Мчит свои летние воды гремящий Гурс, низвергаясь со снежных гор, через цабатоевское ущелье на простор равнины. Две части аула на спине реки — как переметная сума на крупе коня.
Греется Ца-Батой на летнем жарком солнце, жмется от зноя к прохладе лесистых гор. Они даже в той стороне, куда тянется ущелье, потому что ущелье извилистое, его прорубала в горах река как хотела. Потому и получается, что Ца-Батой словно в котловине, словно на арене обширнейшего цирка, ярусы которого вздымаются ступенями кверху, пока не упрутся в голубой купол неба.
У любых гор есть свой ритм. Одни горы на Кавказе почти не знают округлых линий. У них только остроконечные изломы, всегда прихотливые и не похожие один на другой.
Горы над Ца-Батоем большей частью округлы. Кое-где сквозь густую зелень леса мелькнет белый скалистый излом, но линия тут же спешит выровняться, чтобы выйти к небу могучей округлостью.
Вся гряда гор открывается глазу, после того как белые пологи утренних туманов медленно уйдут вверх. В это время на самом ближнем хребте, на самом ближнем ярусе можно, кажется, глядя снизу вверх из Ца-Батоя, различить на склонах дерево от дерева, настолько все хорошо видно через чистый, прозрачный воздух: вон там — орешник, а вот раскинулся клен, а вон там расталкивает всех богатырскими плечами дуб, а взметнулась выше всех, конечно, чинара, это же ее могучий ствол бронзовеет сквозь густую листву… Как только солнце немного прогреет утренний воздух, он начинает дрожать, искриться, и тогда кажется, что лес приходит в движение. Тогда могучая гряда ближнего хребта видится не просто твердью земной, покрытой непроницаемо густым лесом, а чередой клубящихся, еще живых, еще набухающих вулканических извержений, исторгнутых из глубин земли навстречу солнцу.
За этой ближней грядой гор — следующая, посветлее. За ней — еще одна, едва видимая, дымчато-фиолетовая. И начинает казаться, что этой череде не будет конца. И начинает эта величавая мерность входить сдержанно-волнующим ритмом в сердце, что испытал особенно остро цабатоевский новосел — физрук школы Руслан.
Похоже, что горы передали этот свой ритм почти всему живому и всему движущемуся в Ца-Батое и вокруг него. Кроме Гурса, который не признает ничего и живет по своим непостижимым законам.
Идет перегон отар на альпийские пастбища, туда, где не так жарко, где нет назойливого овода, где особенно чисты водопои и густы, сочны травы. Неторопливый ритм движения у отар, текущих через зеленые тоннели, образованные в лесу густой листвой деревьев. На влажной и в солнечный полдень лесной тропе — следы острых копытец, и долго после шествия отары в тоннеле еще держится запах овечьей шерсти и пота. Даже не знаток не спутает овечьи следы с отпечатками таких же острых копытец диких кабанов, стада которых мечутся по лесу: у этих — свой ритм движения, порывистый, суматошный, словно перенятый у Гурса.
Топор дровосека в лесу — он тоже живой, его лезвие сверкает вдали на опушке, вздымаясь и опускаясь. Можно не увидеть ни топора, ни дровосека, но и по срезам поваленных деревьев догадаешься, кто тут рубил. Искромсанный срез — значит, мальчонка неумело тюкал тупым топориком по дереву, пыхтя и торопясь от увлечения. Если орудовал сонный ленивец, лишь бы отбыть бригадный наряд, по которому следует заготовить воз жердей для полевой ограды, то и его почерк виден на срезах: удары — не след в след, топор то войдет в мякоть древесины глубоко, то чуть царапнет по лакированной коже. Свой ритм работы у ленивца, своя мерность в этой аритмии. Но вот тот ворох жердей заготовлен топором умелым, острым, ударами точными и сильными, хоть и неторопливыми. Такой почерк свойствен настоящим работникам-горцам, умеющим и крутизну хребта одолевать шагом не поспешным, не сбивчивым, а расчетливой ходьбой, когда знаешь, что за перевалом может открыться еще один, а за ним еще и еще…
Так же как у задумчивой отары, так же как у доброго неустающего топора, есть свой ритм в цабатоевском ущелье у самых порывистых существ на свете — мотоциклистов. Это — ритм маятника. Путь от аула к аулу лежит через лога с крутыми склонами. Двухколесное чудовище низвергается в лог с выключенным мотором молча, а взлетает на противоположный склон с ревом. Но еще не исчез из поля зрения блеск спиц колес этого мотоцикла, как уже с той стороны молча низвергается вниз встречный, словно перехватив обратную эстафету. Так и качается этот маятник день и ночь, потому что в цабатоевском ущелье особая страсть к мотоциклам, в седле которых горец чувствует себя джигитом-всадником.
