В ЛЮБЕЛЬСКИХ ЛЕСАХ

1

Медсанбат восемьдесят второй гвардейской дивизии обосновался на хуторе сбежавшего вслед за немцами какого-то фольксдойче и оказался во втором эшелоне армейских порядков. После боев, закончившихся взятием плацдарма на Висле в районе Магнушева, наступило затишье, а в армейском тылу жизнь приняла размеренный, почти мирный характер. Раненые, те, кому положено, отправлены по госпиталям, «легкие» успели долечиться и убыли в части дивизии по старым местам службы, койки по большей части опустели, и персонал, не то чтобы оставшийся без работы — чего-чего, а уж этого всегда в медсанбатах хватает, все-таки почувствовал в жизни слабину, отдушину и постарался, как кто смог, заполнить ее с большим или меньшим смыслом.

Хозяйственный и рачительный ездовой Никитич осваивал район дислокации в меру своего понимания жизни. Довоенный уклад в своей деревушке Бурли в Приуралье, если верить словам Никитича, мог бы служить образцом для всенародного подражания. Капитан медслужбы Касьянова, главврач медсанбата, давно и безоговорочно уверовала в жизненные постулаты Никитича и поощряла все хозяйственные начинания ездового, потому как он был из сталинградских ветеранов, служил в медсанбате дивизии с самого начала сорок третьего года и вполне бы мог претендовать на должность старшины, то есть начхоза, давно был им по сути, но, к сожалению капитана Касьяновой, сам постоянно отказывался от официального назначения из-за неграмотности и несостоятельности на предмет всякого рода отчетности. Зато уж во всем остальном — дока.

Осенние денечки стояли как по заказу, в сосновом бору под Ласкарцами, деревушкой, от которой до медсанбатовского хутора и километра не набиралось, было полно грибов, и Никитич немедленно организовал их заготовку, сушку на противнях и все сокрушался, что для настоящих кондиций не хватает русской печки, где тепло, «не в пример этим жестянкам», ровнее и чище. Кроме сушки, ездовой порывался организовать даже засолку, выменял у поляков две кадки, пропарил их и готовился приступить к их заполнению, на что уже почти получил одобрение Касьяновой, но в самый последний момент она передумала и засолку запретила, узнав от самого же инициатора, что употреблять соленье в пищу можно будет не ранее, чем через два месяца, а до того возить за собой почти тонну — обе наполненные кадки именно столько и должны были весить — медсанбат просто не мог.

Никитич начальству возражать не стал, кадки приспособил под хранилище воды для бани, потому как по характеру своему не мог видеть бесполезно стоящих вещей, и тут же выдвинул новую идею — организовать рыбалку.

— Бредешок я, товарищ капитан, стало быть, еще в Миляновичах добыл, под Ковелем когда стояли, а тут в Промнике, в речушке здешней, рыбы — пропасть. Непуганая. Можно, конечно, гранатами наглушить, да ведь такое один раз можно, а бредешком если, то каждый день рыба раненым будет.

— Рыба — это хорошо, — ответила Касьянова, прикинув, что в случае удачи мероприятие сулит приличную добавку к рациону из крупяных концентратов, картошки и военторговской капусты невиданной уксусной кислотности, которую приходилось вымачивать сутками, чтоб она стала съедобной. — Только давайте без заготовок. Что у вас еще? — спросила она, видя, что ездовой уходить не торопится.

— Мужиков-то в медсанбате нету. Девчат придется до рыбали приноравливать. Мне подлиньше росточком и посправней, до них водяному холоду не так скоро достигнуть, и, конечным делом, не одну, а поболе, чтоб было с кем попеременке бредешок таскать. У нас, в Бурлях, коли казака на рыбали нету, самое малое двух баб берут, а то и поболе, если квелые или дюже молодые — тем совсем по ихнему, бабьему делу застужаться никак невозможно.

— Бери кого надо, Пров Никитич, — отмахнулась Касьянова, избавляя добытчика от пространных объяснений, к которым тот, как все почти хозяйственные и домовитые люди, имел слабость, и этим жестом доверия начальница вроде бы извинялась за свой собственный запрет на грибную эпопею.


На рыбалку отправились перед вечером. Сама речка была под боком, но до плеса, облюбованного Никитичем, было далековато, и ездовой торопился попасть к месту засветло. «Артель» из шести девушек по дороге к плесу выслушивала «инструктаж».

— Перво-наперво, казачки, не галдеть. Рыба того не уважает, а, во-вторых, рыбалить со мной будете по очереди. Те, кого в загон поставлю, ну, чтоб рыбу загоняли, сверху рыбу жердями к бредню гнать будут. По дну больше старайтесь. Карась там или сазан, они в ил закапываются, навроде поросят, ну а вы их тревожить будете. Вот так. — Никитич приостановился и часто-часто потыкал в траву перед собой сухой жердиной. — Понятно?

— Тоже мне наука, — сонно отозвалась Шурка Ерохина. — Пока до места дойдем, все позабудем. Ты лучше скажи, долго еще идти и тем там лучше. Что она, речка-то, не одна и та же, что тут?

Ездовой обиженно замолчал и до самого места не сказал больше ничего. Там, еще раз осмотревшись и окончательно составив план действий, повернулся к своим.

— Пришли. Давайте разболокаться.

— Зачем? Мы одетыми будем.

