ПОЛТАВА

1

Старшину Фомина привезли в госпиталь в таком же санпоезде, в каком он сам когда-то начинал служить в своей гвардейской армии. Везли через Польшу и Украину, чтоб выходить в Полтаве. Где-то там, в Берлине, его армия уже вошла в южные предместья, а тут, в Полтаве, доктора воевали за самого Фомина, потому что жив он остался чудом. Было три операции, пока наконец смогли удалить обломки двух его собственных ребер, осколки и попавшие в легкие куски грязной одежды — они-то и оказались самыми страшными и едва не отправили старшину на тот свет, когда начался из-за них затяжной воспалительный процесс. Глаз тоже ничего не видел, но это не доходило до сознания — раз повязка, значит, когда снимут, все и увидим. Он уже привык к темноте с этой стороны и приноровился ориентироваться в том, что было вокруг него. У госпитальной койки горизонты не шибко дальние.

Где сейчас его дивизия, он не знал, но догадывался достаточно точно — кроме как в боях за Берлин, ей, по разумению Фомина, и быть негде. Радио в палате не выключалось, и дикторы счастливыми голосами выговаривали названия районов и улиц фашистского логова: Букков, Мариендорф, Бриц, Нейкельн, Фридрихсфельде и много всяких других, которых запомнить не было никакой возможности, да и незачем было запоминать, но слушалось это, как музыка.

Фомин уже реально осознавал, что в строй попадет не скоро. Как-никак, а он был санинструктором, и хоть с пятого на десятое, но понимал, о чем врачи говорят над ним, когда, перевернув его на живот, трогают там, откуда по всему телу растекается боль, так неожиданно настигшая его в последнем каземате познанского равелина. Оттуда начинался счет нынешней странной жизни, которую он никак не мог собрать, составить из осколков воспоминаний и отрывков сознания, снов и рассказов докторов.

Он, кажется, достал-таки того фашиста на цепи, или это сделал кто-то из прыгнувших следом ребят?

Пакетов хватило только на то, чтоб перевязать рану поверх ватника. Рану на лице и залитый кровью глаз он зажал рукой и сам шел до перевязочного поста, а Кремнев, поддерживая его справа, бубнил над ухом: «Нормально, паря. Раз сам ноги переставляешь, то скоро свидимся. В медсанбате у тебя все свои — выходят, откормят, а уж отоспишься вволю».

Потом в памяти сохранилось лицо капитана Касьяновой и, словно в тумане, остальные медсанбатовские, Шуркин крик: «Володьку привезли, девочки!» И тогда все исчезло. Осталась одна боль.

Чужие незнакомые лица, чьи-то руки вертели, переворачивали старшину в его беспамятной, горячечной постели, и, когда было особенно плохо, являлась физиономия коменданта лагеря, который почему-то являлся то выбритым и ухоженным, а то небритым, оборванным, сидевшим, как пес, на цепи. Комендант душил, не давал вздохнуть, и не было сил, чтоб прогнать его, — руки становились тяжелыми, и от боли совсем нельзя было пошевелиться.

Но молодость все-таки брала свое, и к маю Фомин пошел на поправку.

Госпиталь находился в самом центре Полтавы, и старшина, сидя на койке у окна, мог видеть парк, гуляющих в нем раненых, сестер и союзных летчиков — англичан и американцев, которых он увидел впервые за всю войну, да и то в такой дали от фронта. Форма у них была чудная, с крагами и огромными накладными карманами на мундирах, с пилотками на манер немецких и ботинками на такой толстенной подошве, сносить которую, казалось, было бы невозможно даже за три человеческих жизни. Недалеко от города был аэродром, где базировались «ланкастеры», «летающие крепости» для челночных бомбежек Германии, и Полтава привыкла к постоянному гулу над головами, к чужой и русской ломаной речи.

Все еще жило войной. Полыхая там, на западе, она все еще выбрасывала из своего пекла эшелоны и похоронки щедрой рукой. Почти каждый день прибывали раненые. Госпиталь был тыловой, и привозили сюда таких, у кого и не спросишь, кто, мол, да откуда — все почти новенькие были слабы, впадали в беспамятство и, очнувшись, так же как и старшина Фомин, мало что могли о себе рассказать.

В один из дней Фомин наконец впервые вышел из палаты в коридор. Без халата, потому как лежачим халатов никто не выдавал, и как был, в исподнем, придерживаясь за стенку, поковылял к выходу, и сиделка у входа не остановила его, только спросила:

— Новый бегунец объявился. Из какой палаты-то? Скажу, чтоб халат принесли.

