольскую землю, и ту начали воровать и вывозить в рейх, и тогда некоторые понимающие попы заговорили по церквам, что наступает конец света. И не угадали: наступал конец фашизма. А ты, Марко, уже не будешь добивать его в самом логове: топай на костылях, искалеченный и осиротевший, к своему дому. Хотя, к какому дому, когда его тоже нет!

Ой, каким теперь страшным, как заклятие, стало это слово «нет». Даже этот ребенок, который сидит перед ним, скажет: «Нет у меня ни матери, ни отца, нет ни брата, ни сестры, нет ни села, ни дома, нет ни хлеба, ни обуви, нет ни детства, ни судьбы».

Некому его ни пожалеть, ни утешить… И у Марка нет жены, нет дочери, но есть старая мать, у которой всегда так хорошо пахнут потрескавшиеся руки то весенним зельем, то подсолнечником, то бархатцами, то осенними грибами, то свежим хлебом. Даже отец-покойник под хмельком не раз удивлялся:

— Когда ты, Анна, была девушкой, у тебя славно пахли косы, а теперички пахнут руки. Или так оно всегда бывает у вашего брата, или и здесь имеете какую-то хитрость?

Не в снегах и не под белоснежными раздерганными тучами, а в поле между подсолнечниками на миг пронесся образ его матери, когда она еще была моложе его теперешнего, мелькнуло ее смуглое, присыпанное золотой пыльцой лицо, к которому мы так мало присматриваемся в свои молодые годы. Марко почувствовал, как проснулась забытая боль в груди, зашевелилась под веками. Скорее, скорее бы увидеть свою единственную, ощутить на своих плечах ее вечно потресканные руки, пахнущие каким-то зельем или хлебом.

Вот и исчез где-то за горизонтом образ матери, а над горизонтом снова образовывались новые материки, и новые воды омывали их берега. Перед ними и за ними лежала незалеченная, с безобразными следами войны дорога к матери, к его детству, к его будущему, к жизни, которая так странно сложилась у него. Но зачем роптать на это? Она могла быть и лучше, но могла быть и хуже. Теперь, когда не укоротили голову, незачем сетовать, что твое счастье где-то завалялось, ищи и создавай его в своем же сожженном селе, невзирая на то что руки твои еще прикипели к костылям.

— Дядя Марко, вы курите? — перебил его мысли Федор.

— Нет, а что?

— Я вам хотел игрушку подарить. Смотрите, хорошая какая! — малый машталир бережно вытянул зажигалку. Она была похожа на сказочную девочку, которая наглухо закутала головку шапочкой с крохотным кольцом.

— Хорошая, — согласился Марко, рассматривая металлическую фигурку, в которой вместо сердца таился огонь.

— Так возьмите себе, — попросил мальчик, а в глазах его на миг задрожала жалость.

— Нет, Федя, не возьму. Такая игрушка тебе пригодится в хозяйстве. Ты же теперь сам себе хозяин!

— Горе мне с таким хозяином.

Паренек поблагодарил за хлеб-соль, проворно отцепил от дышла опалку, поправил упряжь, и подбодренные лошаденки, помахивая хвостами, веселее затрусили по зеленоватым колеям, в которых под полозками шипел и посвистывал сок мартовского снега. Перед глазами в прекрасном единстве двигались земля и небо, а мысли выплескивались за их венцы, радуясь и скорбя, птицами кружили над полем и опускались на родных просторах и притуманенных лоскутах земли, между которыми когда-то вольготно и ярко красовалось его село.

Спустя каких-то пару часов Марко, волнуясь, вбирал глазами очертания полей, которые мерещились ему и во сне, и перед боями, и во всех госпиталях. Вот пройти мимо еще это горбатого пожарища, и в широкой долине должен быть большой пруд. Когда-то Марко строил его, обсаживал молоденькими ивами, запускал сюда рыбу и здесь вечерами прислушивался к молодецким голосам:

Ой на ставу, на ставочку

Кличе голуб голубочку.

