Бой за Лодзь получился ночью, после трехсуточного марша. Он возник почти стихийно и был следствием того, что войска начали действовать не столько по приказам штабов, но и по своей инициативе. Это не было анархией, направление движения выдерживалось достаточно строго, но именно элемент самостоятельности командиров звена батальон — полк предопределил появление Лодзинской операции, которая поначалу в планах армии и не значилась.
Вторые эшелоны армии шли в относительном порядке, сохраняя уставную структуру и привычное деление на роты, батальоны, полки и дивизии, зато в ударной группировке, в танковом десанте, сложилась сама собой новая тактическая единица — штурмовая группа. Она не нуждалась в ежеминутном контроле, командах свыше, кроме одной, уже отданной, — вперед!
Попробуй командовать, если полк Клепикова двигался вперед на танках трех танковых полков и танковые рации работали в трех разных диапазонах. Оставалось целиком полагаться на командиров, оказавшихся во главе новых тактических единиц.
Взвод на самоходках СУ-76 под командой Фомина, замешавшись в общем потоке армады танков, артиллерии и других подвижных частей, далеко оторвался и от ядра клепиковского полка, и от своих танковых начальников. Километров на тридцать. Так и катили следом за передовыми бригадами танкового кулака, не останавливаясь и не сворачивая, поскольку направление заданное как директивное вполне совпадало, а останавливаться не было никакой необходимости.
За четверо суток боев старшина понемногу узнал людей взвода, и они узнали его. Командиров не выбирают, но солдатское отношение к себе Фомин чувствовал и по прошествии короткого времени наверняка знал, кому надо приказать по полной форме и букве устава, а кого просто подтолкнуть, с кого потребовать, а кому просто кивнуть.
Замкомвзвода, сержант Ряднов, обязанности свои знал, в бою не терялся и под Сулкувом показал, что положиться на него можно. Лично разнес дзот трофейными фаустпатронами и грамотно блокировал огнем второй, пока группа Фомина без особых хлопот не подавила эту огневую точку, которая могла при другом раскладе наделать дел.
Братья Сергушовы, расчет одного из двух дегтяревских пулеметов, приходившихся на взвод, держались друг за друга везде, и, видя в бою, на ходу, на стоянке кого-нибудь одного из них, надо было поблизости смотреть и второго. Они все время держались парочкой, по-родственному.
Сибиряк Кремнев, сухощавый, неразговорчивый силач, родом откуда-то с Оби, напротив, в одиночку таскал еще, кроме автомата, симоновское противотанковое ружье и управлялся с ним на редкость сноровисто, работая в бою «за взводную артиллерию», как про него сказал Фомину Ряднов. Все во взводе привыкли к его необычайной силе и охотничьей выносливости, и это было предметом подначек, к которым Кремнев, как все сильные люди, относился спокойно.
— Афанасий, — говорил при нем бывший строитель каналов Ленька Пахомов, — ты бы поменял свою дубину на пушку. Нам сорокапятка во взводе позарез нужна.
— А че, может, и нужна, — мирно соглашался Кремнев. — Ее машины таскают. Потому с колесами.
— Для тебя, Афанасий, мы колеса снимем. Носи на здоровье. Утащишь?
— Не знаю. Однако, может, и унесу, — на полном серьезе отвечал сибиряк.
Сейчас он ехал на головной машине вместе с Фоминым, ружье лежало поверх башни, и набалдашник дульного тормоза качался в такт ныркам самоходки. Сам Кремнев дремал, пригревшись на моторном люке, но Фомин знал, что, случись сейчас что-нибудь, Кремнев одним из первых вступит в дело.
На горизонте показались трубы Лодзи, и танковый полк пошел в обход города, а самоходки приткнулись к обочине и попытались связаться с начальством, потому что приказ — двигаться до Лодзи — выполнен и надо ждать следующих распоряжений командования. Потом, после безуспешных попыток Фомина связаться с кем-нибудь из батальона, получили приказ Клепикова, продублированный через три рации и совпадающий с ранее отданным приказом командира танковой бригады.
«Обходить Лодзь по северным окраинам, в город не входить, иметь с фланга, со стороны города, усиленное охранение, в уличные бои не втягиваться».
Однако в сутолоке и сплетении улочек предместий было очень трудно не сбиться с дороги, да еще натолкнувшись по пути на сопротивление, — оказалось, что выкатили на полицейскую казарму, и волей-неволей пришлось выбивать. Полицейских было около роты, но это были не солдаты, и их быстро смяли, и все попытки к сопротивлению пресечены несколькими осколочными снарядами.