— В одеже нельзя. Простыть можно. Я вас потому и взял вшестером, чтоб сменяли друг дружку. Мокрая одежа, она только сразу ничего, а потом — враз засопливеете, а то и похуже чего. А насчет меня не беспокойтесь, я на том конце бредня буду, и в сумерках ничего вашего такого и видно не будет.

Ездовой деликатно направился к другому концу разложенного на поляне бредня и там начал не торопясь раздеваться. Ерохина равнодушно хмыкнула:

— Подумаешь, начальство. Сказано раздеваться, разденемся. Нами, голыми, девки, только и осталось, что рыбу пугать.

Остальные вслед за ней тоже стали стаскивать с себя гимнастерки, сапоги и уставное застиранное бязевое белье с номерными штемпелями медсанбата.

Через несколько минут Никитич, пробормотав заклинание насчет того, чтоб «пахарю — лемеха, а рыбарю — уха», приступил к делу, первым войдя в темно-коричневую торфяную воду речушки, словно находился у себя дома, в Бурлях, и единственной вещью, которая никак не вязалась с этим мирным занятием, была кобура с наганом, приспособленная ездовым на манер ладанки на шею. Рыбачий азарт охватил его, и он сдавленным голосом покрикивал на всех, потому как, на его взгляд, девчата действовали не так сноровисто, как надо бы.

— Шурка! Ровнее тяни! Вся наша будет. Место тихое, не стреляно тут и не бомблено. Пожировала тут рыбка. Ровнее, казачки. Гони! Ботай по воде! Ботай!

Крылья бредня сходились все ближе, и в стылой тусклой воде охваченное сетью место выделялось от общего зеркала реки переливчатой игрой желто-серебряных рыбьих боков, будто там, в глубине, кто-то тихо сметал в одно единое блестящую россыпь.

— Господи! Сроду такого не видела! — воскликнул кто-то из девчат, оставшихся на берегу. — Как луну на кусочки разбили и опять собрали.

Никитич шикнул:

— Причитать потом будете. На берег, казачки, вытаскивай! Подходи, помогай. Все за крылья берись и поровнее, без рывка, на берег! Ну, взяли!

Полный бредень, когда его дружно и не без суматохи и толкотни — для многих ведь, если не для всех девушек, впервой — подхватили и он заскользил по мятой и мокрой траве поляны, увесисто хлюпая, заставил забыть все. И было от чего. Рыба была одна к одной, и Никитич прикидывал про себя, что еще одной проводки хватит не только на медсанбат, но и на разные обменные операции, и радовался, что не придется морозить в воде девчат.

Но в самый разгар общего возбуждения в то место, где был бредень, рыба и разгоряченные нагие тела, с противоположного берега, до того безмолвно темневшего в каких-нибудь сорока метрах, полоснул темноту над водой слепящий луч света, за ним еще один, и оба они впились в артель Никитича, который в это мгновение уже успел пожалеть, что втравил девчат в такое дело, ради которого надо было уходить от медсанбата. Он опомнился и тащил из кобуры, что висела на шее, наган и чувствовал, что мокрая кожа застежки выскальзывает из пальцев.

— Всем стоять! Кто такие? — совсем близко и весело спросил кто-то. — Батя, не цапай наган, — добавил тот же голос, и Шурка Ерохина кинула на голос большую рыбину.

— Свет выключи, дурак. А то ослепнешь.

Говоривший скомандовал, и обе фары на том берегу погасли, и оттуда послышался хохот.

«Вот жеребцы, — беззлобно подумал Никитич, у которого уже отлегло от души. — Коли техника, фары и много народу, то тут, понятное дело, свои».

2

Касьяновский медсанбат к началу осени сорок четвертого был самым «женским» хозяйством чуть не во всей армии, и это капитана Касьянову совсем не радовало. Скорее наоборот. В милосердном деле ухода за ранеными женские руки, преданность и умение значат очень многое, но ведь надо было делать еще массу всяких других дел, потому как медсанбат был и оставался воинским подразделением и самостоятельно должен был налаживать охрану, проводить передислокации вслед за частями дивизии, налаживать транспортировку раненых от передовых позиций до эвакогоспиталей и фронтовых санлетучек, организовывать быт и хозяйство на месте. Тут без мужских рук не обойтись, и Касьянова требовала у начальства причитающийся по штатам взвод охраны, обстоятельно изложив просьбу в официальном рапорте на имя начсанупра армии, и подала бумагу по команде.

Результатом был телефонный разговор с полковником, и тот, правда не очень уверенно, пообещал помочь с кадрами. Но на следующий день после него, в тот самый вечер, когда Никитич отправился на рыбалку, из дивизионного госпиталя пришла машина и привезла худющего долговязого старшину, и он предстал пред ясны очи капитана Касьяновой. Отрапортовал:

— Гвардии старшина Фомин для дальнейшего прохождения службы прибыл!

— А где взвод? — спросила Касьянова, по-своему толковавшая ожидаемый итог разговора с санупром.

— Какой взвод, товарищ капитан? Я один прибыл.

Только тут Касьянова разглядела медицинские эмблемы на погонах старшины и поняла, что никакого взвода охраны ей не будет, а этот долговязый и есть все мужское пополнение вверенного ей медсанбата. Хоть она и не любила ругаться, да и не умела, но сейчас едва сдерживала себя и потому казалась старшине склочной и въедливой. Касьянова сама это почувствовала, но перебороть себя не смогла и тон разговора взяла с самого начала такой, что прибывший отвечал односложно и скупо. Ничего нового, что хоть как-то расширяло данные из красноармейской книжки, выписки приказа о перемещении и аттестатов довольствия, о старшине она не узнала.

