Огородами и пожарищами на все стороны света расходились гости, и под всеми четырьмя сторонами света их ждали влажные землянки, шерстистый холод в уголках, тяжелые недостатки, сожаления и неусыпные, на страстных, на кровавых слезах замешанные, ожидания.
От самого края жизни отцы высматривали живых сынов, матери — живых и мертвых, и свои руки чаще всего прикладывали к груди, то ли чтобы усмирить сердце, то ли чтобы ощутить те годы, когда под сердцем вынашивались, а возле груди смеялись, плакали и засыпали дети. Так разве же они могли заснуть навеки в чужой земле? Разве могла безжалостная кривда потушить, пеплом развеять их глаза и все то, что было радостью и любовью, тревогой и надеждой? И снова тяжелые, мольбами набухшие руки опускались на грудь, которая до сих пор, после всех страданий, берегла тепло детей, даже тех, на которые уже пришли похоронки.
Девушки постарше тоже из-под самого края жизни, в глубокой грусти, соединяющей мятущееся прошлое с неизвестным грядущим, ждали суженых; прошедшие вечера под синецветом звездного неба им казались недосягаемой сказкой, которая прошла мимо них, и, может, поэтому затертые солдатские письма-треугольники они носили возле груди, где когда-то лежали молодые мужские руки.
А младшие девушки, которые еще стыдились своих форм и очертаний юности и не знали, для чего им дано девичество, ждали последнего выстрела и какого-то чуда, которое сразу же тогда настанет. И они уже на свои незатверделые плечики с серьезностью богинь и с улыбкой богинь брали тяжелейшую мужскую работу, не жалея юности и будущего материнства.
Марко даже в темноте видел доверчивую и чистую красоту их глаз, на которых не раз уже закипала роса тяжелейших потерь, вспоминал свою дочь и думал над одним: сумеют ли люди, близкие и далекие, за своими ежедневными хлопотами хотя бы постичь, как эти непорочные девочки, надрываясь от мучений и непосильной работы, спасали и их судьбу от фашистской свинцовой точки? Сумеют ли их, богинь двадцатого века, на добрых руках носить вчерашние воины, найдутся ли такие слова у тех, кто книги пишет, которые приворожили бы сердца людей к этим еще не расцветшим подснежникам, что рученьками своими, душой своей, будущим своим, в нищете и недостатках, без хлеба и человеческой одежды останавливали войну и провещали весну!?
А они как чувствовали, что думал о них дядя Марко, и кольцом окружили его, оберегая, чтобы где-то не поскользнулись неверные костыли. Так как же, посмотрев в такие глаза, можно было чем-то обидеть людей или обмануть их ожидания? Если подумать, твои старшие и младшие друзья больше желали тебе добра, чем ты сам мог им дать. И даже то, чего они ждут от тебя, в сущности, становится твоим добром или славой. Они ждут, чтобы ты не обленился, а стал истинным хозяином той земли, на которую впервые ступил мягкими ноженьками. Они хотят видеть в тебе своего отца и брата, а не верзилу, от которого уже утром разит самогоном. Они желают, чтобы им весело, с песней, а не с матюгом работалось с тобой. Они надеются, что при тебе земля будет родить не только на хлебозаготовки, налоги, натуроплаты, встречные планы и председателя, но и на земледельца. Итак, не забывай об этом, человече, когда имеешь голову, а не брюхо на плечах…
На ночь взялся морозец. Под ногами, как чертовы семена, хрустели угольки и звонко вскрикивали кружочки пузырчатого мартовского ледка; разламываясь, он какую-то минутку в самом деле нес запах земляного холодка только что сорванных подснежников.
Дед Евмен последним вышел из землянки, у преддверья набил трубку едким измельченным корнем и принялся добивать огонь из кремня, приговаривая к нему.
— Ну-ка же, бесовская культура, давай жару, а чтоб тебе испекся Гитлер в нем, как жаба… Ну-ка же!
