Происшедшие события в медсанбате капитана Касьяновой вроде бы никаким боком не касались старшины Фомина, и все эти внезапные страсти, любови и другие следствия уже хозяйственного ража ездового Рассохина, из-за которых в эту житейскую и в то же время не совсем такую уж обыкновенную историю были втянуты соседние части, кто-то из дивизионных острословов окрестил «любовью фронтового значения». Поневоле принимая участие во всем этом, то в нелепой должности амурного посыльного, то просто в качестве невольного свидетеля и слушателя пересудов девчачьего персонала медсанбата, Фомин и сам не заметил, что у него у самого началось исцеление души, до крайности ожесточенной военными годами.
Целых три года он видел только войну и самое худшее в ней.
С того осеннего дня в сорок первом году, когда он шагнул в колонну беженцев, уходивших из Артемовска по ворошиловградскому шляху, просто военные трудности, трудности времени сменились муками, унижениями и жизнь стала отсчитываться совсем другими мерками, да и можно ли было называть жизнью?
«Ди арбайт либт ди думмен!»
«Ди арбайт либт ди думмен!»
«Ди арбайт либт ди думмен!»
Эту фразу полагалось повторять трижды каждое утро перед выходом на работу, и унтерфельдфебель Поппе с конвойными зорко следили, чтоб молчащих не было. «Работа любит дураков». Вот так, и никак иначе. Каждое утро каре на аппельплаце простуженными голосами выдыхало злую шутку Попки, как прозвали фельдфебеля между собой в лагере, а потом разводили по работам.
В неволю попасть просто. Для Володьки Фомина и тех, кто шел с ним тогда к Ворошиловграду, даже останавливаться не пришлось — прямо на дороге перед ними стоял пятнистый тупорылый грузовик с черно-белым крестом на капоте мотора, поодаль — три мотоцикла и один-единственный танк, а немецкие автоматчики деловито сортировали толпу беженцев, даже не останавливая ее, а просто разделяли на два потока. В один направляли людей одетых, на их взгляд, в красноармейскую форму или просто призывного возраста, в другой — всех остальных. Солдат в каске с матерчатым чехлом и с пистолетом в руке толкнул Фомина к тем, кого считал пленными, а следом за Володькой направил туда же парнишку с розовым шрамом на щеке. Тот ткнулся в спину Фомина, и Володька услышал: «Я б тебя пихнул, стерва, если бы у меня автомат был».
Так они и встретились: Борька Ковтанюк, рыбак из Херсона, и Володька Фомин, вчерашний артемовский школьник. Борька был на год старше и, как выяснилось, кое-что успел повидать и даже понюхать пороху. За четыре месяца жизни на одних нарах Фомин узнал Борькину одиссею.
«Жанна» упорно не хотела тонуть.
Со стороны могло бы показаться, что рыбацкая шаланда нарочно дразнит немецкую батарею, которая после двух пристрелочных снарядов перешла к стрельбе на поражение и так палила уже минут семь, но снаряды не трогали суденышка. Батарея била, как на инспекторском смотру, ожесточенно, скоро и слаженно, и шаланда беспомощно моталась среди разрывов, залитая наполовину водой, с оглушенным и совсем невоенным экипажем.
В том, что она еще держалась на плаву, «Жанна» была обязана сушеной рыбе в рогожных кулях, которая в соответствии с законом Архимеда тонуть не собиралась.
Борька, как и остальные пятеро негаданно попавших в беду рыбаков, валялся на кулях с рыбой, судорожно вцепившись в просмоленные концы, которыми, как теперь получалось, не груз был принайтовлен к шаланде, а сама шаланда к спасительному для нее и экипажа плавучему грузу. Штиль застал «Жанну» и не давал уйти из-под обстрела, и вокруг дыбились столбы воды, и время от времени осколки рвали парусину и впивались в черные борта шаланды. «Колдунчик» беспомощно болтался на мачте, знаменитый «колдунчик» из пера африканского воробья — почти единственный навигационный рыбацкий прибор в северном Причерноморье, а попросту — обычный пучок перьев на ниточке для указания силы и направления вымпельного ветра.
Еще до вчерашнего вечера почти месяц рыбачившие за Тилигульским лиманом, около самой Аджиаски, рыбаки считали себя в глубоком тылу наших войск, а вот сегодня фронт подошел и к ним, в артель, и шаланду стреляли с твердым желанием убить, потопить, сжить со света.