Служит в армии с сорок третьего. Прежнее место службы — санпоезд-летучка. Когда освобождали Криворожье и юг Украины до Одессы, санпоездам было много работы, а тут в полосе армии только одна железная дорога Ковель — Люблин. Летучки расформировали, а личный состав санупр армии использовал в качестве резерва для госпиталей и санбатов. Должность — санинструктор. Учился в россошанской школе младшего и среднего медперсонала, за окончание с отличием присвоили звание старшины, обмундирование и денежное довольствие получил на месяц вперед, все, как положено, и личное оружие — автомат ППШ под номером ЯТ-2478 — тоже было при старшине. Собственно, автомат-то и ввел в заблуждение Касьянову, которая подумала, что старшина привел с собой взвод охраны.

— Скажите, Фомин, а вы стрелять умеете? — спросила Касьянова и тут же пояснила свой вопрос. — Не просто стрелять, это даже я могу, а все делать именно так, как это полагается в бою?

— Не знаю, — помялся прибывший. — Вроде получалось.

— Что значит «вроде получалось»? Вы сами-то в боях были?

«Чего спрашивать, какие бои у санпоезда», — подумал про себя Фомин, но вслух ничего не сказал, потому что не знал, можно ли считать боями те переделки, в которые он попадал, и пожал плечами.

Очевидно, этот жест был истолкован Касьяновой как завуалированное отрицание, и она, кивнув на автомат и пистолетную кобуру на поясе старшины, въедливо спросила:

— Если не воевали, то зачем весь этот склад оружия таскать? — Она поднялась с места, показывая, что разговор окончен и ответами она не может быть довольна ни в какой мере.

Стоящая рядом со старшиной капитан медслужбы выглядела просто кнопкой, и когда Фомин это разглядел, он едва не прыснул от смеха и еле сдержал себя, Касьянова это заметила, и сдерживаемый до того гнев на начсанупра теперь обратился и на старшину.

— Смирно! — крикнула она. — Станьте как полагается, и нечего при мне строить загадочных улыбок. Мона Лиза в галифе. И запомните, что круг ваших обязанностей будет следующим. — Касьянова сделала паузу, чтоб начать перечисление, но в дверь вошли сразу несколько человек.

Красивый молодой лейтенант-артиллерист шагнул к Касьяновой и доложил:

— Товарищ капитан, ваши люди в количестве семи человек задержаны караульными постами нашей части внутри расположения. В соответствии с уставом гарнизонной и караульной службы и наставлением по охране войск в прифронтовой полосе требуется опознание задержанных должностными лицами части или подразделения, к которой нарушители принадлежат, в течение двадцати четырех часов с момента задержания.

— Кем они задержаны? Медсанбат имеет право свободного перемещения по тылам корпуса. — Касьянова многозначительно нажала на последнее слово.

— Задержаны мной. По приказанию старших начальников, и если вы или кто-то другой официально их сегодня не опознают, то будут задержаны до завтра. Приказ такой. Серьезный. Его выполнять положено.

— Меня учить не нужно, лейтенант. Вот я за своими пойду, а вас тоже задержу взамен своих людей. Кто вы сами-то? Представьтесь. По уставу, насколько я понимаю, полагается.

— Командир взвода разведки лейтенант Сушков, — козырнул лейтенант. — Только задерживать меня не стоит. Дорогу показывать будет некому, и в расположение части пропустят только со мной, товарищ капитан медицинской службы. Да и ваших представителей тоже надо охранять.

— Не волнуйтесь. Я нахожусь во вверенном мне подразделении, и тут будьте добры выполнять мои приказы. — На глаза Касьяновой попался Фомин, стоявший, как и стоял, по стойке «смирно» и с автоматом. — Вот старшина меня проводит. Посмотрим, что у нас за соседи такие объявились. Ярыгин! — крикнула она в окно, и вскоре пришел пожилой красноармеец желчного болезненного вида в накинутой на плечи шинели.

Это был один из ездовых, и форма сидела на нем совсем неважно. Он потоптался у входа, пока Касьянова наставляла его охранять лейтенанта, совершенно не обратив внимания, что Ярыгин совсем без оружия. Потом она выяснила у лейтенанта дорогу, по которой надо идти, щелкнула выключателем трофейного фонарика для проверки и приказала Фомину следовать за ней, оставив лейтенанта Сушкова наедине с Ярыгиным.

— Ну и начальница у вас, батя, — вздохнул артиллерист.

Тот не ответил, а начал расстилать шинель на лавке, явно намереваясь лечь.

— Нарушаешь, батя. Ты меня охранять должен, а не спать. Чего молчишь?

— Ты арестованный, с тобой разговаривать не полагается, а за занавеской кушетка есть, ложись и спи, раз приказано. Меньше чем за два часа они не обернутся.

— Дело говоришь. Вздремну. У вас тут прямо санаторий. Ну и служба.

Ярыгин ничего не ответил, и Сушков почувствовал сам, что засыпает.