Потом в районе железнодорожного вокзала пришлось разгонять каких-то разношерстно одетых вооруженных людей, пытавшихся отстреливаться и поджигать станционные постройки. Оказалось, что это вооруженная группа фольксдойче, членов нацистской партии, собравшаяся по тревоге, — так объяснил поляк-железнодорожник, довольно сносно говоривший по-русски. Через верх всего вокзального здания, видневшегося из-за путей, забитых вагонами, шла надпись вычурными готическими буквами: «Лицманштадт». Поляк пояснил, что так немцы называли Лодзь. Фольксдойче после короткой перестрелки сбежали в подвалы бомбоубежища и взорвали за собой ход. Искать другой было некогда и спросить не у кого — поляки сидели в наглухо закрытых домах и подвалах и на все, как сговорившись, отвечали: «Не вем, панове. Не разумем, панове».
Никакой особой необходимости войскам армии входить в Лодзь не было, и, с точки зрения высших штабов, наступавшим вполне достаточно было выделить часть сил на блокаду дорог и двигаться дальше, но то, что произошло в эту ночь, шло вразрез с этой общей установкой и не планировалось ни армией, ни фронтом, ни Ставкой. Город и гарнизон в нем были и так обречены на уничтожение, поскольку наступавшие армии Жукова и Конева как бы выжимали гарнизон Лодзи на запад, даже не ввязываясь с ним в бои и, самое главное, сохраняя танковые соединения от потерь на улицах.
Но получилось так, что силы лодзинского гарнизона начали сразу же покидать город, и на долю передовых частей армии оставалось только смять немецкие арьергардные части, за которыми в городе почти никого не оставалось. Именно такой вакуум как бы втянул войска головных частей армии и даже танковые подразделения.
На военном языке это называлось потерей темпа, не избежали и людских потерь, и потерь в технике, но привычка оказалась сильнее. Видеть населенный пункт и не взять его, не войти, если все дороги ведут только туда, — такое желание оказалось неистребимым даже у тех, кто понимал полностью ненужность подобного решения. Командарм сам поддался искушению и вкатил в город и доложил командующему фронтом о том, что армия освободила второй по величине город Польши, однако Жуков, а за ним и Москва отреагировали сдержанно — на следующий день назначался салют в честь освобождения Лодзи, но особых наград из высшего командного состава за эту локальную на общем фоне стремительного продвижения операцию не удостоился никто. Это вполне показывало и отношение самого Верховного, и Генерального штаба…
К полуночи самоходки и взвод Фомина оказались почти у центра города — чувствовалось по обилию витрин в первых этажах домов.
— Хрен отсюда выберешься в потемках, — сказал лейтенант-танкист Фомину. — Ночевать надо. У меня водители одурели. Давай место искать, старшина.
Подвернулся двор с тремя глухими стенами домов, и его быстро проверили по этажам и подвалам — немцев не было. Самоходки загнали во двор дома на Прядильной улице — лейтенант сам ходил читать название с фонариком, когда из штаба бригады потребовали координаты. Плана города у лейтенанта не было, у Фомина тоже, и они передали по рации название улицы и номер дома.
— Вот и адресок дали, — подытожил лейтенант. — Скоро будем получать письма. Желательно от девушек, не получающих писем с фронта. Мы просыпаемся, старшина, а нас письма ждут. Красота! Я слыхал, что после войны всем, кто воевал, специальным приказом будет разрешено спать пять суток кряду. Орденоносцам — соответствующие льготы. Спишь, а тебе очередные звания, награды, выслуга — все идет, только насчет кормежки я еще не продумал. До или после сна давать? К слову, старшина, или у меня аппетит разыгрался, или всамделе харчами пахнет? Пошли узнаем.
Танкиста чутье не подвело. Во двор выходила кухня маленького ресторанчика, и там на плите стояла горячая еда в кастрюлях, но людей — никого.
— Свети, старшина, поглядеть хочу, можно это есть или нет. Четвертые сутки сидим без горячего и броняшку горячим комсомольским дыханием, как пишут в газетах, греем — заслужили мы за это ужин человеческий? Давай кого-нибудь найдем, недалеко ведь ушли, сидят, наверное, в убежище.
Лейтенант ошибся. Ресторанная прислуга сидела не в убежище, а в кладовке для продуктов. Сидели тихо, как мыши, и, когда Фомин с лейтенантом в два фонаря высветили их напряженные, испуганные лица, только кто-то из них слабо вскрикнул от резкого луча и снова испуганно притих.
— Все выходи! — скомандовал старшина. — Немцы, фашисты есть?
— Нема шкопов, пан. Мы поляки. Здесь ресторация, пан, — ответил вежливый мужской голос.