Борька был новичком в артели. После школы приехал поступать в одесскую мореходку, но не поступил, медкомиссия нашла какие-то шумы в легком, а начавшаяся трудовая мобилизация в Одессе сама собой определила к рыбакам, потому что шляться просто так, да еще в чужом городе, никто бы не позволил, а ехать обратно в Херсон и огорчать мать своей неудачей ему совсем не хотелось. В письмах врал, что поступил, и писал, что каждый день выходит в море, что было сущей правдой. На пятый день войны, когда Борька определился к рыбакам, да еще в артель, где звеньевым был херсонский родственник Тарас Евкута, перед ними на митинге выступал секретарь Приморского райкома партии города Одессы товарищ Пронченко.
Из его речи все узнали, что в суточной норме каждого бойца Красной Армии по нормам продовольственной выдачи должно быть восемьдесят граммов рыбы, а летчикам и морякам — целых сто, и, сверх того, подводникам полагалось по сорок граммов вяленой воблы. «Вот отсюда, товарищи рыбаки, сами считайте каждый день, сколько бойцов на фронте ваш улов прокормит», — закончил свою речь секретарь.
А потом старый Евкута увел «Жанну» к своим самым удачливым местам. Он не стал собирать рыбу у самого города, которую каждый день глушили бомбы «юнкерсов», полагая, что рыба хоть и бессловесная тварь, а долго оставаться среди грохота не будет и обязательно уйдет туда, где потише. Он не ошибся. Те артели, что держались возле рейда, с фантастических цифр уловов сползли к такой малости, что и поминать ее принародно было стыдно, зато напротив графы звена Евкуты на доске в развесочной за весь месяц меньше двухсот пятидесяти процентов не было. И это еще не все. Звеньевой был прижимистым мужиком и козыри все оптом выкидывать не любил и сдавал приемщикам в Сычавку только то, что помещалось на полуторку, а остальное вялил у куреня под навесом. «Вяленая скумбрия, — говорил он своим, — не хуже тараньки, и едоки на нее всегда отыщутся». Говорил и придерживал цифры улова на одном уровне, запасая рыбу впрок, к осенним штормам, когда в море выйти не будет никакой возможности, а план из-за штормов снимать никто не будет.
Узнав о том, что немцы вышли к Очакову, оставив Одессу в своем глубоком тылу, Евкута собрал заготовленную скумбрию и, с утра загрузив «Жанну», взял курс на Одессу, но ветер неожиданно скис, от берега оттянуло полосу тумана, взошедшее солнце растворило его окончательно, и обездвиженная шаланда оказалась милях в двух от берега, на который за ночь успели выкатиться немцы со своей полевой батареей.
Оставалось только ждать, чем все это кончится, и минуты тянулись, как часы. Наконец Борька заставил себя оторвать лицо от рогожи и, поглядев в море, вдруг вскочил и заорал:
— Наши! «Шаумян»!
К шаланде приближался высокий треугольник пенистого буруна. Главный калибр эсминца в считанные секунды смешал с землей считавшую себя абсолютно безнаказанной батарею, потом, сбросив штормтрап, принял рыбаков, и командир, узнав, что в оставленной шаланде рыба, приказал перегрузить ее на корабль. Едва корабельная стрела приподняла груз, «Жанна», слегка качнув бортами, ровно начала погружаться в воду. Проведя себя по щеке, Борька заметил кровь. Эсминец доставил рыбаков в Севастополь, там их сдали коменданту базы и распределили кого куда. Борьку, когда узнали, что ему только-только стукнуло семнадцать и у него за плечами десятилетка, направили было в училище береговой обороны имени комсомола Украины, но там опять оказались строгие доктора, и повторилась одесская история. Ему отказали. Тогда он нахально прорвался к полковнику Костышину и потребовал, чтоб тот отменил решение врачей, но тот ничего не мог поделать.
Борька покинул училищный городок на Корабельной стороне с выправленными проездными документами до места проживания ближайших родственников — две тетки, сестры матери, жили на станции Попасная. Он сел в поезд и не мог догадываться, что доедет только до Артемовска и его поезд будет последним, пришедшим в этот город всего за час до прихода в город немецких мотомеханизированных колонн.
Лагерь, в который попали Фомин и Ковтанюк, не был обычным. Его нельзя было назвать лагерем для военнопленных, потому что красноармейцев в нем было всего около двух десятков, а все остальные никаким образом военнопленными значиться не могли — это были рабочие, железнодорожники, колхозники и школьники.
Командованию семнадцатой немецкой армии нужны были рабочие руки для восстановления дорог в своих тылах, и по инициативе инженерных частей при каждой пехотной дивизии армии генерала Штюльпнагеля создавался «трудовой» лагерь. Отбор рабочей силы возлагался на штабы дивизий, а создание соответствующего режима — совместно на военные власти, представительства подвижных организаций «арбайтсфронта» при группе войск и вновь создаваемые «русские гражданские власти», которым вменялось в обязанность «содействовать скорой и окончательной победе «дойче рейха» всеми силами».