3

Часть, на территории которой был задержан ездовой медсанбата Рассохин — именно такой была фамилия Никитича — со своей «рыбацкой артелью», была артиллерийским полком прорыва Ставки, размещенным в условиях сугубой секретности в районе Ласкарцев, и подчинялась даже не армейскому штабу, а непосредственно фронту. Режим охраны определялся строжайшими приказами начальника охраны тыла фронта, продиктованными серьезнейшей обстановкой в тылу. Люблин и все правобережье Вислы — места лесные и для немецких разведгрупп, диверсантов, националистских бандитов самого разного толка и ориентации были почти идеальным полем деятельности. Любельское Полесье кишело бандами, и те, кому по долгу службы приходилось чистить прифронтовые тылы, работали денно и нощно. Банды-боевки, или, как их именовали на жаргоне контрразведчиков, «бандобой», уничтожались в первую очередь в местах дислокации оперативных резервов, но справиться с ними сразу было необычайно трудно. Националисты в отличие от отставших и выходящих из окружения групп немцев как свои пять пальцев знали местность, долго базировались на ней и имели солидную агентуру среди местного населения, да и действовали по общему плану штаба АК[1]. Две бригады аковцев даже не тронулись на помощь Варшаве, а занялись тем, что объявили настоящую войну созданному в Хелме Польскому комитету национального освобождения — новому правительству Польши и советским военным властям.

Поэтому предосторожности, из-за которых Никитич оказался нарушителем, были совсем не излишними и охранявшие артполк люди Сушкова были формально абсолютно правы, но от этого возмущение начальницы медсанбата не стало меньшим. Еще бы! Задержаны люди, выполнявшие ее приказание, служащие во вверенном ей подразделении, и именно с ней этот молодой лейтенантик позволил разговаривать чуть не в приказном тоне. Она им еще покажет!

Касьяновой было тридцать четыре года, и на войну она попала с репутацией хорошего специалиста, красивой, хотя и чуть вздорной женщины. Внешне ее биография мало отличалась от других докторских биографий: школа, медвуз, замужество, работа в хорошей больнице. Только перед самой войной наметилось расхождение от образцов — она, на взгляд посторонних, совершенно неожиданно развелась с мужем, учителем русского языка и литературы. Где-то в глубине души она полагала, что муж не сегодня завтра одумается и покаянно явится обратно, но этого не произошло — совсем незаметная другая женщина, этакая серая мышка из городского музея, оказалась притягательнее и сильнее, чем эффектная и преуспевающая Касьянова, считающаяся к этому времени восходящим медицинским светилом области. Друзья и подруги в разговорах при Касьяновой о новой паре говорили иронически, и ей поначалу это нравилось, но потом приелось, и она стала обрывать подруг, когда те начинали судачить на день ото дня становившуюся неприятной тему.

После двадцать второго июня упоминать о коварстве мужчин могла бы только круглая дура, а таких в своих подругах Людмила Алексеевна старалась не держать. Мужчины в городе стали уходить на фронт, начавшаяся мобилизация после объявления военного положения в западных областях страны будто смахнула их с улиц. Ушел на фронт и бывший муж. Касьянова узнала об этом от окулиста Капилевича. «Каждый день комиссии, — пожаловался тот. — Сегодня, между прочим, вашего бывшего правоверного видел. Не волнуйтесь, со зрением у него все в порядке, и как командир запаса он вполне для службы в военное время годен».

Так они больше и не виделись.

Только зимой она однажды встретила ту, которая теперь была его женой. Случайно встретила, даже где-то удивилась этому, потому как раньше заметила, что музейная серая мышка таких встреч не любила и заблаговременно, даже как-то демонстративно избегала их, иногда переходя на противоположную сторону улицы или сворачивая в переулок.

А вот в первую военную зиму не отвернула, и было у нее в глазах такое, что заставило остановиться Людмилу Алексеевну.

— Убит Дмитрий Иванович, — сказала встречная и, не дожидаясь ответа, прямо и плавно прошла дальше, и только тут Касьянова заметила, что та беременна.

Захотелось побежать за ней, расспросить, но ноги не слушались, и какая-то странная смесь боли, зависти, жалости к себе остановила Людмилу Алексеевну, и она поняла, что встречная сказала ей больше, чем хотела, больше, чем она, Касьянова, заслуживает, сказала, что хотела и ради чего не исчезла тихой невидимкой с глаз, как прежде.

«У нее хоть ребенок останется, а у меня, у меня-то что?»

Дома она наревелась белугой и на дежурство пришла с красными от слез глазами.

Когда фронт подошел к городу, в помещении больницы развернулся армейский госпиталь, и в одно утро считавшаяся до того вольнонаемной Людмила Алексеевна Касьянова прочитала приказ о зачислении ее в кадры РККА с присвоением звания военврача. Летом сорок второго госпиталь попал под массированную бомбежку при переправе через Дон, и от него почти никого и ничего не осталось, но Касьянову даже не царапнуло, только оглушило, и уже на исходе дня она вместе с саперным батальоном соседней армии шла на восток по выгоревшей августовской степи. Но прошли от Дона совсем немного, километров шесть, когда батальон был остановлен заградотрядом. Никого не расстреливали, хотя вполне могли в полном соответствии с приказом Верховного «Ни шагу назад!», а просто заставили окапываться на утрамбованной жаркими суховеями земле и только военврача Касьянову, как лицо проверяемое и не входящее в штат батальона, отправили в штаб, находящийся почти в самом Сталинграде, на станции Гумрак. Оттуда на левый берег Волги, куда должен был эвакуироваться госпиталь, погибший на донской переправе.