Евмениха вздохнула и подняла на Марка сухие до блеска глаза, в которых, кроме скорби, ничего уже не было.
— Слышишь, Марко, с камнем говорит. Вот каким у меня стал муж. Все это после смерти сына… Как он утешался своим одиночкой. Теперь, когда меня нет, достанет сынову рубашку или пиджак и говорит с ними — сокрушается. Или подойдет к яблоне и тоже гомонит с ней; вспомнит, как подсаживал на нее свое дитя, и даже руки протянет вверх. Да от такого сожаления и дерево может заголосить. А со мной молчит.
— Ты что там, старая, наговариваешь? — с подозрением спросил Евмен, наконец выбив искру.
— Да ничего. Радуюсь, что Марко вернулся, — съежилась Евмениха и темными ресницами прикрыла свою скорбь.
— Ага, — успокоился старый и снова для чего-то выбил сноп искр.
Но неожиданно этот, всегда прошпигованный ветрами и сам ершистый, как ветер, мужичонка в один чирк выскочил во двор и, задрав вверх свеколку бородки, сосредоточено начал прислушиваться к небу, из облачной середины которого трогательно пробился звездный кустик.
Евмениха обеспокоено посмотрела на мужа, коснулась рукой его плеча:
— Может, месеры?
Но старый даже не шевельнулся и этим еще больше встревожил жену:
— Слышишь, Евмен, бомбовозы или месеры?
— Где там, отведьмилось, отбесновалось их. Гуси летят! — тепло содрогнулся голос старика.
Он снял шапку и поприветствовал ею птиц, которые как раз летели под цветом одинокого звездного кустика. А Марко поднял вверх костыли и в эту минуту сам был похожий на подбитую птицу с одеревенелыми крыльями.
— Гуси-лебедята, возьмите и меня на крылята, — певуче взмолилась дочь вдовы Ольга Бойчук, и среди ее подруг всплеснул невеселый смех.
— Как найдется кто-то — возьмет! Полетишь.
— О, и второй ключ подает голос, — отозвалась угловатая с сочными губами Галина Кушниренко и потянулась к небу обеими руками, а за ней и остальные девушки; теперь казалось, что и они стали похожими на птиц.
— Жизнь… Откуда-то из-за Дуная летят. А ребята наши именно на Дунае смерть крушат, в дым бы она рассыпалась. Ну, бывай, Марко.
Дед Евмен натянул шапку на уши и пошел домой. За ним тихо, как понурая тень, побрела Евмениха. Стариков стайкой обогнали девушки. А Марко еще прислушался и к их шагам, и к простуженному клекоту гусей, которые возвращались и возвращали его в далекое детство, когда больше было птиц в небе и меньше калек на земле.
Как тогда веснами славно и легко бегалось ему вслед за птичьими ключами, аж пока те на взмахах крыльев не уносили часть его радости и детского сердца. И почему-то защемило у мужчины в груди и в глазах. Он взглянул на небо, махнул костылями и пошел вслед за ключом, который уже отряхивал на снега последнее гоготание. В мыслях мужчины тоже всплывали и всплывали слова детской песенки: «Гуси-лебедята, возьмите меня на крылята», — несмотря на то что другие, деревянные крылья приковывали его к земле.
Марко шагал своим родным оледеневшим селом, словно по куску какой-то омертвевшей планеты. Теперь и тополя не радовали его: черные, с содранной корой, без живых нитей почек, они походили на скелеты доисторических рыбин. Как тяжело, грустно и неуверенно вокруг, среди убитых деревьев, муравейников-землянок и кладбищ печей, которые стояли безобразными памятниками фашизму. И эта печаль усиливала немоту: нигде ни песни, ни слова человеческого, лишь иногда спросонок отзывались одноногие, как и он, журавли, поскрипывали, что теперь и люди, как родниковая вода, живут в глубинах земли. На чьем-то покосившемся, с трещинами колодезном срубе он сел отдохнуть, вглядываясь в неспокойную темень; она все время менялась, переодевалась, шевелилась, будто живая, иногда раскрывала прогалинки с одной-двумя звездами, дрожащими, как дорогие украшения. Из глубины колодца сонными испарениями дышала вода, и нежданно из ее темноты он выразительно услышал детский плач.