На деле все выглядело совсем по-другому. «Русские гражданские власти» так ни разу и не появились в лагере, охраной занималась полурота баварских саперов во главе с вредным и жестоким Попкой, а в коменданты назначили лейтенанта из воздушно-десантных сил люфтваффе, который и с подчиненными ему саперами говорил не иначе, как сквозь зубы, а на тех, кого они охраняли, совсем не обращал внимания, передав всю власть унтерфельдфебелю Поппе.
Все, кто был в лагере, должны были работать с восстановительным железнодорожным батальоном, который перешивал на немецкую колею подъездные пути в полосе семнадцатой армии и заодно ремонтировал все взорванное нашими войсками при отступлении. На работу возили в зарешеченных товарных вагонах, кормили баландой из мороженой картошки и свеклы с хлебом, состоящим почти наполовину не то из опилок, не то из проваренной бумаги — но не это было самым главным лишением. Не голод и не холод, а цепь постоянных унижений, сознание, что, даже оказавшись здесь не по своей воле, люди выбиваются из сил и помогают, не хотят, а помогают, врагу и нельзя ничего придумать, чтобы хоть что-то сделать на пользу своим, — конвоиры и арбайтсманы — надсмотрщики из немецких специалистов глядели вовсю, проверяли каждый костыль и гайку и, если было не так, как полагалось, на мордобой не скупились прямо на месте.
Фомин вместе с Борькой попал на сортировку рельсов. Немцы на станцию свозили все, что удалось собрать в округе, и Фомин никогда не думал, что рельсов бывает такое множество: старые бельгийские, английские двухголовые, у которых — как ни поверни — головка будет сверху, а подошвы — нет, концессионные французские, немецкие — рейнских заводов и шкодовские чешские, наши — дореволюционные, путиловские и поздние, советские, сработанные тут же, в Донбассе. Все это надо было складывать отдельно друг от друга, по маркам и типам, а покореженные грузили на платформы и отправляли на горячую правку в Макеевку, где немцам уже удалось запустить в работу нагревательные печи.
С этими погнутыми рельсами надо было поосторожнее: и при разгрузке, и при погрузке их было трудно подцепить и равномерно распределить силу работающих по всей длине рельса. Однажды одна двенадцатиметровая рельсина сорвалась и, ударившись о промерзшую землю, пружинисто перевернулась и будто слегка изогнутым концом стукнула не успевшего отскочить Борьку в грудь. Он упал, и когда Володька к нему подскочил, то увидел, как побледнело лицо товарища и как тот силился вдохнуть и не мог, однако встал сам и на следующее утро, покачиваясь, вышел на аппельплац. Идти в лагерный лазарет никто не хотел, потому что это была верная погибель — там ничем не лечили, еды давали вполовину меньше и заставляли лежать на постелях из старой, сбитой в труху соломы в нетопленом бараке. При таком «лечении» человек больше трех суток не жил.
В тот день, когда Борьку покалечило, произошел еще один случай. Сбежали шестеро бывших красноармейцев. Ночью их поймали и утром на общем построении их, избитых, истерзанных конвоирами и собаками, протолкали в самую середину каре. Когда все прокричали Попкин лозунг насчет того, что работа дураков любит, сам Попка подошел к беглецам и приказал охранникам раздеть всех шестерых. Охранники сорвали остатки верхней одежды, и пленные остались только в нижнем белье. Фельдфебелю этого показалось мало, и он послал солдата за ножницами. Тот сбегал и принес из казармы большие портновские ножницы. Попка щелкнул ими несколько раз и пояснил громко и весело на весь аппельплац.
— Это есть беглец. Стайер. Все работать, стайер будет бегать!
Он наклонился к одному из бежавших и обрезал кальсоны на уровне колен.
— Трусы, — удовлетворенно отметил фельдфебель и приступил к продолжению собственной шутки, которая, по всему, очень веселила его, и он наклонился, чтоб обкорнать белье у другого участника побега.
Но тот не стал стоять безучастно. Попка потерял бдительность, и через мгновение фельдфебель хрипел на утоптанном снегу аппельплаца, а из-под левой лопатки у него торчали два кольца добротных кованых ножниц. Автоматчики опоздали на долю секунды и остервенело исправляли ошибку, всаживая пули в шестерых, проявивших непокорность.