Прислуга была перепугана и, выйдя из кладовки, сгрудилась в угол обеденного зала.
— Да скажи ты им, старшина, пускай свет зажгут. Светомаскировка висит, чего бояться, а то в темноте они не поймут, с кем у них разговор.
Зажгли три керосиновые лампы. Электричества не было, хотя, как поляки говорили, лампы погасли перед самым приходом Фомина в ресторан, и кто-то даже пощелкал кнопкой выключателя.
— Хватит света, — сказал танкист. — Ложку в ухо ребята не пронесут. Харчи есть, натоплено. Чем не рай? — Лейтенант огляделся и увидел портрет Гитлера, ободрал его со стены и грохнул на пол. — Совсем ни к чему аппетит портить. — Потом прошел вдоль стен и обнаружил еще картину. — Гляди, старшина. Черт-те как живут. Фюреров, баб голых понавешали. Фрицы в своих блиндажах из журналов похабень вырезают и вешают, а мирное население себе моду взяло, и вот она, во всю стенку развалилась. Что это такое, я спрашиваю?
— То сонна Венера, пан офицер, репродукция образа знани майстра Джорджоне, — объяснил пожилой поляк с усиками.
— Сам вижу, что образ. Только почему голый совсем? Убирайте! Пускай спит не там, где мужики обедают. Ферштеен? Она тут поспала, теперь мы будем. Переведи ты им, старшина, растолкуй, что нас покормить надо. Пускай наскоро что-нибудь изладят.
Объяснять много не потребовалось. Узнав, в чем дело и что требуется, пожилой поляк цыкнул на своих, и те начали суетиться, а пожилой начал спрашивать Фомина — на сколько персон пан офицер приказывает накрыть стол.
— Персон будет тридцать три, — ответил Фомин, считая свой взвод, танкистов и себя с лейтенантом.
Поляк оказался хозяином ресторанчика и распорядился на удивление быстро. За считанные минуты накрыли столы и разложили приборы.
— Вот это да! Европа! — удовлетворенно отметил лейтенант, глядя на крахмальные салфетки, сноровистых официанток и стол, сервированный будто для дипломатического приема. — Зови персон, старшина, а то у меня аж в брюхе колики начались, до того вкусно пахнет.
Долго собирать не пришлось. Вскоре все, кроме оставшихся у машин и ворот караульных, чинно уписывали горячую еду, а по улице мимо, за окнами, грохотали гусеницы, ревели двигатели машин — это в город весь остаток ночи входили вторые эшелоны и тылы. Бойцы ели гуляш, а лейтенанту и старшине хозяин распорядился подать куриные котлеты и лично услужливо стоял сзади, пока лейтенант не взмолился:
— Слышь, пан, не стой над душой, отойди.
Хозяин отошел и стал у стены, раздумывая, по какой причине он вызвал такое неудовольствие русского офицера, которому хотел услужить лично, как и полагалось хорошему хозяину при посещении его заведения высоким гостем.
Хозяин не знал, что и лейтенант, и старшина Фомин были в ресторане впервые и этикета не знали.
Разомлевшие от еды и тепла люди тут же, прямо на полу, укладывались спать, отведя самые теплые места у изразцовой печки-голландки механикам-водителям самоходок, которым досталось несравненно больше, чем другим. У всех троих были покрасневшие глаза, воспаленные от снежной слепящей белизны, режущего холодного ветра, влетавшего в передние люки — их держали открытыми, потому что, в триплексы глядя, машину четверо суток вести невозможно. Механики дружно захрапели, за ними — все остальные, кому полагалось спать. Сны им не снились. Фомин улегся последним, пока не проверил еще раз машины, посты и радиста в самоходке, державшего рацию в положении «на прием».
— Если что — буди, — приказал старшина Кремневу, укладываясь.
Тот оставался за дневального и через час должен был смениться.
Фомину казалось, что он ни минутки не спал, а только прилег.
— Вставай, старшина! Подъем! — тряс за плечо Кремнев.
— Что? Что передали? — подумал старшина о рации на приеме, считая, что их разыскал чей-то приказ.
Фомин ошибался. Приказа никакого не было, и спал он целых три часа — сибиряк не зря слыл за двужильного. Кремневу жалко было будить кого-нибудь на замену, и Фомина теперь он растолкал только потому, что считал происходящее в его дневальство из ряда вон выходящим, в чем без командира никак нельзя было разобраться.
— Слышь, старшина. Поляки там учудили.
— Какие поляки?
— Прислуга ресторанная. Порку устроили. Такое, понимаешь, дело.