Не только у мотоциклистов, но и просто у людей в Ца-Батое есть эта привычка к размеренности движений, жестов, говора, каким бы быстрым все это ни было.
Сказанное вовсе не значит, что жизнь Ца-Батоя можно было бы изобразить на диаграмме ровной зубчатой линией. Среди этих зубчиков вам пришлось бы нет-нет, а изображать высокими пиками те или иные взлеты событий, дел, поступков, неожиданные всплески цабатоевских характеров. Но ведь и среди округлых, идущих чередой здешних гор попадаются, как уже сказано, и скалистые причудливые изломы, и необыкновенно высокая, острая вершина мелькнет иногда в особо ясный день где-нибудь вдали среди горных округлостей.
А ритм гор остается все же своеобразным, цабатоевским.
Все так же, как и весной, возятся с какими-то своими играми возле центрального пятачка — впрочем, это и в любом переулочке — младшие во главе с дерзкой Сацитой. Только Ризванчика уже нет возле них… Чей-то другой рев стоит над сонным аулом.
Казбек и Майрбек завели коня в воду мелкого забережка Гурса и купают его. Майрбек плещет из ладошек воду на морду коню, тот мотает головой вверх-вниз. А Казбек тем временем трет ему жесткий круп пучком травы, грозно покрикивает, если конь невзначай хлестнет его хвостом по лицу. Тут как тут, конечно, и Денежка-Ахчи. Мальчики не подпускают ее к важному делу купания коня, но Денежка не мстительна, она все равно щедро делится со своими приятелями известными ей новостями, устроившись на корточках на берегу и укрыв голову от солнцепека большим зеленым зонтиком лопуха. Эта троица затевает какой-то новый поход, на этот раз вчетвером: берут с собой коня.
В чайной, которая прилепилась под горой в том месте, где по воскресеньям собирается базар, стоит такой громкий говор, такой крик, словно базар уже собрался, и собрался именно здесь, прямо в стенах чайной. Выделяется голос Харона: «Не носить мне папахи, если я не докажу тебе…» Папаху Хурьск никогда и не носил, у него серая кепка-букле. Но насчет папахи так уж принято говорить… Мужской кураж! Если Сумасшедший Харон здесь, значит, будет и потасовка.
Наверху, неподалеку от центрального пятачка, бурная торговая жизнь закипит к вечеру, когда люди придут с полей и ферм. Но и сейчас, в полдень, эта жизнь не замирает.
В продуктовом магазине звякают об чашки весов гирьки, шуршит оберткой карамель.
В универмаге не знакомый никому чабан, приехавший с какого-то далекого верхнего хутора в «столицу» ущелья Ца-Батой, ошалело замер перед полками с таким сказочным изобилием товаров. Продавщица Альби́ка понимает всю меру потрясения этого провинциала и не мешает ему. Пусть опамятуется, разглядит, что выбрать. Альбика нарядна, как всегда: белое капроновое платье, косынка с иностранными рисунками. Незамужняя Альбика некрасива и знает это. У нее хорошее место, здесь она всегда на виду и может показать себя лицом любому жениху. Не то что другие девушки, которых родители стараются не пускать дальше плетня. У тех только и радости — дважды в день сходить по воду к роднику. Уж так они, бедняжки, для этих походов наряжаются!