— Из одиннадцатой, — признался Фомин, не прекращая двигаться к выходу.

Одиннадцатая палата была «торакальная», то есть там лежали с проникающими в грудь ранениями, и ходоки из них далеко не всегда получались. Сиделка знала это и, поглядев вслед Фомину, перекрестила его: «Слава богу, вроде еще один выбрался».

Фомин еле дошел до старой липы у самого крыльца госпиталя, и это было все, на что у него хватило сил. Он стоял, приткнувшись к теплой, нагретой солнцем коре дерева, ноги дрожали и подкашивались, но он был счастлив тому, что сам пришел сюда, что день ясный и солнечный, такой особенный день.

Он посмотрел на небо, где в лучах солнца над Полтавой разворачивалась эскадра огромных бомбовозов — они то ли только что взлетели, то ли заходили на посадку, и головной вдруг выплеснул целую стаю ракет, и разноцветные звездочки повисли над парком, госпиталем и городом. Потом все остальные проделали то же самое, и Фомин подумал, что так у союзников заведено: если они бомб не жалели, то что им те ракеты? Богато они живут, и война их не тронула так, как нас, чтоб в каждый дом вошла и навеки там осталась. Не было на их земле лагерей, и не расстреливали их пацанов по смертельному расчету…

Тр-р-рах! За спиной Фомина с треском распахнулась госпитальная дверь, и из нее стали ошалело выбегать сестры, раненые, доктора и шефы-ребятишки, пришедшие с концертом.

Одна из женщин, пробегая мимо, сорвала с головы косынку, распахнула руки навстречу падающим искристым шарикам ракет.

— Красота-то какая, миленькие!

Потом издалека, со стороны аэродрома, послышалась стрельба, и старшина силился догадаться, что там происходит, раз так беспорядочно стреляют и перестрелка вспыхнула сразу, значит, там дело серьезное. Но пробегавшие мимо люди, фронтовики, были беззаботны и на стрельбу не обращали никакого внимания. Только усатый майор-артиллерист в мундире со всеми орденами, но ниже пояса одетый, как все остальные в госпитале, выскочил с пистолетом в руке, и Фомин понял, что этот слышал стрельбу и знает, что происходит.

— Что случилось, товарищ майор?

— Победа, браток! Победа!

Майор, подняв руку с пистолетом, высадил всю обойму в небо.

Солнце, теплый ствол дерева, счастливые люди вокруг, и сам ты весь переполнен счастьем — вот как, оказывается, выглядит самый желанный день. День конца войны.

Кто же такое забудет?

2

Кончался военный май. Нет спору, девятого было самое главное, но все понимали, что в один день сразу и вдруг такое не бывает. Все в палатах были людьми военными, знали, что кроется за скромными заголовками в газетах: «Окончание боев в Чехословакии», «Вступление войск союзников в Австрию». Отголоски войны, которая никак не хотела утихать, были и в поздних сообщениях. «Правда» приходила на четвертый день, и только в газете за 16 мая наконец прозвучало успокоение солдатских душ:

«Закончен прием сдавшихся в плен немецко-фашистских войск по всему советско-германскому фронту».

— Значит, хребет мы им окончательно сломали, — прохрипел капитан, из которого доктора вытащили ни мало ни много — восемнадцать пуль, и он теперь не говорил, а хрипел, пока лежал в лежку, но было видно по человеку, что выживет.

С капитаном все согласились. Нельзя было не соглашаться с человеком, который был парламентером в Бреслау. В него палили всей ротой сопливые недоумки, которым он шел предлагать жизнь, сказать, что она принадлежит не Гитлеру, а будущей Германии.

В госпитале многие знали, где и когда был ранен этот капитан. Про него и «ранен» сказать было неловко — его просто восемнадцать раз пытались убить, убивали, но не смогли. О нем часто спорили, и многие говорили, что и ходить-то не стоило, ведь замкомбата, а не министр иностранных дел, приказали и стреляй, а дальше видно будет. В конце концов, если враг не сдается, его уничтожают. Но были и другие мнения: «Ведь почему пошел? Увидал, что молодые».