От неожиданности мужчина прикипел к срубу, ежом сама по себе зашевелилась шевелюра, а в голову полезли самые страшные догадки. Он с ужасом наклониться к воде, и снова услышал плач, но уже не из колодца, а со стороны тот дошел до воды. Марко облегченно оглянулся. Неподалеку от сруба темно горбатилась землянка, там беспокоился чей-то ребенок, и голос его какими-то неизвестными щелями пробивался до сердцевины колодца. Мужчина начал отдирать эту боль от груди, прикидывая, когда сможет поднять село от земли, весело раскинуть по ней белые, как лебеди, хаты, а возле них вырастить молодые деревца и подсолнечники.
«Эге, я уже, кажется, сам себя назначил председателем», — улыбнулся в мыслях, хотя, чего греха таить, не раз думал, что после войны ему придется председательствовать, несмотря на то что кроме больших забот и неприятностей почти ничего не имел от того чина.
Он не был ни славолюбцем, ни сребролюбцем, ни хитрецом, ни тем, кто может под ударом сразу же пригнуться и испоганить душу. Она у него была мягкая, но и упрямая и даже норовистая. Тогда он думал только об одном: как вывести людей черной земли в настоящие люди и чтобы не нищенский хлеб имели они. За председательство трясли его разные верхогляды со скользкими языками, как прядь конопли, выбивали не так терпение, как гордость, а он держался своего, и жизнь его попадала на разные чаши весов: то в высокие передовые, то в судебные инстанции. Бывало, сегодня о его успехах аж медом капало с газетной страницы. А завтра он оказывался анархистом, диверсантом, саботажником и вообще подозрительным элементом. Но и в тяжелейшие минуты не сгибался перед своей нелегкой судьбой, как дед под церковью, и не пил с ней мировую. Он кричал на нее, спорил, как мог, отстаивал себя и людей, казнился, сокрушался, но не впадал в безысходность и не жаловался за рюмкой на свои шрамы, которые справедливо, а чаще всего несправедливо прорисовывались опять-таки в мыслях.
«Вот и начал свой старый сундук перебирать и таким получился, хоть икону рисуй и в церковь неси», — пожурил сам себя, встал с согревшегося сруба и снова качаясь попрыгал по снегу, присматриваясь к тому, что называлось селом, но не было им, и нес в мыслях видения новых хат-белянок.
За плотиной, что пересекала неширокую ложбину луга, темнела громада старых осокорей, в ее перешептывании с ветром, в благоухании коры и ветвей уже чувствовалась жизнь. Еще недавно между этими деревьями стояла каменная, земством построенная школа. В ней когда-то он познавал премудрость «отченаша» и считался сообразительным, но непоседливым сорвиголовой. В этой же школе его, подростка, в гражданская войну допрашивал деникинский офицер — с хмурыми глазами и темный, будто снятый с афонских образов. На розовой дорогой бумаге, в кругах которой прозябали двуглавые орлы, четко и красиво вписал ему расстрел без суда и перекрестился на божью мать троеручицу. А уже после гражданской войны он, Марко, в этой же школе встретил свою первую любовь — молоденькую учительницу, которая перед самым браком неизвестно почему сбежала от него. Он не догонял ее, словно молодые лета. Большой гордостью побеждал большую любовь, но до сих пор не знает, кто ее победил: или гордость, или годы, или песня золотоволосой, как осенняя вербочка, Елены. И вот уже нет ни первой, ни второй его любви, но есть большая тоска и по первый, и по второй любви, а третьей не будет… Только бы дочь вернулась из неволи…
Тихо-тихо шумят-перешептываются осокори, а между ними комьями битого кирпича, седого недозрелого гранита и мерзлой остекленевшей грязи лежит то, что называлось школой. Неужели те уроды, которые высаживали в воздух это здание, тоже когда-то в свою школу ходили? И к человеческой ли мудрости приникали они, или к какой-то грязи?