Фомин, ничего не поняв из сказанного, только сообразив, что происходит такое, во что придется вмешиваться и что поставило обычно непробиваемого и невозмутимого сибиряка в затруднительное положение. Старшина поднялся и пошел туда, куда показывал Кремнев. Фомин вспомнил, что это та самая подсобка, где они в самом начале разыскали прислугу. Оттуда пробивался свет и доносилась какая-то возня.
Фомин толкнул дверь, по инерции сделал шаг вперед и оторопел, поскольку увидел такое, что совершенно не рассчитывал увидеть, — при свете десятилинейной лампы пожилой поляк-хозяин и щеголеватый официант в накрахмаленной белой рубахе по очереди били розгами кого-то распластанного на короткой широкой лавке. До крови били.
— Что это у вас? — Старшина, еще не закончив вопроса, понял, что тот, кого бьют, — женщина и ее распяли, растелешили и успели до того искровенить ей спину и ягодицы, что только диву можно было даваться, как бедолага смолчала и даже не крикнула.
Хозяин вытянулся, как на смотру.
— То кара, панове. За приязнь до шкопа, панове, пецдесят ото вшистко. Людовым судом. — Хозяин потряс прутом, вытащенным из метлы-голика. В руках парня в накрахмаленной рубахе был такой же.
Они оба наперебой стали объяснять, что именем собравшихся наказывают молодую официантку, путавшуюся, по их словам, с немцем или с немцами. Остальная прислуга молчала, а та, о которой шла речь, так и оставалась лежать, даже не пытаясь встать или одеться.
— П-а-нятно, — протянул Фомин, и ему захотелось почесать затылок, но он сдержался.
Ничего понятного для него не было, и что он должен теперь делать — старшина не знал, впервые в жизни выступая в качестве судьи высшей инстанции. С одной стороны — вроде все правильно и бьют за дело, а с другой — два здоровых бугая устроили цирк и — не такие они с виду, чтоб им с первого слова верить — добросовестно, ничего не скажешь, отделали бабу. Откуда ж ему, старшине, теперь знать, что у нее было или не было с немцами? Да и было ли? Ишь как зад ободрали, а молчала. Значит, достоинство имеет, гордость свою и на немецкую шлюху-подстилку не похожа — их Фомин тоже видел. Может, оговорили? А может, все-таки было, и эти мужички, что сейчас лютуют, мать их растак, мстители нашлись, небось сами перед юбкой заискивали, а вот теперь, пользуясь, что он, Фомин, со своими продрогшими и не спавшими четверо суток товарищами пришел сюда, будут истязать бабенку, и получается, что вроде бы даже с его благословения.
Все собравшиеся смотрели на старшину и оставшегося за порогом Кремнева — тот вроде бы и присутствовал, а вроде бы и нет — и старшине показалось, что даже спящая Венера, которую по приказу лейтенанта — может, и его разбудить? — затащили сюда, в подсобку, сейчас проснется и любопытно уставится на него, как вот эти обалдуи, надумавшие таким образом отмечать первый день своего освобождения. В душе старшина ругался самыми последними словами и на поляков, и на Кремнева, и на женщину, из-за которой разгорелся сыр-бор. Хозяин, как назло, сиял подобострастием. Фомин, поглядев на розгу в хозяйской руке, потянулся к ней.
— Дай-ка сюда. И ты тоже, — это относилось к официанту.
— Пан желает карать? — Официант отдал розгу с церемонным поклоном, будто прислуживал за столом.
— Не желаю, — сказал старшина. — И вам не советую. Мужики, называется.
Старшина брезгливо отбросил прутики в угол, к голику, из которого они были выдраны, хотел было уйти, но, поглядев на исполосованное тело, остановился, сказал Кремневу:
— Сумку санитарную притащи. На самоходке. Сзади, где трос.
— Угу, — ответил Кремнев и скрылся и через некоторое время притащил то, что просил старшина.
Фомин разодрал вощеную оболочку индпакета, полил йодом из плоской трехсотграммовой бутылки с завинчивающимся горлышком и коснулся самодельным тампоном саднившей кровью спины неподвижно лежавшей женщины, и она, до сих пор не проронившая ни звука, вдруг дернулась всем телом, придушенно вскрикнула и затряслась в рыданиях. Плакала она молча, но колотило ее так, что лавка ходила ходуном.
— Да лежи ты! Совсем не больно, — по привычке, словно говоря с раненым, прикрикнул старшина, в котором проснулся санинструктор.
«Надо же так, — Фомин все с большей и большей злостью думал об окружающих. — Небось какому-нибудь паршивому унтеру щи пересолить боялись, а на девку накинулись».