Чабан наконец выбирает: седло! Нет, это не значит, что Альбика должна тотчас заворачивать покупку. У чабана великое недоверие в глазах, он знает, что лучшие седла делают кустари-дагестанцы за хребтом. А это — местпромовское. Может ли быть хорошим такое седло? Альбика зевает, прикрыв ладошкой кошачий ротик, и идет вдоль прилавка в мануфактурный отдел, перед которым высится белой глыбой толстая Маржа́н в холщовом платье до пят. Эта необъятная женщина чуть ли не раньше всех в ауле уходит на колхозную плантацию и в полдень уже возвращается домой. По старости она могла бы и вовсе не ходить на колхозную работу, но ей скучно без людей. Проводила бы она в поле и весь день, если бы дома не ждал свой огород; приходится помогать невестке.
Маржан басом требует то одну ткань, то другую, выспрашивает, какая же крепче и дешевле, и так устает от этого, что лицо ее делается красным, как вон тот надутый до предела воздушный шар, и покрывается каплями пота.
— Отдохни, — говорит ей Альбика сонно.
— И правда, отдохну-ка, — басит Маржан.
Она подтыкает длинное платье под кушак и с кряхтением опускается на пол, приваливается спиной к прилавку — точно так, как делает в поле, когда устанет и захочется посидеть в тени пирамиды из прошлогодних кукурузных стеблей.
Скрипит местпромовская кожа — это чабан мнет, тискает, нюхает, пробует на зуб все части седла. Похрапывает Маржан. Торговля идет.
Наискосок от продуктовой лавки и универмага, на другом краю пятачка, буйствуют конкуренты кооперативной и государственной торговли. Перед зданием бывшей мечети, в котором теперь клуб, стоит на четырех кривых кольях коротенький прилавок. На нем ведро с редиской, рядом — груда газетных кулечков с перцем молотым, десяток заржавленных иголок для примусов и штабелек длинных самодельных конфет, завернутых в цветные витые ленточки. Конкуренты точно учли конъюнктуру, выбросили на этот малый цабатоевский рынок более или менее ходовой товар.
…К вечеру аул оживает. Пропылят грузовики, протарахтит телега, процокает копытами по камням конь усталого бригадира. Быстрее начинает качаться маятник мотоциклистов.
Дожевывая на ходу свои дневные порции вкусной горной травы, с ожиданием домашней кормежки в грустных глазах, пропылят стадом коровы, то и дело отделяясь одна от другой, чтобы свернуть к своему плетню.
Дневной зной сникает в горах быстро, прохлада мчится с хребтов в Ца-Батой скорее, чем уплывает на покой за дальнюю вершину солнце.
И тогда важно сходятся на свое излюбленное место старики. Они рассаживаются на длинной скамье в стороне от пятачка. К ним по белесым ступеням сельсовета спускается юрт-да — «отец села». Он высок, грузен, хмур лицом от дневных забот, этот хлопотливый Абдурахман, председатель сельсовета.
— Ну, выполнили план по прижиманию печати к бумагам? — шамкает кто-нибудь из стариков и подвигается, чтобы дать место Абдурахману: юрт-да хоть и не совсем еще старик, но посадить с собой его можно, не то что какую-то молодежь, будь это даже сам нынешний председатель колхоза Усман.
— Что вы тут расселись, бороды свои свесили, палками в землю стучите? — гулко спрашивает юрт-да, занимая место и отдуваясь. — В ауле безобразия, а у кого людям брать разум, если не у вас? Раньше и старики были как старики, умели слово веское сказать испорченным людям…
— Дуц, дуц[23], — снисходительно разрешают старики.
Абдурахман рассказывает, кто и что за день натворил, чей паршивец утаился от всеобуча, какие ругательные звонки были в адрес Ца-Батоя из района за отставание с заготовкой яиц или благоустройством аула.
Молодые почтительно стоят поодаль, слушают стариковскую беседу, предварительно цыкнув на Сациту и ее дружков, чтобы убирались со своими играми подальше, не мешали старикам.
Речь на этом годека́не[24] идет обо всем. Больше всего, конечно, обсуждаются виды на урожай, первые шаги нового председателя колхоза и предстоящая стройка дороги. Международные вопросы — само собой: акции держав мира, поведение и поступки глав правительств, всяких там президентов и премьеров — ежедневно получают должную и всестороннюю оценку.