Сталинградская зима прошла для всех на пределе человеческих сил, и ее никак нельзя было разделить в воспоминаниях на месяцы, недели или какие-нибудь еще календарные единицы. Когда к весне все кончилось, даже не поверилось, что могли такое выдержать.

За всем этим откатилась, отошла собственная неудавшаяся жизнь. Страна вдовела вся скопом, и собственная боль в общей боли теряла вес. Похоронки всех уравняли.


Касьянова шла по лесной тропинке впереди, время от времени подсвечивая фонариком под ноги, Фомин за ней следом, на всякий случай перекинув автомат на грудь и стараясь держать дистанцию, по-солдатски прикидывал, каково ему будет на новом месте службы в подчинении у идущей впереди женщины-капитана, о которой он совсем ничего не знал и с которой они явно не приглянулись друг другу с самой первой встречи.

«Баламутная она какая-то. Ничего понять нельзя. Зря баб командовать ставят. Лечить они могут, а для военного дела мужик намного лучше», — судил мысленно старшина с той мерой категоричности, на которую способны только молодые. Фомину было девятнадцать лет, и, хоть в таком возрасте биография вмещается в десяток строк, все равно есть что вспомнить. Три года войны к любой, самой куцей биографии добавят.

4

Летом и осенью сорок первого все мальчишки Артемовска, городка в Донбассе, в котором жил и учился Володька Фомин, горели желанием идти на фронт, но, видно, не до них было тем, кто ведал набором добровольцев. Многое перевернулось в представлениях, и многое все еще было необъяснимым, а особенно общее отступление наших войск. Из всех военных авторитетов у Володьки самым близким был старший брат — Николай, перед самой войной закончивший аэроклуб и поступивший в Краснодарское летное училище. Ему и написал Володька. В письме осторожно навел справки насчет общей стратегии и насчет ближайших планов Красной Армии, но ответа получить не успел.

Немец подошел к Артемовску. В городке, ставшем прифронтовым, объявили мобилизацию трудоспособного населения на рытье окопов и противотанковых рвов. В клубе шла запись в истребительный отряд, но там никого из мальчишек не взяли. «Возраст не подходит, — сказал политрук из мандатной тройки и на всех девятерых, что пришли записываться в отряд, черкнул в блокнотном листе направление на завод: — Там тоже дело есть».

На заводе определились в литейку, где пацаны с первого же дня начали формовать ручную гранату Мильса, известную еще по гражданской войне как «лимонка». Детонаторов под нее не было, но из положения вышли просто — в механическом цехе в отливках корпусов прорезали новую резьбу под капсюли стоящей на вооружении Ф-1.

Работу в литейке легкой не назовешь, спрос на гранаты был большой, и работали, совсем не считаясь со временем. Сначала ходили ночевать домой, а потом и на это уже не хватало сил, и несколько ребят приспособились спать в весовой шихтовки. Руки гудели от тяжелых опок, головы от угара, и казалось, что земля на формовочном плацу, блестящий порошок графита, васильковые языки пламени на заливке чугуна — все это само выдает гранаты, только надо за всем этим успеть, постараться и выдать их столько, чтоб остановить беду, пододвигающуюся к городку. В каждой опоке — десять «мильсов», норма — двадцать четыре опоки, делали по пятьдесят, и все равно этого оказывалось мало. Фронт подошел совсем-совсем близко. Литейку закрыли, и началась эвакуация.

Слово было странное, резало слух, но все оказалось совсем просто. В литейку пришли саперы и под не остывшие еще вагранки начали закладывать желтые, похожие на мыло бруски тола, а всем рабочим было приказано своим ходом уходить к Ворошиловграду с запасом продуктов на пять суток и сменой белья — за всем этим пришлось бежать домой, там успокоить, как получилось, мать, и когда возвратился на сборный пункт, то никого из своих не нашел, а мимо проходили молчаливые колонны беженцев, а может быть, таких же эвакуируемых, как и сам Володька. Он потолкался у моста, потом к нему подошел красноармейский патруль, проверил документы, и сержант, старший патруля, сказал, чтоб не вертелся у переправы, а шел. «Куда?» — спросил Фомин. «Туда», — махнул рукой сержант на восток, в ту сторону, куда от моста через Бахмутку расходились три дороги: на Лисичанск, Попасную и Дебальцево, все три были забиты машинами, повозками, людьми. Володька подумал, вспомнил насчет разговоров про Ворошиловград и пошел по средней дороге — через Попасную туда был самый короткий путь.

Знал бы тогда, куда приведет тот шлях, ни за что бы не пошел…

Это сейчас все просто. Идет впереди тебя капитан-женщина, ругается на своем, на русском, языке, а у тебя автомат, и, встреться кто-нибудь, ты совсем не беспомощен и постоять за себя сумеешь, и капитаншу эту взбалмошную постараешься защитить, потому как в первую очередь она командир и защищать ее ты по уставу обязан, и какая бы вредная и занудливая она ни была — она своя, и пользы от нее на войне куда побольше, чем от десятка таких старшин, как ты сам, потому что за войну она, может, тысяч пять народу в строй вернула, а это почти дивизия.