Куда теперь залетели и куда подевались голуби и голубки, которые встречали здесь звездные вечера и первую любовь?.. Марко удобнее уперся спиной в задок саней, а мысли его кружили и вокруг ставка, и вокруг всего села, и вокруг единственной хаты, которой уже не было, и залетали аж в те края, где и сейчас бесновалась война. Темная тень ее мелькнула пространствами и на миг притемнила красоту дня. Марко нахмурился, перекусил какой-то сладковатый пересохший стебель, а Федор проткнул пространство кнутовищем.

— Смотрите, скоро уже будет наш ставок.

— Федя, а как он — живет? Или и его не помиловали фашисты?

— Кто живет? — не понял сначала паренек.

— Ну ставок.

— А-а-а. Живет. Воду не убьешь и не вывезешь.

В низине уныло наклонившиеся ивы исполинской подковой охватывали заснеженный пруд, а на плотине одиноко темнел дородный деревянный монах. Он и в самом деле чем-то был похож на откормленного монаха, который застрял в снегу.

— А рыба же есть теперь, Федя?

Паренек призадумался, потом покачал головой:

— Не знаю.

— Почему же ты не знаешь?

— Потому что когда немцы пришли, то они вылавливали рыбу бреднями и волоками, а когда наши гнали фашиста, — глушили толом: нашим некогда было ловить.

— Паняй, Федя, к плотине! Посмотрим, есть ли рыба.

— Как же сквозь большущий лед вы увидите рыбу? — удивился паренек, поворачивая коней к плотине. — И зачем она вам? Ловить же не будете?

— И что из того? Не все, Федя, старайся ловить, это не самое мудрое дело. Вот здесь можно и остановить твоих рысаков, где ты их только достал?

— Их дед Евмен у каких-то разномастных вояк выменял, когда те драпали, выменял за последнего селезня и бутылку самогона. Еще обещал им наловить съедобных жаб, но тем воинам было уже не до лакомства. Такой был торг! А когда уже начал устанавливаться колхоз, дед привел свою пару к председателю и сказал, что сдает ее добровольно, но под расписку с круглой печатью.

«Может, еще и гербовую бумагу скажете достать? — рассердился Безбородько. — Надоедать пришли?»

Дед и себе не остался в долгу:

«Хоть ты, Антон, и председатель, но без документа тебе не верю. Видишь, когда я шел в колхоз в тридцатом, то тайно сбыл своих коней цыганам. Тогда я был темным элементом. А теперь прилюдно сдаю, исправляю пережиток, а ты их не исправлял ни тогда, ни теперь. Пиши расписку и хукай на печать свекольным духом!» Этими рысаками дед Евмен первым и запахивал поле.

— Живой дед?

— Живой. Так же конюхом работает.

— И так же всех ругает? — засмеялся Марк, зная неугомонный характер старика, который не привык ни спину гнуть, ни держать языка за зубами.

— Конечно, даже наших ругал, и когда они отступали, и когда наступали.

— Чего же, когда наступали?

— Конфуз, говорил же ж тот, вышел с ним. Когда немцы убежали из села, а наши еще не подошли, дед первым вернулся домой и на своем пожарище принялся для освободителей гнать ночью самогон. Очень старался человек. А кто-то из нашей разведки не распознал, что это свой, и стрельнул по дедовой машинерии. Тогда старик так начал ругаться, что разведчики сразу распознали своего и пришли, раз такое случилось, извиняться к нему.

Когда на плотине возле рядка мелких кленов-покленов остановились кони, Марко начал осторожно ссовываться с саней. Вот он здоровой ногой крепко уперся в снег, удобно подхватил костыли, шагнул к разбухшему монаху и припал к его потемневшему телу. Внутри монаха весело лепетала и побулькивала вода, понемногу переливаясь в ложбину.

— Федя, есть рыба — вода линями пахнет! Понюхай! — весело подмигнул пареньку. — Вот я немного выздоровею, и станем мы с тобой хозяевами ставка.

— Хм…

— Не хмыкай, а таки будем присматривать ставок.

— И похлебку будем варить?

— И рыбу разводить. Вырастим аж полупудовых карпов, большущих!

Паренек посмотрел на Марка, который прыгал на костылях, скособочил лукаво глазенки и ответил:

— От кого ни услышишь о карпах, то только о полупудовых, и никак не меньше ни на грамм.