Изредка беседа прерывается, если кто-нибудь из стариков кивнет и пальцем подзовет проходящего мимо молодого человека. Тот становится перед стариками с почтением на лице, с покорно заложенными за спину руками, однако чуть-чуть выставив ногу вперед в знак своей независимости. Заседающие на скамье сдержанно, в необидных выражениях отчитывают молодого человека, если его прегрешение не очень велико.
С Хароном же сейчас будет иной разговор. Его подзывают, он тащит с собой и приятелей, однако тех старики отгоняют: «Вы идите своей дорогой, с вами говорить бесполезно, если вы дружите с таким пропащим человеком, как Харон».
— Ты опять учинил драку? — говорят ему. — И когда ты остепенишься! Если у человека уже могут отрасти борода-усы, считается, что ум прибавился. У тебя же этого мы пока не замечаем.
— А разве вы должны замечать все, что кто-нибудь сделает? — смотрит на стариков в упор своими болотными глазами Хурьск.
— Э-э, что с него возьмешь!.. Наши предки верно говорили, что с голого и семерым штанов не снять!
«У-у, длиннобородые козлы!.. — злится в душе Харон. — И как они всё узнают так быстро?» Не было бы тут, среди стариков, дяди Харона — Джаби, он бы им ответил, этим козлам…
Джаби молчит, он обязан помалкивать, потому что у него непривычное, странное положение. Он совершенно неожиданно для себя попал в ранг стариков! Совсем недавно умер единственный старик его фамилии, и пятидесятилетний Джаби оказался старейшим в роду. Теперь все шишки на него, теперь он за всех родичей в ответе перед Ца-Батоем. Теперь уже не зайдешь запросто в пивную с беззаботными одногодками, надо часик-другой потолкаться для приличия и возле стариков. Сесть с ними он пока стесняется, в разговор не лезет, чтобы не сочли развязным выскочкой, спешащим использовать свой новый ранг.
Однако Джаби видит, что Харон собирается опять открыть свой нахальный рот, и поэтому спешит уберечь фамилию от нового позора и изрекает по адресу племянника мудрость, достойную старика-новобранца:
— Ум глупого — молчание! Понял? Молчи, слушай старших…
— «Драка, драка»… — цедит сквозь зубы Харон. — А что я, стоять должен, если лезут, если обозвали по-обидному?
— В старину говаривали, — шамкает один из стариков, — что осел, которого назвали ослом, кинулся от огорчения в пропасть.
— А кто вы такие, чтобы мне суд учинять? Теперь и без вас есть кому наводить порядок: народная дружина, товарищеский суд, сельсовет!
— О сельсовете тоскуешь? — грозит тяжелым пальцем Абдурахман. — Получишь ты у меня сельсовет, доберусь я до тебя!
Коренастый богатырь Джаби сверлит племянника глазами, багровеет от гнева. Скулы Джаби ходят под тугой кожей, как жернова. Он сжимает пудовые кулаки и не выдерживает, рявкает:
— Уйди с глаз, собачий сын! Таких, как ты, бог создавал только для того, чтобы земля не пустовала… Вон отсюда, ты недостоин стоять перед людьми!
Юрт-да унимает богатыря:
— Ты что, хочешь оказаться еще глупее своего племянника. Да ведь если ты к нему этот свой кулак приложишь, то Харону никогда уже не потребуется сельсовет…
Харон, обрадованно сплюнув, спешит к своим ухмыляющимся приятелям.
Старик Муни́, глядя ему вслед, высказывает общее мнение:
— Испортилась молодежь! — и встает, затягивает свой бешмет на тощем животе, смущенно сообщает: — Киномеханик говорил, что привез на сегодня индийский фильм… Правда, неприлично нам вертеться в клубе среди молодежи, но, может, пойдем?
— Остопарлах! — бьет председатель сельсовета ладонью о ладонь. — И что вы, старики, помешались на этих индийских фильмах? Правильно, в индийских — музыка и любовь. Но тебе-то, Муни, какое дело до музыки, если ты глухой?!