Фомин тоже думал об этом, но так до конца и не решил, кто из спорящих прав, но то, что смог сделать этот капитан, на что нашел в себе силы, провоевав с фашистами три года и зная всю их сволочную натуру, ставило его в глазах Фомина на недосягаемую высоту человеческого самопожертвования, которая и в уме поместиться не могла, но навечно осталась в жизни.

Борька, друг его тягостной годины.

Майя Пегливанова, краснодонка, двоюродная сестра, член «Молодой гвардии».

Пров Рассохин, хозяйственный и спокойный человек, без которого и земля-то кажется овдовевшей.

Неуемный кавказец Абассов и трудяги войны медсанбатские девчата.

Надежный сибиряк Кремнев.

Гвардии майор Беляев, неведомым командирским чутьем нашедший в нем, санинструкторе, командира.

Капитан-парламентер с койки в другом углу палаты.

Кто они ему? Кем приходятся отныне вошедшие навек в его судьбу люди?

Многое можно передумать на госпитальной койке…

3

В конце июня вышел старшина Фомин из госпиталя с проездными документами в родной Артемовск, и еще дали ему три месяца отпуска по ранению. Мать и плакала, и радовалась, в тот же день написала старшему, Николаю, о том, что нашелся пропавший Вовка, живой, но худющий, что сквозняком валит. Николай, оказывается, учился в военной академии в Москве и насчет материного намека — подкормить — сообразил, прислал, что мог. Оказалось кстати, потому что время было голодное, карточное.

И еще одну вещь прислал Николай. Газету «Правда» с Указом Президиума Верховного Совета СССР, где среди удостоенных звания Героя Советского Союза красным карандашом было подчеркнуто: «Гвардии старшина Фомин Владимир Васильевич». Указ был выпущен 31 мая 1945 года и честь по чести подписан Калининым и Горкиным. Да и газету эту сам старшина раньше в госпитале видел, но на фамилии награжденных как-то внимания не обратил. Фамилий было десятки, и особо в незнакомые фамилии не вчитывались. Узнавали маршалов, генералов, знаменитых летчиков, а всех остальных, как говорится, принимали к сведению, и себя Фомин в этих списках ни за что бы не стал искать — считал, что герои из другого теста.

В письме Николай спрашивал, чтоб брат сообщил звание. Все остальное совпадает, и «кажется мне, что это ты, братишка». Звание совпадало, но Фомин, хоть и сообщил это в ответном письме, всем показывать Указ не стал, точнее, никому не показал, кроме матери. Она отнеслась к этому спокойно.

— Ну прописали в газете — и прописали. Про нас с отцом до войны, ты еще маленький был, тоже два раза в окружной газете было написано и еще ситец давали. До самой войны газеты берегла, а потом пропали. Жалко. Память. Давай я и эту спрячу. Целей будет.

Объяснять разницу матери старшина не стал. Кончались законные три месяца, и надо было проходить переосвидетельствование в военкомате на предмет дальнейшей службы. Первым и последним доктором в комиссии, который смотрел Фомина, был хирург, и старшина Фомин вышел с временной справкой инвалида второй группы, которую в собесе полагалось обменять на пенсионное удостоверение. И еще в военкомате сказали, что если у старшины есть награды, то размер пенсии может быть увеличен, а так как из госпиталя он прибыл даже без подтверждения послужного списка, а только с номером части последнего места службы, на него отправлен запрос. Часть находится за границей, и сколько времени все продлится — ответить было трудно.

Пора было начинать мирную жизнь. Пенсию, по последнему окладу содержания, назначили в триста рублей, а на них особенно не разжиреешь, если полбуханки хлеба дополнительно к пайку можно было купить за тридцатку, Десять раз по три червонца — вот и вся пенсия, а у матери еще младший, Санька, — совсем пацан.

В горкоме комсомола, куда пошел становиться на учет, предложили осенью ехать учиться в Харьков, в юридическую школу. Он было совсем решил туда поступать, но все вдруг изменилось. В один день.

Пришла повестка из военкомата.

Городской военком, майор, встретил его выговором:

— Что же ты, гвардеец, партизанщину разводишь и меня в неудобное положение ставишь? Делопроизводство мне портишь. Я считал, что ты заслуженный воин запаса, пенсионер, а ты еще кадровый, и упек бы я тебя, но не могу и вынужден вернуть тебя в полк. Почему сразу не сказал, что Герой?