— Правильно подметил, — рассмеялся, широко осмотрел ложбину, на которой, подмывая снег, разрастался плес, осмотрел и корявые, ветрами наклоненные ивы, подошедшие к нему, как прошлое. И Марко в раздумьях ближе подыбал к ним, свидетелям своих молодых лет, которые тоже уплыли, словно вода. Неожиданно неподалеку от себя увидел двух сощурившихся пичужек, лежащих у кустика телореза, как два трепетных комочка земли. «Не показалось ли? Нет, не показалось», — внимательнее присматривается и даже радуется, что в тех притихших комочках узнал куликов-травников, которых тоже не видел ни в каких краях четыре года.

«Не рано ли вы, дорогие, прилетели из далекого ирия? Видите, вам приходится отдыхать не на весенней земле, а на белых снегах». Марко осторожно подыбал к птицам, что плотно жались друг к другу в снеговом гнезде. Но они почему-то и не думали убегать от него, как не убегали во снах или видениях, когда он умирал. Или, может, и сейчас он видит сны и на самом деле перед ним только видением дрожали и небо, и прибывающая вода, и двое птенцов в холодном неуютном гнезде?

Марко, раскачивая тело, еще прыгнул вперед. Одна пташка обеспокоенно повела головкой и жалостным, ну, прямо детским глазом взглянула на человека, словно просила: не делай мне, человече, зла. Ты же властитель вселенной, а я мелкая пичужка.

«Не бойся, маленькая, я никогда не обижал ваш род, ни для забавы, ни для еды. Только взгляну на тебя», — молча ответил пичужке Марко. А она в это время, пошатываясь, встала на непрочных красных ноженьках и болезненно тряхнула проржавевшим серпом одного крыла. Марко изумленно увидел, что скромно испещренная грудь кулика и второе крылышко были окровавлены и пятно крови с несколькими перышками темнело на сыром снегу.

«Кто же тебя покалечил, беднягу, когда ты радостно со своей немудрой, но искренней песней-посвистом полетел в родные края? Или война, или хищная птица? И неужели ты собрался умирать, не дождавшись своей весны? Слышишь, не умирай, пичужка, живи и выводи свою песню, выводи деток, потому что без птиц и человеческое сердце станет черствее».

Марко обернулся, заковылял к саням, упал на них и начал удобнее умащиваться в своем гнезде. Сани снова запетляли дорожкой, а из памяти мужчины долго не выходила окровавленная птица и ее унылый глаз, в котором жалостно светилась человеческая скорбь.

— Вот и заехали! Теперь хоть вплавь бросайся. А чтоб тебя ездило вдоль, поперек еще и наискосок! — недовольно забубнил Федор и соскочил с саней.

— Чего, юноша, сердишься?

— А какой-либо гад за сегодня мост развалил, только зубья торчат.

В самом деле, единственная уцелевшая доска и истерзанные пеньки возле нее напоминали какую-то гнилозубую пасть, поджидающую свою жертву.

— Так вот, хочешь или не хочешь, а придется теперь, как забаламученной овце, кружить объездами до самой ночи. Нужны нам эти объезды на гниловодье, — Федько в сердцах потряс ногой подкрошившийся зуб моста, потом секанул его кнутом и недовольно повернул коней назад.

День клонился к вечеру. Солнце, вволю накупавшись в тучах и голубых прорубях, стряхнуло на снега венок лучей, бросило на небосклон сиреневые краски и легко впаялось в промерзший край земли. Из-под снега то здесь, то там начали выходить вечерние тени и туман, а в небесных погустевших разводах появлялись первые звезды. Война уже не беспокоила ни подольскую землю, ни небо, только беспокоила человеческую душу, более уязвимую, чем вся природа, даже вместе со своим наилучшим дитятей — солнцем…

Подумав об этом, Марко с удивлением увидел между вечерними вербами свою Еленку; к ней приближалось солнце, а она протягивала к нему свои красивые и кроткие руки. Потом, когда уже солнце начало прислоняться к плечу Еленки, мужчина понял, что это было совсем не солнце, а их единственная Татьянка. Она, как грибок, приросла к матери и жаловалась, что ей очень тяжело в немецкой неволе.