— Он на любовь ходит, — вворачивает кто-то. — Ну, пойдемте уж в кино, поглядим, как Муни будет наслаждаться, порадуемся за него…
Темнеет быстро, Ца-Батой замирает. Лишь доносится откуда-то магнитофонная музыка да вырывается из здания бывшей мечети стрекот киноаппарата.
Завтра чуть свет — кто в поле, кто на ферму, кто на колхозную стройку. Потечет обычная жизнь аула, которую можно было бы изобразить горизонтальной линией-диаграммой с острыми небольшими зубчиками. Но если говорить о завтрашнем дне, то пришлось бы изобразить на этой диаграмме излом пика, взметнувшегося вверх. Потому что завтра по Ца-Батою прошагает чуть свет с лопатой на плече бывший председатель колхоза Артаган.
Куда? Почему с лопатой, если у него и его жены Залейхи огород не в поле, а при доме?
Не больше чем через час после этого события новость будет обсуждаться и на картофельном поле колхоза, и в кукурузоводческой бригаде, и среди табаководов, и на фермах, на дворе, и в правлении, и в сельсовете, и в школе, и на лесоучастке, и в магазинах. И, конечно же, на малом рынке, откуда новость, может быть, и растечется по Ца-Батою со скоростью волн Гурса. Ведь именно сюда подходил Артаган, чтобы купить пучок редиски. И на плече у него была лопата — это верно, как то, что мы сейчас видим с вами вот это синее небо, ва, нах!
Ну кому какое дело, куда пошел человек с лопатой! Почему целый аул должен обсуждать этот факт, как событие международного значения?
В школу эту новость принесла Денежка-Ахчи. Ее-то, Денежку, такая новость не интересует ни капельки, но должна же Ахчи поделиться с людьми тем, что слышала от других!
Казбек и Майрбек опять, уже в который раз, допытывались у нее с презрением:
— Скажи, Денежка, почему каждый слух, каждая новость, каждая сплетня прилипает к твоим растопыренным ушам?
Они довели ее до слез, вмешался учитель.
— А в том дело, — ответил ему в сердцах Майрбек, — что у нее в голове одни слухи. Даже то, что Артаган пошел куда-то с лопатой, касается ее…
— А куда он пошел? — заинтересовался учитель.
Так новость достигла учительской.
Чуть попозже Руслан был в интернате и говорил Заре:
— Удивительно, как эта новость взбудоражила цабатоевцев!
— А какая новость? Ах, вот что… Понимаешь, дело не в Артагане. Людей интересует дорога: в самом ли деле удастся ее построить? Вчера Ширвани целый час об этом размышлял вслух.
— Значит, сюда первым донес эту новость я? Здорово получается!
Страшно заинтересовался новостью Сяльмирза. Он почесал ногтем холеную бороду и сказал домочадцам, что тут есть над чем подумать.
— Этот Артаган зря никуда не пойдет. Что же вы, глупые, не спросили, куда это он так рано, да еще с редиской? Хотя у такого разве спросишь, из него клещами надо вытягивать…
Потом Сяльмирза начал раскидывать умом, что давалось ему обычно нелегко:
— Я думаю так: он пошел червей накопать для рыбалки… Нет-нет, стойте. Артаган никогда не рыбачил, да в мутной воде Гурса сейчас и самую шальную рыбу не подцепишь. Может, хочет в лесу накопать дикой репы? Или ведерко глины набрать над обрывом возле реки, чтобы слепить расколовшийся кувшин? Э-э, что я говорю: его Залейха разве умерла, завещала женское дело мужчине?
Вспотев от усилий, Сяльмирза оставил в покое свою голову, плюнул и сказал с досадой:
— Нет, тут даже мне не додуматься. Вот тем-то и плохи люди вроде Артагана, что от них покоя нет нормальным людям, аллах бы его покарал…
…Когда новость, гремя бубенчиками, закатилась в сельсовет, Абдурахман поморщился, отмахнулся, сказал, что достался ему самый удивительный сельсовет в мире — населенный одними бездельниками, знающими только погоню за любым пустяковым слухом. Тотчас вслед за этим он зычно крикнул в открытую дверь:
— Эй, кто там есть! Ну-ка, сбегай расспроси у людей, в какую сторону и зачем подался Артаган?