Борька, стоявший в затылок за Фоминым, стонал от злости: «Автомат бы сюда, Володька!», но закашлялся так, что на губах показалась кровь.
«Еле стоит, — подумал Фомин, — только б на работе не упал, а то забьют охранники или пристрелят, как этих шестерых». И от мысли этой захотелось взвыть, но он пересилил себя и стал думать о том, как на работе пристроить товарища так, чтоб он смог продержаться этот день до конца и после работы довести Борьку до барака, и так дня два-три, а там, может, и обойдется.
Смерть Попки обнаружила дар речи у коменданта лагеря.
— За убийство унтер-офицера доблестной германской армии, — механическим голосом перевел переводчик, подстраивая тон перевода к речи коменданта, — приказываю расстрелять сто человек. Сто, — повторил он. — И это — не самая высокая цена за солдата рейха, но вы ее обязаны уплатить сполна. Так требуют народ, рейх и фюрер. Пусть отсчитают сами, — сказал он переводчику и уточнил: — Отсчет начинать с левого фланга.
Пленные стояли по рабочим командам, в две шеренги. Смертный отсчет начали конвойные, вытащив для начала с десяток человек, а остальные выходили сами. Переводчик монотонно считал по-немецки, но такое и переводить не требовалось. «Фирциг» — сорок — было где-то далеко от Фомина, но потом вдруг все стало приближаться, и, когда переводчик выкрикнул: «Ейн унд ахтцейн» — восемьдесят один, Фомин поймал себя на том, что сам, вслед за немцем, непроизвольно считает дальше. Девятнадцать — это не так много, и после секундного подсчета он обнаружил, что произносить «сто» немец будет, когда его, Володьку Фомина, вытащат из строя, если он вдруг замешкается. Он скосил глаза на соседей справа и понял, что они тоже все высчитали и теперь смотрят на него, кто с жалостью, а кто с облегчением.
— Фир унд нойнцейн!
«Девяносто пять, а за ним много-много нулей. Внеклассная задача в восьмом классе была. До какой-то туманности расстояние то ли в километрах, то ли в световых годах давалось, и надо было представить эту длиннохвостую цифровую гирлянду в степенях десятки. Совсем забыл, как туманность называлась».
Пересохло во рту, и тело перестало ощущать пронизывающий холод февральского утра.
«На мне все кончается. Больше никого стрелять не будут. Туманность забыл, а вот как «сто» по-немецки, помню. Учительница все говорила, что язык технически развитой страны и культурной нации знать жизненно важно. Жизненно. Что она в жизни понимала? Девяносто восемь. Спокойно вышел. Выволакивать себя не дал. Он, кажется, из красноармейцев. Мне тоже так надо выходить».
— Хундерт!
— Сто, — сказал Фомин, но голос был будто не его, и он качнулся вперед, чтоб идти, но сзади вдруг сильно потянули, и он едва не потерял равновесие. Слева строя не было, но именно слева его обошел Борька — это он сзади придержал Фомина и, проходя мимо, одними губами проговорил: «Молод еще».
— Сто! — выкрикнул Борька в лицо конвоиру и направился в сторону обреченной шеренги.
Фомин оцепенел от происшедшего и все остальное видел, как в дурном сне. Перед глазами стояло Борькино лицо и его: «Молод еще». Что он думал — сто первый по расчету, перед тем как сказать «сто»? Как он решил? Когда успел?
После этого дня один из соседей по бараку во время работы сказал Фомину: «А твой дружок, которого расстреляли, все одно не жилец был. Больше недели не вытянул бы, а так смертушку себе облегчил».
Фомин спорить не стал, хотя думал насчет Борькиного поступка совсем иначе.
Их освободили танкисты корпуса генерала Руссиянова. Впервые, с тех пор как началась война, Володька Фомин, да и не только он один, видел вокруг себя столько своих танков. Наших! Впервые видел погоны и сначала подумал, что это принадлежность танкистской формы, но потом оказалось, что вся Красная Армия теперь в погонах.
Младшего лейтенанта, командира танкового взвода, чуть не задушили в объятиях и чего только у него не выспрашивали, потому как хотелось знать обо всем. Танкисты угощали табаком и сухарями.
— На, парень, бери, ешь. Ты ж совсем доходяга, — говорил танкист из командирского экипажа, протягивая целую жменю сухарей, настоящих, ржаных, без опилок и бумаги.
Младший лейтенант, запыхавшийся и порядком помятый, опять влез на броню.