«Татьянка, дитятко, когда же ты говорить научилась? — спросил, не понимая, как в мире безнадежно перепутались года: его дитя погнали на далекие торжища людьми в ее шестнадцать лет. Так чего же он из уст грудного ребенка слышит такие страшные слова?.. Или, может, его изуродованная, искалеченная дочь в чужом краю имеет горем, насилием и стыдом родившегося ребенка?.. Лучше бы не дожить до такого позора…»

— Дядя, вы стонете. Очнитесь!

— Что? Федя, это ты?

— Конечно я, сам, своей парсуною, — засмеялся, вспоминая кем-то сказанное такое удивительное слово. — Снова что-то разболелось?

— Сон… разболелся.

— Сон? Это хорошо, что я его прогнал! — воинственно хлестнул своим трофеем.

А Марко еще отдирал от тела и души липучие опасения, навалившиеся во сне.

Вокруг стояла отволоженная вечерняя тихость, а в ней золотым мальком помалу колобродили звезды. Но не высокость небесная, а невидимое подземелье поразило мужчину: он из глубин его ясно услышал какие-то голоса, казалось, что это говорила сама изуродованная земля.

— Федя, ты слышишь?

— Слышу, — безразлично отозвался паренек.

— Кто же то гомонит в земле?

— Вот здесь дед Анисим, которому до сих пор восемьдесят шесть лет, — засмеялся, удивляясь, для чего деду надо приуменьшать года. — А по правую сторону проживает семья Гончаренко.

— Что же они делают под землей?

— Разве же вы забыли: все люди теперь у нас в земле живут, ее фашист не смог сжечь.

Так Марко и встретился после долгой разлуки с селом, о котором гений человечества[4] писал, что на Украине оно похоже на писанку. И вот эта писанка сейчас едва очерчивалась в темноте в беспорядке разбросанными кочками землянок и осиротевшими, снегом присыпанными печами, которые не только не грели людей, но и сами, как нищенки, дрожали от холода. То здесь, то там, прямо из подземелья поднимались тусклые столбы огня, и село казалось не селом, а скоплением измельчавших действующих вулканов. Вот ниже корней старой груши распахнулась глубина, засияло прямоугольное отверстие, а на его фоне, как в кино, задрожали человеческие тени, послышались голоса:

— Ой люди добрые, послушайте меня, глупую бабу, и сделайте по-моему, по-старосветски.

— Не послушаем, и не просите, мама. Какие же вы упрямые, — возмущался молодой женский голос.

— И в кого ты, бесовская дочь, пошла, такая непослушная та болтливая?

— В вас, мама…

— Га-га-га, — забухал, как в кадку, пожилой простуженный бас.

— Разве же теперь, люди добрые, можно без попа? Новорожденная душа должна святость чувствовать, а вы ее сразу в загс. Подрастет — тогда выпихивайте хоть и за все загсы и конторы, — не утихал первый женский голос.

— Ты утихомирься, Евдокия, и рассуди своей умной головой: где же это видано, чтобы сына героя и к попу?

— Теперь такое время, что на всякий случай дитя надо носить и к богу, и в загс, тогда из него прок выйдет.

— Не баламутьте, мама, миром. Крайне вам надо растревожить всех…

— Сама баламутка, каких земля не знала. И что только тот герой нашел в такой шкварке? Было к кому спешить аж из фронта, — и женщина громко всхлипнула.

Но ее сразу же начал весело успокаивать пожилой бас:

— Что это, Евдокия, с тобой? Это же крестины, а не похороны. Покисла немного — и подсыхай.

«Да это же старый Евмен». Лишь теперь по пословице узнал голос неугомонного и придирчивого деда. Марко хотел улыбнуться, но кто-то невидимый перехватил и улыбку, и дыхание, а по телу поползли мурашки. Неужели ты, человече, до сих пор не разучился волноваться?..

Земля внезапно проглотила свет и приглушила голоса двух миров, сошедшихся в одной маленькой землянке.

Спустя какой-то миг Марко с удивлением услышал, что где-то вверху обиженно загудели пчелы. Где же это видано, чтобы в мартовскую темень, когда вокруг лежит снег, летало теплолюбивое, похожее на капли солнца насекомое? Или он снова начинает грезить?