Он подал Фомину официальное письмо из штаба армии и приложенные к нему документы, из которых явствовало, что гвардии старшина Фомин Владимир Васильевич является кавалером ордена Красной Звезды, имеет две боевые медали и представлен к званию Героя Советского Союза, какового и удостоен соответствующим правительственным Указом, а вопрос о дальнейшей службе в кадрах Вооруженных Сил СССР тов. Фомина будет рассматриваться по месту службы, то есть — в армии.

— Даже курьера за тобой послали. Где там командированный? — спросил майор, приоткрыв дверь. — Давайте его сюда.

Искать пришлось недолго, и минуты через три в дверь вошел высокий, жилистый и стройный старшина с орденами и медалями на груди и в роскошном мундире послевоенного шитья, который пока носили только одни участники знаменитого Парада Победы.

— Кремнев! Живой!

— А что мне сделается, если война кончилась.

Дальше сомнений быть не могло. Это был точно Кремнев.

4

Дорога до Германии, где стоял гвардейский полк, оказалась неблизкой. Ехали через Москву, откуда шел берлинский поезд, и было странно, что все стало просто и слово «Берлин» на всех толпящихся по Белорусскому вокзалу людей не производило никакого впечатления, словно экспресс отходил куда-нибудь в Киев или Минеральные Воды, а не в бывшее логово врага, до которого ползли, бежали в атаках, тряслись на фронтовых дорогах целых четыре года.

А теперь вот отметили проездные документы, отоварились харчами на продскладе железнодорожного коменданта — и вперед.

По дороге — куда ни глянь — следы всех четырех лет войны. Когда проезжали Смоленск, Минск, Брест и Варшаву, то не верилось, что все это удастся восстановить — города казались сплошными грудами битого кирпича, да и железные дороги были такими слепленными на живую нитку, что поезд по ним еле полз, хотя считался экспрессом. От такой медленности хода руины казались нескончаемыми.

За дорогу наговорились вволю.

Кремнев рассказал, что после Познани их восемьдесят вторую гвардейскую доформировали прямо во вторых эшелонах армии и, как дивизию, обладающую опытом штурма укрепрайонов, послали брать Кюстрин, еще одну немецкую крепость на Одере, которая тоже далась немалой кровью. Там тоже были форты, и доты, и такая же цитадель, да к тому же располагавшаяся на острове, и добираться до нее оказалось трудновато — в марте вода известно какая.

После Зееловского прорыва вошли в Берлин с юга и дошли до самого паучьего места — рейхсканцелярии.

— Там у Гитлера самая лежка была, — по-охотничьи определил Кремнев. — Познанским подвалам не чета. Потому гада и упустили. Спалил сам себя, когда мы по его поганую душу пришли.

— Сам видел или только слыхал? — поинтересовался Фомин, потому как судьба Гитлера почему-то интересовала всех.

— Нет. Ни сам не видел и никто из наших тоже, — ответил Кремнев. — Зато канцелярию видел. Глубокая. Четыре лестницы вниз, стены — пушкой не пробьешь, но духота и вонища, ровно сто козлов душных там проживали. У простых немцев воздух почище, даже у тех, у кого ноги порченые и потеют.

Кремнев говорил чистую правду о вони в последнем прибежище фюрера. Она поражала всех, кто там был, но очень немногие знали одну деталь: в бункере рейхсканцелярии при строительстве предусмотрели и дымовые фильтры, и вентиляцию, и даже принудительное напыление препарата горного альпийского воздуха «Оберзальцберг» — одного из мест, где привык бывать Гитлер, но еще в первый обстрел, двадцать первого апреля, несколько снарядов разрушили канализационный коллектор, и последние девять суток жизни Гитлера в его бункере смердело так, что не помогали ни вентиляторы, ни эрзац альпийского воздуха. Но Кремневу и остальным солдатам и офицерам, вошедшим после капитуляции, так и показалось, что вся фашистская верхушка всю жизнь прожила в смраде и вони.

Рассказчик Кремнев был неважный, все сбивался на свои сибирские словечки, которых Фомин не понимал, но все равно был безмерно рад и счастлив, слушая неторопливый говор однополчанина. И когда он, может быть, в сотый раз спросил, что еще нового в дивизии и какая там жизнь, то Кремнев отмахнулся:

— Все уж обсказал. Чего не досказал — сам увидишь. Ты вон за окно погляди, места-то для тебя знакомые, в Познань въезжаем.