Марко поднимает кусок ноздреватого седого камня, которому не хватило еще нескольких тысяч лет, чтобы заиграть синим бликом. И этот обломок гонит по его руке тихий печальный трепет, переполняет им все тело, перелистывает прошлые дни. Значит, и камень имеет силу всколыхнуть и детство, и юность и напомнить сегодняшние слова матери. У человека с годами седеют глаза, а холодный седой камень через тысячи лет впитает в себя теплое синецветье. Не мудрствование ли?
Марко бережно роняет частицу бывшего фундамента, поворачивается и замечает, что возле осокоря, растущего у бывшего торца школы, зашевелилась невысокая женская фигура. Вот она замерла и что-то по-птичьи пугливое и по-женски растерянное, беспомощное чувствуется в ее тонком абрисе. Что в такой поздний час здесь делать женщине или девушке? Одеждой горожанку напоминает, а платок по-крестьянски завязала. Марко видит, что неизвестная собирается впопыхах уйти от руин, и он быстрее шкандыбает вперед.
— Кто ты, добрая женщина? — останавливается недалеко от торцевого осокоря и пристально вглядывается в наглухо задернутое лицо неизвестной. Только глаза глянули на него, и по ним он догадывается, что лицо женщины должно быть красивым. Настороженность, неуверенность и глухое предчувствие охватывают мужчину. Он еще раз спрашивает: — Кто ты?
— Я твоя судьба, — звучит неожиданный и загадочный ответ.
Даже фронтовика могут поразить и ошеломить эти слова. Марко удивленно столбенеет и еще чего-то ожидает, а дальше начинает улыбаться.
— Такая у меня хорошая судьба?
— Ты лучшей стоишь, — слышит мелодичный, сожалением перевитый ответ. Ему показалось, что давность, и даль, и сон зазвучали в ее голосе. Марко аж голову отвел, будто должен был увидеть в темноте что-то из далеких лет. Но ничего, кроме осокорей, которые тоже, казалось, проросли из самой тьмы, не увидел.
Он поворачивает голову к неизвестной и сначала даже не верит, что ее уже нет. Каким чародейством так быстро могла она исчезнуть, забрав с собой и неожиданность встречи, и отголосок давности?
— Эй, судьба, куда же ты снова побрела? — с укором, насмешкой и настороженной заинтересованностью бросает в ночь, выпрыгивает на тропинку, но нигде ни куколки. Женщина и появилась, как лунатик, и лунатиком исчезла.
Так, в конце концов, и встретился мужчина со своей судьбой. Хоть бы догадался попросить, чтобы скорее забрала у него костыли. Много счастья не просил бы он. Но судьба, видно, догадалась, какая у него будет просьба, и скорее убежала. А через какую-то минутку Марко уже сомневался: встретил ли возле этого осокоря какую-то странную женщину или ему примерещилось? Но у него душе до сих пор тревожно звучали ее слова, и что-то в них было знакомым, будто где-то он уже слышал этот голос… Хм, если по росту судить, небольшая у него судьба, но, видать, бойкая: сразу как водой смыло. Удержи такую за полы!
Он еще какую-то минуту чего-то тревожно ожидает, прислушается к темноте, а потом, улыбаясь и насмехаясь над собой и загадочной встречей, минует руины, выбирается на площадь. Перед ним туманно поднимаются очертания старой колокольни и церкви. Эти единственные здания только и остались неразрушенными в мертвом и живом селе. Видать, так всегда бывает на белом свете: богам больше перепадает счастья, чем людям…