— Федя, не слышишь: будто пчелы гудят?

— Ну да, гудят, — сказал, как об обычном. — Что же им остается делать? Только гудеть. А если бы могли говорить, так и говорили бы, потому что и им пришлось за войну вытерпеть, словно людям.

— Не выдумываешь, Федя?

— Чего же выдумывать? Уничтожали фашисты людей, уничтожали и пчел. А когда горело село, так горели и ульи. Убегали люди куда подальше, убегали куда-то и пчелы. А как вернулись люди на пепелище, так вернулись и некоторые рои. Правда, только один из них не покинул села: покружил, покружил над пожарищем, а дальше и шуганул в одинокий дымарь. Оттуда пчелы вылетели совсем черными: или от сажи, или от горя потемнели. Ну, и не бросили они пасечника в беде: поселились в дымаре. И живут теперь пчелы выше человека!

Последние слова удивили и поразили Марка: вишь, как говорит малое, — и он с любовью взглянул на сосредоточенное лицо паренька.

— Ты, Федя, философ!

Но и этим не удивился малолетка: он лишь на один миг насторожился, а дальше спокойно ответил:

— А в такое время и философом не удивительно стать: есть над чем подумать людям.

— Ой Федя, Федя, — аж прижать захотелось паренька, но вражья нога мешала, и Марко снова пустил улыбку и в пучки морщин под глазами, и в неровность усов. — А в чьем же дымаре поселились пчелы?

— У Гордиенко.

— Так мы уже и Гордиенко проехали?

— Конечно.

— А я ничего и не узнал.

— Где же узнать в такой содоме. Вйо, чистокровцы!

Марку еще сильнее перехватило дыхание: это же рукой подать до его хаты. Хотя, до какой там хаты?.. И он так просверливает взглядом тьму, что аж глаза начинают щемить.

Вот и старые вербы зашумели над Шавулиным закоулком. Еще немного проехать — и начнется рукав реки. А где же тот могучий древний явор над водой? Таких яворов Марко, хоть сколько мира прошел, нигде не видел. Ага, вот и он стоит над руинами, покрытый сединой, как одинокий великан, который силится достать до неба. Выжил-таки, дед! Выстоял ненастье!

Лошаденки засеменили по плохонькому дощатому мостику, повернули налево и остановились между какой-то соломенной кочкой и обгорелой неаккуратной печью. Так неужели этот расхристанный взгорок и есть его двор, неужели это земля его детства, его счастья и горя? Неужели эти обломанные пеньки были когда-то садом и цветом? Как сгорбилось, одичало и уменьшилось все вокруг. А мать же дома? И пока Марко хватался и забывал за мыслями о своих костылях, Федько уже соскочил с саней, выстручился и, как взрослый, протянул загрубелую, потрескавшуюся руку:

— Поздравляю вас, Марко Трофимович, с благополучным приездом в родительский дом, хотя его, говорил же ж тот, уже и нет. Но лесничество у нас понемногу выписывает людям дерево, вот и собьете себе какую-нибудь хавиру, а дальше видно будет. Если не так вез, то уж простите, лучше на этих рысаках, не сумливайтесь, никак не мог: и они голодные, как и люди.

— Спасибо, Федя, спасибо, сынок, — растроганно ответил, вжимая костыли в снег. — Ты же никуда не уходи, поужинаешь с нами. Слышишь?

— Отведу лошаденки и загляну. Вот и двери в вашу землянку. Помочь?

— Я сам.

— Тогда я вещи снесу.

— Сноси, — не думая ни о каких вещах, ответил, лишь бы ответить.

— Хорошо же пригибайтесь, чтобы, говорил же ж тот, лоб не подковали.

Паренек стоял возле ступенек, готовый, когда надо будет, помочь мужчине, которого сейчас горячо волновали воспоминания, радость и тревога… Неужели из-под самого края смерти ты добрался, доковылял до тех дверей, за которыми тебя ждет твоя единственная, которой ты даже не писал после последнего ранения: сначала не знал выживешь ли, а когда начал выздоравливать, решил, что тебя уже раз похоронили, то не хуже ли будет матери, если с тобой что-то случится на фронте и она вторично будет хоронить тебя?..