Закончив обрабатывать ссадины и кровоподтеки, Фомин выкинул тампон и оглядел недоуменно молчащих ресторанных.
— Больше самосудов не устраивать. А то…
Что будет или что он может сделать, старшина не договорил, потому что сам не знал, но вышло строго и внушительно.
Кремнев разбудил себе смену, а старшина опять улегся на прежнее место и заснул сном праведника. Бессонницы в списках солдатских хворей не значатся. Тем более в девятнадцать лет.
Удалось поспать почти до самого рассвета. Только к утру радист принял приказ всем танкам, самоходным орудиям ударных соединений с десантом двигаться на Згеж и догонять авангарды, ушедшие за ночь по разным, расходящимся направлениям к Варте.
Служащие ресторана сами на скорую руку соорудили завтрак. Потом пошушукались между собой, и две молоденькие официантки подали к еде светлый желтоватый напиток в тяжелых пузатых стаканчиках.
— Прошу, панове. — Худенькая светловолосая полька подошла с подносом к лейтенанту и Фомину, стала, опустив глаза.
Танкист отхлебнул и зажмурился от удовольствия.
— Райские харчи, старшина. Пей. Это яблочная, мы ее еще в Маркушове, под Люблином, освоили. Вроде сладенькая, а бодрости придает и греет.
Руки у официантки мелко дрожали, и единственный стакан, предназначенный Фомину, ходил ходуном. «Что с ней? Больная, что ли?» Фомин начал было соображать, как спросить, чтоб полька поняла, и только тут до него дошло, что перед ним стоит та, которую он сегодня ночью избавил от унизительной экзекуции. Это точно была она. Искусанные губы подведены помадой, но глаза не зарисуешь — от ночных слез они были припухшими, покрасневшими.
— Чего ты на нее уставился? — толкнул под бок танкист. — Пей, не вводи девку в краску.
Фомин взял стопку и проводил девушку взглядом. «Красивая. Таким при немцах хуже всех было». Яблочная тоже была хороша и прокатилась по горлу сладким и терпким комком. Вокруг шумели свои: веселые, выспавшиеся, живые. Подтрунивали:
— Место хорошее. Харчи, выпивка и тепло, как после окончательной победы.
— Думаешь, все так будет.
— Санаторий!
— Смотри! Девки все на каблуках. С такой бы у нас по деревне пройти — все бы с печек попадали!
— Что толку по деревне? Вот за деревней…
— А у меня, пишут, что в деревне, что за деревней — все поросло. В сорок третьем спалили, суки…
Лейтенант поглядел на часы.
— Все! Кончай ночевать, славяне! Давай к машинам!
Народ потянулся к выходу. Никому не хотелось уходить из тепла, уюта, но все они были солдатами, и война требовала свое. Фомин, уже давно усвоивший, что выполнение всех приказов надо начинать самому, тоже пошел к выходу, но лейтенант окликнул его:
— Старшина! Погоди. Давай на дорогу разживемся у хозяина этим антифризом, что нам подносили. Не спирт, конечно, но греет. А то ресторанов в нашей жизни, может статься, больше не предвидится. Будет чем водителей поддержать. — Лейтенант достал из кармана комбинезона деньги, и Фомин добавил все, что оставалось от гвардейского старшинского жалованья — что-то около трехсот рублей, и они вдвоем пошли втолковывать хозяину, что им требуется.
Оба, и танкист, и Фомин, твердо помнили приказ — у поляков даром ничего не брать, платить, как положено, и помнить про освободительную миссию Красной Армии. Хозяин сразу сообразил, что к чему, деньги взял, пересчитал, будто всю жизнь считал советские, и приказал своим, и те вытащили корзину с бутылками. Две из них коммерсант сунул в руки лейтенанту и Фомину.
— То коньяк Франции, панам офицерам. Для жолнежей вино.
— Не поморозим славян, старшина! — хохотнул лейтенант и весело подхватил корзину, потащил к выходу, и, когда Фомин придерживал дверь, чтоб пропустить танкиста с его веселой поклажей, лейтенант, понизив голос, поинтересовался: — Чего та паненка тебя глазами обстреливает? Так и зыркает. Подозрительно. И когда только люди успевают?
Он уволок корзину, и с улицы раздавался его голос: «Разбирай, орлы! Для медицинских нужд!» — а Фомин смотрел на польку, и она смотрела на него, потом отвела взгляд, попыталась сделать движение, будто собралась уходить, но не ушла, и старшина вдруг ни с того ни с сего вспомнил, какая у нее исполосованная спина, и почувствовал, что краснеет и становится жарко. Он не знал, что надо говорить и надо ли вообще говорить что-нибудь, подумал и пошел к выходу, спиной, затылком чувствуя, что за ним идут. Она идет за ним. И не ошибся. В тесном коридорчике черного хода, застегивая полушубок, он почувствовал, что сзади его потянули за рукав. Робко.