И правда, это была Познань. Девичья гора над Вартой, где он в последний раз встретил своих, медсанбатовских, а по другую сторону железной дороги форт номер два, который дивизия взяла еще в январе, одним из самых первых, наконец, мост через Варту и дот под ним, где красавец Абассов учился ходить по рельсе, чтобы потом пройти свои последние в жизни десять шагов. Где же это было? Фомин метнулся к противоположному окну и увидел все: кладбище с разваленными склепами, распятия, ангелов из камня без голов и крыльев, ров и за ним молчащие развалины цитадели, перед которыми ночью по единственной дрожащей рельсе на валу накапливался батальон майора Беляева. Тогда комбат был еще жив, и то, что батальон удержался на валу, когда рассвело, и фашисты не сковырнули его в ров, было целиком заслугой комбата.

Утром, обнаружив беляевские роты прямо под амбразурами, немцы не запаниковали, а, довольно быстро разобравшись в обстановке, усилили фланкирующие огневые группы и методично, буквально по счету, начали рубить роты пулеметным огнем. Сзади был ров, впереди стены, а закопаться на пологом склоне вала в промерзший грунт не дали немцы — любой, начинавший двигаться, сразу привлекал к себе внимание пулеметчиков.

Артиллеристы, прикрывающие батальон, били по амбразурам, и снаряды поднимали облака кирпичной пыли, но только немногие из них попадали по целям, однако огонь пулеметов из цитадели это все-таки сдерживало. Группы с флангов и особо досаждающие батальону огневые точки комбат указывал по телефону и таким образом хоть как-то пытался блокировать их огнем, ослепить. Равновесие боя, оказывается, висело на тоненькой жилке телефонного провода, и, когда его теребили, артиллерия, так помогавшая батальону, оказалась без корректировки, ее огонь потерял действенность, пулеметы из цитадели именно за эти пятнадцать минут выбили почти треть беляевского батальона.

Тогда майор сам ракетами из ракетницы стал показывать артиллеристам наиболее опасные огневые точки. Он обнаружил себя, и немцы признали его наиболее опасным из всех, кто был на валу. Все, что могло стрелять оттуда, из цитадели, било по комбату, но из того места упрямо летели ракеты. Они убили его минут за пять, не больше, но именно эти минуты дали возможность саперам проломить взрывами стену в местах двух нижних амбразур, и батальон втянулся в казематы и начал отвоевывать блок, потом целую галерею, пока не захватил пол-этажа. На валу еще продолжалась дуэль, но теперь немец был уже не тот, нервничал, зная, что оставшиеся под амбразурами — это только группы отвлечения, а главное происходило уже внутри цитадели, где штурмовые группы беляевцев метр за метром начали пробиваться вглубь, к арсеналу, казармам и бункеру Коннеля.

— Абрамов у нас теперь комбат, — как бы угадывая мысли Фомина, сказал сибиряк. — Когда под Кюстрином стояли во втором эшелоне, генерал был в батальоне, ордена и медали за Познань вручал и Беляева вспоминал. Вроде чуть не в свои заместители хотел нашего комбата взять, в дивизионный штаб, да не успел. Только и успели, что к Герою посмертно представить.

Само собой как-то получилось, что заспорили относительно того, стоило или не стоило комбату самому вылезать с ракетницей и отдавать собственную жизнь, чтоб спасти батальон, но так к общему и не пришли, потому что оба знали, что в бою очень трудно определить черту между нужным и ненужным, излишним риском.

— В горячке и генералы начинают делать, что взводным или ротным от силы полагается. Мы в Берлине к реке Шпрее вышли, форсировать надо, а не на чем — ни лодок, ни бревен никаких. Тогда наш новый комдив, генерал Дука, из бывших партизанских командиров, поглядел, что замешкались, снимает сапоги и, ни слова не говоря, в воду бултых! И на тот берег поплыл. Нехорошо генерала одного оставлять, ну и мы за ним. Так и форсировали, — рассказал Кремнев. — Генерал, конечно, сам бы первым мог бы вполне не лезть, но мы тогда все в таком запале были, что понять мужика можно, хотя от командарма, говорят, ему головомойка была. Но тут я считаю, что и генерал прав, и командарм тоже.

Поезд обходил развалины цитадели и начал выезжать из Познани вдоль цепочки прудов. В одном из них еще торчал хвост немецкого транспортного «юнкерса», и на стабилизаторе сидел нахохлившись какой-то польский хлопчик и удил рыбу.

На откосе полотна была выложена надпись: «Неподлеглость Польски», а чуть дальше: «Нех жие!»

Загрузка...