Ветер птицей взлетел на подвижное покрытие землянки, вытряс из соломы несколько певучих, с крошками льда капель, и сердце Марка сейчас под бременем воспоминаний и мыслей тоже ледяным комом падало вниз.

«Хоть бы воротник расстегнуть», — потянулся рукой к шее, но сразу забыл, что должен был делать.

Сколько раз из передовых и госпиталей его встревоженное сердце рвалось домой, а теперь, когда он стоял перед своим новым печальным жилищем, оно готово было вот-вот остановиться. Гляди, еще и лопнет, как мяч, и никто не узнает: от радости или от жалости.

Костыли вслепую, неуверенно прощупывают землю, давят хрупкую наморозь и вязнут в полуоттаявших ступенях. Вот он раненной ногой касается небольшой одинарной двери, сквозь щели которой струится тепло. Марко ощупью находит запотевшую щеколду, толкает ее кулаком и, пригибая голову, вваливается в жилье каменного века. Что-то маленькое, живое бросается под ноги, и вдруг словно издалека-издалека отзывается до боли знакомый голос матери:

— Не выпустите мне зайчонка.

«Какой зайчонок?» — удивляясь, не может понять мужчина. Из тускло-золотистого туманного света жилища к нему приближается красивая фигура матери, и Марко еще не верит, что это она. Мать как раз сидит за прялкой — пальцами выводит, а губами выравнивает свою бесконечную нить. Одна нога матери обута в чуню, а вторая, что крутит колесо прялки, босая. Это сразу напомнило детство, когда мать всю зиму пряла и людям, и себе, и всегда она крутила колесо только босой ногой.

— Добрый вечер, — выдавливает из себя приветствие Марко и ощущает, как из его глазниц высекаются те искры, от которых можно и заплакать, и засмеяться.

— Затворяйте двери, человече добрый, — не отрывается мать от пряжи. — Доброго здоровья вам.

— Хорошо, как-то уж закрою, — хочет и не может улыбнуться: волнение заморозило его лицо, лишь кровь неистовыми колесиками раскручивается под висками, и они начинают вспухать.

— Ой? Что это? — по-птичьи встрепенулась и аж уменьшилась в испуге мать. Небольшая, сухая, немного надломленная в плечах, она ошеломленно соскакивает с табурета, поворачивается к сыну, разводит руки, а потом сжимает узлом и кладет на середину груди. — Ой людоньки добросердечные, да что же это?.. — Какой-то миг ищет по стенам невидимых людей, дальше безмолвно останавливает взгляд на сыне. — Ты?.. Марко, неужели ты? — и в словах ее дрожат боль и слезы.

— Это я, мама, — хочет плечами закрыть двери, а они снова, налегают на него.

— Марко!.. Дитя! — аж теперь надрывно вскрикнула мать, еще не веря, что перед ней стоит сын, и не радость, а испуг и видимая скорбь проходят ее вспаханным и темным, как земля, лицом, вздрагивают в тех морщинистых гнездышках возле губ, где когда-то были кроткие ямки молодости. И глаза, налитые страхом, боятся засветиться хотя бы росинкой надежды. Будто опасаясь, что сын ее вот-вот исчезнет, как сон, она болезненно допытывается: — Марко, так ты на самом деле живой?

— Живой, мама, — начинает покусывать нижнюю губу, чтобы не тряслась. — Вот видите: починенный, на трех ногах, как старый конь, но живой. — Хочет шагнуть, но здоровая нога вросла в вязкий пол, как чугунный столб, а костыли все норовят выпасть из отерпших рук.

— Ой Марко, это же ты!.. — мать вскрикнула, теснее прижимая к груди выкрученный узел рук, а ноги начинают сами терять равновесие — одна обутая, вторая босая. — А я ж на тебя похоронную, черновую, получила…

— Черновую? Вот еще! Этого мне не хватало. — Он сразу в темной дали неясно увидел развороченное поле боя, на котором кто-то умирал, и этим «кто-то» — был он. На мгновение в видении смотрел на себя, как на чужого, а в тело неприятно ввинчивалась горячая и ледяная роса. Однако надо успокоить мать, и он улыбнулся к ней. — А это, мама, не так уж и плохо: кого живьем хоронят, тот будет долго жить. Такая примета у людей.