Поскольку в предыдущей главе уже сказано немножко о характере жизни и облике Ца-Батоя, нелишне бегло рассмотреть хотя бы парочку черт самих цабатоевцев.
Значительное место в их облике занимает, как это уже видно, нескончаемое любопытство. Истинного цабатоевца прямо-таки трясет, если он за день не услышит чего-нибудь новенького. Причем знают ведь хорошо здешние люди, что оно, это самое любопытство, далеко не всегда доводит до добра. Достаточно сказать, что именно любопытство породило такой обременительный обычай, как гостеприимство.
Могут, правда, сказать, что обычай этот известен был еще восемь тысяч лет назад и свойствен любому народу. Но попробуйте-ка спросить: а где именно зародилось гостеприимство, в каком краю планеты? Никто не знает. Бесспорно, ученые со временем установят: гостеприимство зародилось в Ца-Батое.
И совсем не потому, что здешние люди отличались испокон веков какой-то сверхдобротой или особой приветливостью. А потому, что в самой основе обычая гостеприимства лежит не что иное, как нестерпимый зуд любопытства. В самом деле. Жили люди в далекие времена в горах, как в каменном каземате, отгороженные от мира непроходимыми хребтами или полчищами иноземных пришельцев, кровожадно карауливших горцев у выхода из ущелья. Новость можно было узнать, лишь перестукиваясь тюремным кодом с соседними племенами через стенки хребтов.
А как жить цабатоевцу без новости? Принести ее мог только какой-нибудь пришелец. На него накидывались со всех сторон, тащили его из дома в дом, кормили и всячески ублажали, забросив все свои наиважнейшие дела. Лишь бы рассказал что-нибудь новенькое. Установили даже правило: первые три дня не спрашивать у пришельца, кто он такой, как его зовут и зачем явился. Вдруг пришел сводить какие-нибудь счеты, вдруг он чей-то кровник — тогда ведь конец рассказам, надо переходить к делу. Пусть лучше три дня рассказывает, за это время из него можно вытрясти ворох новостей.
Когда появились радио, газеты, телевизор, доставляющие тебе новость прямо в дом, цабатоевцы спохватились, что теперь незачем переводить продукты и вполне можно отказаться от такого пережитка, как гостеприимство. Но поздно спохватились! Обычай вошел прямо-таки в кровь горцу. Ничего не оставалось делать, как объявить его любимой традицией.
— Может быть, все-таки откажемся от этой разорительной традиции? — предлагал какой-нибудь прогрессивно мыслящий цабатоевец. — Можно же ведь довольствоваться той пищей, которую дают нашему любопытству радио, газета, телевизор.
— Нельзя! — отвечали ему хором. — Подумай сам: чуре́к, чапильги́, то-бера́м, колд-дя́тта[25] — все это тоже очень хорошая пища, а все равно будешь ходить полуголодным, если тебе не досталось мясо. Так и тут: нужна новость, но живая! Которую, как говорится, можно пощупать. Попробовать зубом… Как это — быть совсем без мяса?
— Воллахи, только из чистого упрямства вы так рассуждаете! — утверждал прогрессивный человек.
Тут можно перейти от разговора о любопытстве ко второй существенной черте цабатоевского характера: неслыханному упрямству.
Вот конкретный пример: колхозный тракторист Тута́. Порядочный-таки лентяй, но сейчас речь не об этом. Он считался когда-то неплохим пловцом и решался переплыть Гурс в самое половодье. Однажды при заплыве ему свело судорогой в воде ногу, и его вытащили из Гурса полумертвым. С тех пор Туту поташнивает даже при виде маленького ручейка, в котором отважно купается воробей. Страх стал еще больше после того, как Тута свалился в реку, поскользнувшись на обледенелом шатком мостике.