— Пан офицер! — горячо шептала полька, и голос ее дрожал. — Пан офицер! — повторила она. — Не верце тому… Не верце в то кламство… Неправда то.
Она припала губами к его руке, и старшина почему-то страшно испугался, что, не дай бог, кто-нибудь из своих вернется и увидит его с этой бедолагой вместе. И жалко было искалеченную войной женскую судьбу и беду вот этой, что прилепилась к руке, а всей-то беды и было, что красота и молодость, которую свои защитить не смогли, а чужие растоптали, как топтали все, что лежало на их пути.
Фомин почти вырвал руку, с силой вытащив ее вверх, и горячее дыхание оказалось на уровне его лица. Она поцеловала его, всхлипывая и бормоча. Он почти ничего не понимал, но хотелось успокоить ее.
— Да никакая я тебе не матка боска. Старшина я. Никто тебя не тронет, наши пришли, и все у тебя наладится, и спина заживет. Пора мне. Слышишь?
Он силой развел ее руки, обхватившие его за плечи, и вышел. Двор был наполнен черным дымом ревущих на прогреве моторов боевых машин.
— Залезай! — прокричал ему Кремнев. — Я тебе сиденье генеральское сгоношил!
«Генеральским сиденьем» оказалась подушка, примотанная к левому крылу самоходки. Фомин уселся, положил локоть на ходовую скобу и по достоинству оценил заботу Кремнева. Подушка — не голая броня, от которой пробирает холодом даже через овчину и ватные штаны, и сегодняшний день можно ехать удобнее и уютнее.
— Все у тебя? — высунулся лейтенант.
— Все! — крикнул Фомин, оглядев прилепившийся на машинах свой десантный взвод.
— Тогда держись, чтоб не падали, как синенький скромный платочек! — Танкист прижал ларингофоны к шее рукой и скомандовал своим: — Делай, как я! Вперед!
Наполнив надсадными выхлопами двор, машины вышли на брусчатку Прядильной улицы и загрохотали, держа направление к северо-западным предместьям. Из улиц и переулков выходили еще такие же машины, с такими же бойцами на броне, и колонна все росла и росла, и к выходу из города взвод Фомина не мог разглядеть у колонны ни начала, ни конца. При выходе на шоссе успел обосноваться пост армейских регулировщиков. Им прокричали, помахали руками, и девчонка в валенках и полушубке дала отмашку флажками — давай, мол, путь свободен — и промелькнула, скрылась в снежном крутящемся вихре, поднятом траками машин на полном ходу.
Шоссе вело на Познань.
Наступление больших масс войск с танками, артиллерией, тылами и всеми обеспечивающими, поддерживающими и приданными — вещь сложная и в тонкостях, деталях и всех возможных вариантах штабному учету и расчету не поддающаяся. На графиках и картах операторов все выглядит стройно, но настоящее движение отличается от теоретических выкладок — в одной колонне шли войска двух общевойсковых корпусов, двух танковых, и все это не целиком, а вразнобой, чересполосицей, и связаны они были только общей целью и узкой полоской шоссе, ведущей туда, где на штабных картах значился сегодняшний рубеж продвижения, и никто в колонне не знал и не мог знать, до какого перекрестка выпадет эта его дорога и где уготовано остановиться сегодня для боя или привала, для перегруппировки или ночлега, и как знать, не придется ли лечь нынче на последнюю в солдатской жизни постель под земляным холмиком.
Солдату о таком думать не положено, но на мысли у начальства и разрешения спрашивать не надо, и они приходят сами — разве прогонишь? Разные мысли, а с ними нелегко, муторно. С ненавистью в душе жить легче. Она жжет, не дает опуститься бойцу до бездушной исполнительности приказов и движет вперед. Как там в песне? «Пусть ярость благородная вскипает, как волна». Хорошо. Только думать все равно надо — благородная ярость не может и не хочет быть слепой.
Фомин оглядел колонну, и то, что он увидел, порадовало его. Силушка! А внутри, подспудно, жгла одна и та же мысль: «Почему в сорок первом ничего такого не было? Где же они тогда были, все наши танки, пушки и «катюши»? Зачем было ценой нечеловеческих страданий, потерь и утрат наживать то, что должно было быть и тогда? Ведь никто и никак не изменился. Ничего не изменилось, только ненависть выросла во сто крат, а то и побольше, и движет армию на запад. А что нас отбросило на восток? Все ли хорошо было до войны? Наверное, что-то было в том радужном мирном времени неправильное, нехорошее, и оно, на поверку, не такое красивое, как представляется в далеких воспоминаниях, и там, именно там, лежало начало всего людского горя. Если бы все вовремя разглядели, то не было бы бомб, с воем падающих на родной Артемовск, отступления, пленных, расстрелянных на аппельплацу, и той страшной сотни, в которую сам, по доброй воле, вместо него пошел Борька. Сто первый».