Но по пути в артполк никто им не встретился, и все обошлось благополучно и без скандалов в самом артполку. Задержанных санбатовских покормили, даже в кино пригласили и усадили на почетные места, а Никитича за ужином не обнесли насчет «наркомовских», и он охотно разрешил хозяевам пару раз пройти с бреднем и в кино не пошел, а вел со старшиной штабной батареи «дипломатические переговоры относительно сфер влияния» на речных угодьях. Высокие договаривающиеся стороны сошлись на том, что глушить рыбу в назначенных для облова местах никто не будет. Договор скреплялся по всем правилам фронтового этикета, и раздобревший старшина выдал в качестве арендной платы за бредешок два комплекта трофейной упряжи, а в подарок задержанным женского пола — три жестяных коробочки французских леденцов.

Когда наконец капитан Касьянова вызволила своих, то на обратном пути ничего, кроме веселых воспоминаний, не было. Никитич и Фомин тащили два мешка с рыбой, а девчата, не очень-то смущаясь присутствием Касьяновой и старшины с Никитичем, вспоминали все, как было, подсмеивались сами над собой и артиллеристами с их фарами. Людмила Алексеевна незаметно для себя отошла, раздраженное состояние улетучилось, и она не без удовольствия вспоминала свою беседу с отменно вежливым майором, пожилым, интересным и очень интеллигентным человеком, начальником штаба артполка, который попросил ее в самом конце беседы до утра попридержать у себя в медсанбате «виновника» происшествия — лейтенанта Сушкова. «Знаете, излишнее хождение в такое время на часовых действует двояко: или нервирует, если ходят много чужих, или, напротив, расслабляет, если свои распорядок нарушают. Если не возражаете, то не почтите за труд передать мое приказание лейтенанту Сушкову о том, что он обязан прибыть в часть к семи тридцати. Полагаю, что инцидент не испортит соседских отношений. Всегда рад видеть вас у себя». Он церемонно и обходительно пожал руку, когда Касьянова весело ответила: «Сами понимаете, что я не могу пожелать вам того же. Медсанбат — не то место, где мы бы хотели встречать своих знакомых. — Ей не хотелось оставаться в долгу по части радушия перед этим милым человеком и она добавила: — Лучше уж вот так или, как в кино, в шесть часов вечера…» — «После войны», — подхватил артиллерист. «Дай бог».

Когда вернулись к себе, то движка генератора уже не было слышно и в осенней темноте ночи было тихо. Армейские тылы — это совсем не передний край, и если часть стоит далеко от дорог, то тихие ночи случаются. Касьянова находилась в добром расположении духа и с миром отпустила Никитича, даже не укорив за происшедшее, и приказала ему определить куда-нибудь старшину, которому отныне предстояло служить в медсанбате и назначение которого на должность она оставила до утра. На гомон и шум из фольварка вышел Ярыгин, заспанный и неопрятный, он почти столкнулся с Касьяновой и пробормотал: «Ну, так я пошел, товарищ капитан». Внутри, в палатах, было тихо, дежурный фельдшер, Люба Семенова, вскочила при появлении Касьяновой, но та жестом руки остановила, мол, занимайся своим делом, и поднялась к себе, в ту самую комнатенку, что была ее кабинетом и жилищем. Огня не зажигала, потом, немного отдохнув, ощупью нашла зажигалку в ящике стола, щелкнула ей и, сняв стекло с керосиновой лампы, зажгла фитиль. Еще раз посмотрела на брезентовую штору светомаскировки для проверки и стала раздеваться, чувствуя, что устала настолько, будто весь прошедший день таскала на себе многопудовую кладь. С наслаждением сняла с себя форму и осталась в одной короткой армейской нательной рубахе, посмотрела на себя в зеркало, оттуда на нее глянуло ни дать ни взять чучело — загорелое и обветренное лицо и такие же кисти рук, короткая прическа, если можно назвать прической обкорнанные волосы, выгоревшие там, где они не хотели влезать под пилотку, — все остальное было белым, и Людмила Алексеевна вспомнила, как еще до войны она проходила месячный семинар в Ялте по климатотерапии. Вот когда был загар! Она вздохнула и направилась с лампой за занавеску, к своей постели, отдернула ткань и осталась стоять соляным столбом — на ее топчане лежал и пялился на нее тот самый лейтенантик, про которого она забыла.

— Кто здесь? — удивляясь собственной глупости, спросила Касьянова.

— Жду, как приказано, — сонно ответил лейтенант, еще не сообразив насчет сложности и щекотливости собственного положения.

— Хоть из вежливости отвернитесь. Достаточно того, что уже увидели.

— Я тоже думаю. — Лейтенант отвернулся и сказал: — Если вы отойдете от выхода, то я встану и уйду.

— Куда?

— К себе, в полк.

— Никуда вы не пойдете. Ваш начальник штаба приказал оставаться у меня до семи тридцати, чтоб не нервировать часовых.

— У вас?

— В медсанбате, а это одно и то же.

— Тогда определите меня куда-нибудь.

— Прикажете мне в таком виде вызывать дежурного фельдшера? Честное слово, одеваться у меня нет сил.

— Вам же хуже, на постель добраться не можете.