— Марко! Сыночек мой дорогой!.. Живехонький… И для чего же я за упокой твоей душеньки правила? Зачем такой грех брала на себя!.. — застонала всем телом, а самые радостные чувства закачали ею, как росяным кустом.

И только теперь старая Анна бросается к сыну, замирая, вместе с тем обнимает и придерживает его, а он, горбясь, наклоняется над ней, и пучки морщинок под глазами покачивают радость, боль и движение слезы. Марко губами поднимает выше темный платок и впервые целует материнскую седину. Когда он шел на войну, мать еще была черноволосой. Она обеими руками пригибает его голову к себе, заглядывает в глаза и убеждает самую себя:

— Ей-бо, это ты, Марко, а присядь — ведь это ты, и никто другой. Дитя мое дорогое, кровинка моя выплаканная, — смущенно, радостно, пораженно вглядывается в узковатое, с той непостоянной смуглостью лицо, что зимой становится белым, а летом темнеет, в веселую и решительную правдивость глаз, в добрые и насмешливые губы, во все то, что называется ее сыном. А мелкие слезы осыпаются и осыпаются с ее ресниц и глаз, которые и плачут, и улыбаются. Марко никогда не видел на материнском лице таких крохотных слез, наверно, старость или тяжелые времена измельчили их, как измельчили все на свете.

— Не плачьте, мама.

— Да разве же я плачу? — искренне удивляется она, совсем не замечая, что и сейчас слезы растекаются по ее морщинам. — Я радуюсь, Марко, что это ты… И усы твои, даже за войну не выровнялись. А люди же не поверят…

— Что мои усы не выровнялись?

— Нет, что ты вернулся… Как оно только на свете бывает… Вот увидишь — не поверят.

— Ну почему же?

— Они теперь такие стали растерянные, сбитые с толку, что не верят и в закон.

— В закон божий? — сразу веселеет мужчина.

— И в закон божий. Говорят — это хвантазия. Только верят в конец войны, а некоторые — в конец света.

— А вы, мама, и в то, и во другое верите? — засмеялся Марк.

— И даже убиение тебя не изменило… — всплеснула руками старая Анна, сразу же перепугалась того страшного слова, а потом тоже улыбнулась всеми морщинами. — И до сих пор никак не соображу, что ты вернулся. Раздевайся же, дитя. Намерзся, и конечно, голодный.

Переводит взгляд на больную ногу и безмолвно выпытывает ее о том самом, что выпытывали тысячи матерей, боясь спросить об этом у детей.

«По землице ходить тебе, на росе здоровья набираться», — словно заклиная, обращается к ноге, а потом говорит сыну:

— Присядь, Марко, дай хоть насмотреться на тебя, потому что уже даже и в снах мало видела, — на миг положила голову на грудь своего дитяти.

— Поверили в ту бумажку?

— И верила, и не верила, и сердце запеклось как камень. Ты же один у меня остался, — как луна в небе… А знаешь, где твоя похоронная? — оглянулась назад.

— Конечно, за каким-то образом.

— И как ты угадал? В самом деле, за образом Георгия Победоносца. Вот я тебе сейчас покажу ее, — махнула рукой на молодцеватый, хотя и почерневший образ святого, что упирался в бочечку, из которой выглядывал ребристый чеснок и первые зеленые косички лука. — Кум Василий говорил, чтобы я похоронную или в рамку взяла, или в конституцию положила, а я — за Георгия, потому что и он, и ты душили Гитлера-гада, чтоб его все громы и землетрясения выбрасывали из святой земли… Ой Марко, пусть тебе все хорошо… Раздевайся же, дитя. Вот я сейчас помогу…

Мать только теперь догадалась смахнуть слезы с глаз и снова в оцепенении прислонилась головой к сыну. А он ощутил, что ее руки не пахли ни подсолнечником, ни бархатцами, ни грибами, ни свежим хлебом, а из всех застарелых и свежих морщин веяло дымом. Может, и он теперь въелся в крестьянские руки, как сама земля.

Загрузка...