Потом вспомнилась полька. Ее шепот, горячий и бестолковый.
Машину качает на торсионах, и самоходка движется по шоссе, как лодка на осенней ряби пруда. Домашняя монотонность возвращает в детство. Странная штука память. Можешь запросто отмотать, как в кино, года на четыре-пять назад, в обратную, и все видишь явственно, даже чувствуешь запахи…
Пыльное и сонное донбасское лето. Проводы старшего брата Николая в летное училище. Загорелые Володькины сверстники, босые, полуголые, и Николай, причесанный, с осоавиахимовским значком на новом шевиотовом костюме, и при нем маленький фанерный чемоданчик, в котором со сменой белья лежали книжки по самолетам и планерам. Разговор на перроне шел серьезный, и пацаны совсем оттеснили от будущего летчика родителей. Поезд Киев — Минводы, как назло, опаздывал, и Николай нервничал, а Володька никак не мог оттащить от него Арсюху Горелова из параллельного класса, который тоже собирался по окончании школы в авиацию.
— А в истребители трудно попасть? В военкомате много спрашивают?
Брат отвечал степенно. Приятно быть авторитетом в восемнадцать, и Николай с Арсением при общем внимании разбирали сравнительные характеристики разных типов самолетов.
— Истребитель — это что? — спрашивал Николай и сам же отвечал: — Скорость, маневр, огонь. Нет слов, сила большая. Зато все перелеты на чем делались? На бомбардировщиках! Дальность, простор — это мне больше по душе. Конечно, под мостами, как Чкалов, не промахнешь, зато над полюсами кто? Дальняя авиация!
Николай говорил так потому, что в рекомендациях аэроклуба было написано, что Фомин Николай Васильевич по уровню знаний, складу характера и физическим данным может быть направлен для обучения пилотажу на машинах тяжелых типов. По тогдашним Володькиным меркам брат выглядел вполне солидно и, без сомнения, достойным водить рекордные по тяжести и грузоподъемности аэропланы на самые сверхдальние расстояния, после которых страна будет встречать его, как героев Арктики.
О многом мечталось тогда.
Хотелось совершить подвиг. Самому. Где-нибудь на дальневосточных границах отбиться от несметного количества самураев или захватить ихнего самого главного генерала и после этого скромно появиться в своей родной школе, бывшей имени Затонского, а ныне двадцатилетия РККА. После этого и учиться было бы полегче.
А то махнуть бы в Испанию и записаться в интербригаду. «Но пасаран!» Они не пройдут!
«Они» прошли. Они вмиг выжгли мальчишеские мысли насчет самураев и разных побегов за границу на предмет спасения сказочно звучащих стран от таких же сказочных злодеев. Родилась ненависть, но где-то в глубине души иногда жалел и вспоминал ту светлую красивую жизнь с беззаботной чистотой мальчишеских помыслов.
Когда уходил из родного города перед самым приходом фашистов, то казалось, что все спасение в движении к своим, на восток? А на самом деле оказалось совсем наоборот — спасение было в том, чтобы не поддаться, не сломаться и, спасая себя и других, идти на запад, мерзнуть, стрелять, швырять гранаты и лежать под огнем, выносить и перевязывать раненых, и бинтовать, бинтовать, бинтовать.
Еще в школе, в Россоши, он услыхал о Краснодоне, о ребятах из этого, еще меньшего, чем Артемовск, донбасского городка и их «Молодой гвардии». В списках молодогвардейцев в газете прочитал про свою двоюродную сестру — Майю Пегливанову. Она, оказывается, тоже была в организации, распространяла листовки, жгла немецкие склады, сыпала песок в вагонные буксы и спасала от угона в Германию наших людей. Вот бы про кого никогда не подумал! Она дважды приезжала в Артемовск и гостила, и никто бы тогда не сказал, что эта голенастая девчонка хоть чуть похожа на героиню. Она даже на танцы ходила не танцевать, а глядеть, как другие танцуют. И компаний сторонилась. Даже девчоночьих. И вдруг такое. Организация, борьба, ежедневный смертельный риск и молчание на допросах. Ее, как и остальных, заживо сбросили в ствол шахты.