— Товарищи освобожденные граждане! — крикнул он и выждал, пока все утихнут. — Товарищи! Вами скоро займутся комендантские и санитарные подразделения, отмоют, накормят, окажут медицинскую помощь. Они скоро будут здесь. Я по рации доложил о вас командованию. Смотрите только, чтоб среди вас не нашли убежище пособники фашистов, власовцы, полицаи и другая всякая сволочь! Есть тут такие?
Освобожденные возмущенно загудели.
— Значит, будем считать, что нет. А в остальном — другие разберутся.
Танки ушли на запад.
Донбасс стоил войскам Красной Армии большой крови. Ожидание немецкого удара под Курском заставило Ставку перекачивать пока еще не очень большие резервы туда, и на другие фронты доставалось много меньше. Особенно южным, которые находились на тех же коммуникационных линиях, что и войска под Курском и Белгородом. Само собой получилось, что южные соседи стали у Ставки Верховного на этот период чем-то вроде пасынков — у них по пути следования шустрые соседи отхватывали даже то, что им и не причиталось.
Один из таких «захватов» в пользу вновь создаваемого Степного фронта косвенно повлиял на судьбу Владимира Фомина, к тому времени вступившего в ряды Красной Армии и проходившего обучение в запасном полку. Обучение было простым, в объеме ускоренной сержантской школы с трехмесячным курсом и кормежкой по тыловой норме, где к шестистам граммам хлеба полагался какой-нибудь овощной суп, чай, двадцать граммов сахара и мыло — целый кусок в двести граммов весом в личное пользование, и, кроме того, при выходах в баню давали еще мыло — на коллективную помывку, а потому двухсотграммовый кусок служил продуктом обмена с местным населением. Не бог весть что на него можно было выменять, но и то, что Фомин получал теперь, казалось сказочным достоянием, изобилием по сравнению с лагерным существованием при немцах.
Уже потом, когда ему довелось эвакуировать наших пленных из лагеря смерти Майданека, под Люблином, он понял, что прошел не все круги ада. Там и носилок не требовалось. Любой живой скелет можно было тащить на руках одному — взрослые люди весили по сорок килограммов и меньше. Бараки Майданека, печи, камеры и то, что эта жуткая машина сделала с людьми, заставляли страдать физически. Но то было почти через год, а в Славянске, в полковой школе, Фомину думалось, что выбрался он из самого страшного места на земле, и он старался изо всех сил учиться лучше, чтоб попасть на фронт, где на равных, с оружием в руках, покажет всю силу своей ненависти к фашистам.
От зари до зари шла учеба. Окапывались, разбирали и собирали винтовку и пулемет, швыряли деревянные гранаты, ходили в караулы. Охранять особенно ничего не надо было, но постов в полку было раза в три больше, чем в любой строевой части. Так было сделано, чтоб одновременно обучить большее количество. Все понимали, что охрана конного парка полка — дело совсем бутафорское, потому что не только лошади, но и гнилой уздечки в полку не числилось, но зато пост был — развалины старого пакгауза, на стене которого досужие и мающиеся бездельем часовые только и знали, что выписывали карандашами, штыками, ножами разные изречения насчет того, что, к примеру, часовой — это труп, завернутый в тулуп, или что бог создал любовь и дружбу, а черт — караульную службу.
Как раз на этом бутафорском посту и заболел Фомин. Малярия свалила так, что разводящий со сменой тащили его на себе — он потерял сознание. Пришел в себя только в лазарете и из-за привязавшейся не ко времени болячки пропустил свой выпуск, и как раз в это время фронту недодали два медсанбата — именно их и «перехватил» по дороге санупр Степного фронта, заручившись разрешением заместителя Верховного. Жаловаться было некому, и, пораскинув умом, начсанупра Юго-Западного фронта генерала Малиновского решил пополняться за счет собственных резервов и наладить обучение младшего медперсонала у себя. Так появилась школа в Россоши, куда и попал на учебу отставший от выпуска из запасного полка рядовой Фомин.
На войне не выбирают где служить, и Фомин снова учился, и опять по сокращенной, на этот раз фельдшерской программе. Отучившись, он получил, как единственный в выпуске отличник, в порядке исключения вместо сержанта звание старшины и был направлен в сто пятьдесят пятый санпоезд и с ним прошел через Запорожье, Кривой Рог и до самой Одессы, пока его армию не перебросили в состав 1-го Белорусского, к маршалу Рокоссовскому. Осенью сорок четвертого личный состав санпоезда сократили, и Фомин попал в медсанбат капитана Касьяновой, прибыв туда в самый разгар истории, о которой уже говорилось.
Потом начались оборонительные бои на плацдарме, и в медсанбат опять стали прибывать раненые. О любовной истории стали забывать. Не до того стало.