— Кто сказал, что не могу? Лежите себе зубами к стенке, Актеон от артиллерии. — На ум Касьяновой пришло имя греческого юноши, который, на свою беду, увидал кого-то из олимпийских богинь обнаженной, и за это та его покарала. Как именно — Касьянова не помнила, но мысль о наказании, достойном сложившейся ситуации, и виновности в ней Сушкова была для Людмилы Алексеевны очевидна. Шалая мысль пришла ей в голову, и она, задув лампу, шагнула в сторону топчана, по пути прихватив свою шинель с гвоздя на стене. Когда ложилась, почувствовала, как напряглось рядом тело Сушкова. «То-то! Юных нахалов следует учить», — подумала она про себя, демонстративно долго устраиваясь на ночлег.

Минут пять оба молчали, потом Сушков примирительно-виноватым голосом сказал:

— Разрешите идти, товарищ капитан? — И совсем по-детски добавил: — Я больше не буду. — И начал осторожно подниматься, чтоб нечаянно, ненароком не задеть лежащую Касьянову.

Она и не собиралась ему поначалу мешать уйти, ни в чем не был перед ней виноват этот мальчишечка, да и из нее, слава богу, никакая олимпийская богиня не вышла и теперь уже никогда не выйдет, муж ушел к своей музейной, даже и не объяснив толком, почему и зачем уходит, и вот этот тоже сейчас уйдет и будет с отвращением вспоминать ее как старую фронтовую неразборчивую бабенку. «Ну и пусть! Только бы не уходил вот так, молча».

— Не уходи, — выдохнула Людмила Алексеевна и в темноте с невесть откуда взявшейся силой в руках повернула к себе лицо лейтенанта. — Не уходи!

5

С того вечера, когда Фомин прибыл в медсанбат, прошло недели две. На фронте ничего за это время не изменилось, зато в самом медсанбате события развивались бешеным аллюром, как подстегнутые.

Никто не знал, что в ту ночь было у Людмилы Алексеевны с залетным лейтенантом, но догадываться никому не возбраняется. Да и особенно напрягать воображение никому не приходилось. Без того было ясно, стоило только взглянуть на лицо капитана медицинской службы Касьяновой.

Она вдруг и сразу, забыв про свои тридцать четыре, влюбилась, писала записки Сушкову и делала глупость за глупостью, выискивая причины для встреч с избранником, краснела, как девчонка, при одном только упоминании о нем.

Впрочем, на деятельности медсанбата эпидемия любви почти не сказалась, если не считать двух моментов. Старшина Фомин, назначенный начальником резервного эвакопункта, был еще дополнительно и почтальоном сердца — ежедневно циркулировал между артполком и медсанбатом с пустячными, надуманными для видимости делами, потому как по части резервного эвакопункта делать было пока нечего, а на самом деле таскал записки Касьяновой лейтенанту и ответы на них. Естественно, что ни Касьянова, ни Сушков, ни старшина никому ничего не говорили, но однажды по дороге к себе, в санбат, Фомин наткнулся на начальника штаба артполка, тот остановил его, с легкой усмешкой выслушал доклад о проведенной дезинфекции вокруг питьевых источников и достал из планшетки аккуратный конверт.

— Передайте капитану медицинской службы мою благодарность за заботу о нашем санитарном состоянии и вот это, — майор протянул пакет.

Фомин принял пакет, козырнул, а про себя подумал: «Неужели и этот? Этак скоро сумку почтальонскую заводить придется и на свадьбах за казачка сидеть».

Но он ошибался. В пакете были пригласительные билеты, целая дюжина, на шефский концерт фронтовой бригады Москонцерта. Билеты вызвали в медсанбате суматоху и ажиотаж, а сопроводительная записка майора повергла Людмилу Алексеевну в крайнюю степень смущения, он хотел «поговорить о лице, вызвавшем ваше повышенное внимание к нашей части». Речь явно шла о Сушкове.

Записка вызывала тревогу, а концерт — бог с ним, с концертом. Зато остальные приглашенные думали совсем не так. К визиту готовились серьезно: шили, подшивали, из неведомых тайников доставались платья еще довоенного покроя, и даже пара туфель, которую собирались разыграть по жребию, всплыла невесть откуда. Переодевание было явным нарушением устава, но ведь и званые вечера в прифронтовом тылу с пригласительными билетами тоже в уставе не предусмотрены.

— Осатанели бабы. Когда мужик кругом не пораненный, а здоровый, им об себе тоже хочется подумать. Вот и думают. Платья из казенных халатов тачают, ровно на масленицу готовятся, — говорил Фомину Никитич. — Покрасивше да понаряднее каждой хочется, а тут сама раззолотая баба меру мало знает. Видал, что удумали на поляне за конюшней? Морды мажут. Совсем свихнулись девки.

Фомин и сам видел, как «делегатки» вместе с Касьяновой, все разодетые в пух и прах, ушли на поляну, но зачем именно — не знал.

— Пускай красятся. Нам-то что? — ответил он Никитичу, полагая, что уж им-то с ездовым абсолютно все равно, как и в каком виде пойдут в артполк приглашенные. Но Никитича было трудно разубедить, и он еще долго осуждающе качал головой.

Девушки и в самом деле ушли на поляну, чтоб без лишних взглядов навести косметический лоск. Всем ведала сестра из хозчасти Земцова, потому что приготовление туши для ресниц и бровей из йодного раствора и сажи проводилось по ее рецепту. Смесь была едкая, сохла долго и требовала особой осторожности — надо было сидеть, подняв глаза кверху, и ждать, пока она высохнет. Все расположились в кружок, уселись поудобнее, и Земцова по очереди осторожно нанесла смесь на брови и ресницы.