Все довоенное в мыслях все равно приходило к войне, утыкалось в нее, как в тупик, и каждый — Фомин это слышал не раз — говорил: «Вот если бы ее не было». Особенно те, кто постарше. Никитич в медсанбате клял ее по-крестьянски зло, женщины вздыхали, да и командиры, которым сам бог, уставы и воинское начальство вручили бразды правления нынешними сражениями, тоже честили ее почем зря.
Авиационный генерал приезжал на похороны экипажа штурмовика. Ил немного не дотянул и упал на самом берегу реки Ингулец, которую тогда только-только форсировали около Владимировки. Санпоезд, в котором тогда служил Фомин, тоже хоронил своих умерших, и все было по уставу. Над братской могилой троекратно треснули прощальные залпы, и вырос свежий глинистый холм с тесаным столбиком.
Начальник госпиталя и генерал стояли рядом, и, когда все кончилось, старшина невольно стал свидетелем их разговора. «Вот какие деревья сажаем, — сказал генерал, кивая на отесанный столбик со звездой. — Богато сажаем, кто урожай собирать будет?» — «Война, товарищ генерал. Травматическая эпидемия». — «Самое страшное, доктор, что эта эпидемия среди сильных. Какие ребята гибнут? Ты бы на них живых взглянул. Огонь!» — «Фашизм, товарищ генерал». — «То-то и оно. Вроде и оправдание на будущее есть. Фашизм — это серьезно, и кровь пролить, чтоб эту нечисть свести под корень, — дело святое, только раньше-то мы не с того конца эту редьку есть начали. Вот за это с нас спрос будет. От этого спроса ни за чины, ни за ордена, ни за победы не спрячешься, но, чтоб простил народ, воевать надо хорошо, будь она, эта война, проклята…»
Вспомнившиеся слова генерала перекликались со своими недоуменными вопросами, на которые никто не мог ответить, но чувствовалось, что многим это тоже не давало покоя, но шла война, и время от времени остававшееся неясным заслонялось солдатской работой, боями, маршами и разными другими делами — мало ли их на войне?
Впереди показался городок с темной иглой костела посередине. Из люка вылез лейтенант.
— Старшина! В Згеж входим! Наши из восьмого гвардейского передают, что кое-кого еще добивают. Поглядывайте по сторонам. Мы на проход рванем. На, поговори со своими. — Танкист стащил с головы шлем и показал, что надо подвинуться поближе, чтоб хватило шнура шлемофонов.
Старшина надел свою шапку на голову лейтенанта, а сам надел шлем. Из наушников донесся голос комбата Беляева.
— Любая группа «Кавказ»! Отвечайте!
«Кавказ», «Клин», «Калуга», «Коростень», «Кострома» — все позывные клепиковского полка — все, что начиналось на букву «к». «Кавказ» — позывной роты Абассова, и Фомин, стало быть, обязан ответить.
— Я — «Кавказ-3».
— «Кавказ-3»! Старшина? — радостно отозвался комбат. — Где ты? Где находишься?
— В город въезжаем, в Згеж!
— Понял тебя! Головным идешь! Я за тобой в пятнадцати километрах. Так и жми. Все целы?
— Все в наличии!
— Приказ один — двигаться вперед! Как понял?
— Понял! Приказ — вперед!
Любая немецкая служба перехвата от таких разговоров могла запросто свихнуться. Батальонная колонна пятнадцатикилометровой протяженности так и осталась навсегда для функабверовцев загадкой, и, выделяя по позывным части наших войск в открытых переговорах, — немцы хорошо это умели делать, — все равно ничего нельзя было понять — то у русских пропадали бригады и дивизии, чтоб на исходе суток объявиться западнее километров на пятьдесят, что выглядело совершенно неправдоподобно, то вылезал странный батальон, колонна которого по длине превышала дивизионную. Было над чем поломать головы.
Танкист, поняв, о чем говорил Фомин с комбатом, прокричал:
— Наше начальство только что то же самое благословение мне передало. Вперед — и никаких гвоздей! Пока горючки хватит!
Если в Лодзи ночью не было видно никаких следов боя, то в этом городишке получилось совсем иначе. На центральной улице, у ратуши, передовые танковые подразделения нарвались на баррикаду, и бой был короткий и жестокий — у вывороченных телеграфных столбов стояли две сожженные тридцатьчетверки, валялись немецкие трупы, и стекла домов были в пулевых пробоинах. Где-то в глубине города, на восточной окраине, еще шла перестрелка, и от общей колонны отделилось два грузовика с пехотой на помощь. Остальные же, в том числе и самоходки со взводом Фомина, продолжали идти по шоссе.
Згеж остался позади.