Все смотрели в небо и не дышали.

— Облака-то! Как танцуют! — восхищенно проговорила Оля Бубенцова. — И самолетик, как игрушечный.

Самолет оказался настоящим. Он снижался, закладывая крутые виражи прямо над поляной, и длинный тонкий фюзеляж и обрубленные концы крыльев были хорошо различимы и сомнений не оставляли.

— Воздух! — повинуясь собственному служебному положению, скомандовала Касьянова, но никто не двинулся с места, потому что боялись размазать краску, а заставить лечь на землю женщину в только что сшитом платье трудно. Все остались сидеть, как сидели.

На желтых листьях поляны их хоровод смотрелся, должно быть, довольно загадочно, и немецкий летчик еще снизился, пытаясь различить характер и назначение странной цели на поляне. На войне, как на войне, — сначала стреляют, а потом думают. Этот, из люфтваффе, исключением не был и дал пару коротких очередей.

На земле произошло то, что и должно было произойти. От страха, стрельбы, пикирующей машины кое-кто закрыл глаза, адская смесь подействовала, и раздался визг, «который и в Берлине, наверное, услыхали», как потом говорил Никитич. От боли большинство жертв косметических изысков рванулись кто куда, и когда все успокоилось, то оказалось, что у одной — вывих плеча, а у всех остальных ссадины, царапины, кровоподтеки, да еще на самых видных местах, и глаза, как у кроликов, — красные. Почти все пострадавшие от налета идти на концерт отказались, а сама Касьянова прибыла в артполк в сопровождении старшины Фомина исключительно для разговора с майором. Щека у капитана медслужбы была расцарапана, глаза еще резало, несмотря на то, что после налета их долго пришлось промывать.

— Как это он вас углядел? — участливо спросил майор. — Видно, относительно маскировки придется посылать консультанта.

— Спасибо. Сами обойдемся, — холодно ответила Касьянова. — Вы, кажется, не об этом хотели говорить.

— Точно так. Не об этом. Разговор, если позволите, личного характера.

— Может, не стоит?

— Стоит, — твердо сказал майор. — Может быть, вы заметили, что лейтенант Сушков в прошедшие две недели мог к вам явиться, но не явился, хотя, как я предполагаю, вы лично настаивали на этом?

— Положим, — внутренне сжимаясь, ответила Касьянова.

— Он даже хотел это сделать, но я ему не разрешил.

— Это наше личное дело.

— Верно. Ваше. Но и мое тоже. Он, Алешка Сушков, сын моего однокашника по академическому выпуску тысяча девятьсот тридцать пятого года. В сорок первом он служил в штабе одного из корпусов третьей армии. Есть все основания считать его погибшим, и судьба сына мне далеко не безразлична. Вы ведь старше его?

— На двенадцать лет, четыре месяца и три дня. Я все время помню об этом.

— Извините, но прошу понять и меня…

— Не надо. Я знаю, что старуха, что разведенная, что он до меня женщин не видел, что не пара мы, только я ничего этого понимать не хочу. Не хочу! — почти выкрикнула Людмила Алексеевна. — Вот такая, как есть, с ума по нему схожу, потому что люблю. Не поймете вы меня, майор, и больше ничего я вам говорить не буду, не получится у нас душеспасительной беседы.

Майор пожал плечами и промолчал. На этот раз прощание было без церемонных рукопожатий. Касьянова козырнула по-уставному и вышла из штабного блиндажа, кивнула, мол, пошли, Фомину и направилась к выходу из расположения артполка по прибрежной тропинке. Когда пришли в медсанбат, Касьянова все боялась остаться одна, чтоб ненароком не разреветься от того, что услышала, узнала о негаданном препятствии накатившему, на ее несчастье, чувству, запоздалому, как бабье лето.

А через час после ее возвращения из артполка Касьянову в прачечной разыскала Оля Бубенцова, пунцовая, заполошная, счастливая.

— Товарищ капитан! Там вас ищут! Ну, он пришел!

— Кто «он»?

Но уже и сама знала кто, выбежала на улицу, почему-то стащив с головы пилотку, пробежала по двору и прямо у входа в дом, где размещались палаты и ее клетушка-кабинет, столкнулась с Сушковым.

— Не смотри на меня, — попросила она. — У меня глаза красные и лицо поцарапано.

— А я и не смотрю, — пробубнил ей в ухо Алеша, Алексей, радость кареглазая. — Не смотрю. У меня опять до семи тридцати увольнительная. Начштаба выдал. Правильный мужик. Он у нас из генералов. В тридцать девятом ромбы носил, а войну в рядовых начал и обратно до майора дошел.

— Конечно, правильный, — согласилась Касьянова, для которой ничего и никого больше на ближайшие десять часов не существовало.

На следующий день артполк снялся и убыл. Куда и зачем — и спрашивать-то было не положено — это ведь не свой, дивизионный, а резерв Ставки. Тут много не узнаешь.

— Отлюбила свое казачка, — сказал Никитич про Касьянову. — Если артиллерия вперед пошла, то жди раненых. Такое наше дело. Давай, старшина, сарайчик подлатаем, печку поставим — человек на тридцать помещение получиться может.

И Фомин с ездовым пошли чинить старый сенной сарай.

С плацдарма за Вислой, нарастая, гремела канонада.

Затишье кончилось.

Загрузка...