Ходить на машинный двор колхоза, к своему трактору, Тута вынужден через Гурс. Прежде чем ступить на досочку зыбкого подвесного мостика, он произносит по адресу Гурса все ругательные слова, какие знает. Потом поминает аллаха, хотя и не слывет верующим. Потом призывает гордость и мужество своих предков до седьмого колена. Наконец, повторяет слова своей матери, всегда провожающей мужчин из дому старинным напутствием: «Правой ногой вперед — и с богом…»
Тута заносит правую ногу на мостик, однако в этот момент находится всегда кто-нибудь, кто сочувственно крикнет со стороны:
— Ва, Тута, зря ты в обход не идешь, по Большому мосту. Ведь на самой середине вот этого дохлого мостика тебе опять ногу может свести судорогой!
— Чтоб тебе и всей твоей родне языки судорогой свело! — отвечает Тута от всего сердца, трусливо вцепляясь обеими руками в трос, заменяющий перила мостика. — Интересно знать, до сегодняшнего дня, до сегодняшних моих первых седин, ты меня, что ли, по земле водил? Это почему же я потащусь в обход, если перед моими глазами короткий путь лежит!
— Извини, я о твоих детях подумал, и только, — обижается советчик. — А что касается отца этих детей… Да чтоб он опять свалился в реку и Гурс протащил его задницей по камням до самого Каспия!..
После такого напутствия идти по шаткому мостику не легче. Тоска охватывает Туту обычно на самой середине реки. И не оттого, что Гурс в середине течения особенно страшен. Просто здесь край дощечки настила обломился и мостик в этом месте чуть шире ладони. Именно отсюда Тута и свалился прямо в гребень потока в прошлом году. Заморозки грянули рано. Гурс был тогда еще многоводен, его брызги достигали настила и образовали наледь. Скользким от льда был и трос, да еще ветер раскачал мостик. Разве удержишься?
Случается, что Тута сдается на этом самом проклятом месте и делает здесь долгую передышку. Обхватив трос, он размышляет относительно безрукости сельских строителей, не могущих хотя бы заменить эту коварную дощечку, поминает недобрым словом сельсовет, правление колхоза и всех цабатоевских председателей, вместе взятых.
Желающие пройти по мостику кричат Туте с обоих берегов, чтобы он скорее решал, двинется ли он с места или останется там на ночлег. Ведь разминуться с ним невозможно: он толст и всегда с грузом, так как на работу идет с мешком еды, а с работы обязательно тащит домой в хозяйство куски реек, труб, связки гаек.
А Тута угрожающе кричит и на тот и на другой берег, чтобы никто не смел ступать на мостик, не то начнется качка.
Однажды Тута учинил председателю колхоза скандал за то, что правление не заменяет поломанную доску.
— А тебе самому трудно это сделать? — рассердился Артаган. — Ты ведь тоже в этом ауле родился.
— Конечно! — поддержал кто-то. — Ведь с чужими рейками ты же добираешься до середины, добрался бы и с доской для ремонта…
— А руки, руки-то у меня одни, чтоб вы все тут сгорели синим огнем! Я же ими за трос держусь, чем же я ремонтировать мостик буду — ногами?
— Слушай, Тута, — поинтересовался Артаган, — а почему ты не можешь через речку по Большому мосту? Там что, деньги с тебя за проход требуют, что ли?
— По Большому мосту я и на своем тракторе могу проехать. Да что это, в самом деле! Разве я, такой же советский человек, как ты, и тоже рожденный матерью, а не коровой, не имею права ходить там, где хочу?! А может быть, этот висячий мостик — пусть попадет в ад его изобретатель! — уже назван, Артаган, твоим именем? Я же сам натягивал трактором тросы этого мостика!
Этот маленький пример может дать некоторое представление об упрямстве жителей аула. Цабатоевцы говорят о себе так: «Если спросить нас, какие мы по характеру, мы можем ответить, что наш паспорт — Тута на висячем мостике».
Упрямые, желающие идти только напрямую, не признавая никаких обходов… Может быть, так приучили горы еще в старину, в пору сплошного бездорожья. Встретилась на пути расселина в скалах, или смертельно опасная осыпь, или бурный поток — что ж, обходить, терять день и охотничью добычу, которая спасет семью от голода?
После сказанного о Туте легче будет понять, почему многих в Ца-Батое так всколыхнула весть о намерении строить дорогу через ущелье. Путь в Ца-Батой из Грозного есть. Километров шестьдесят едешь в горы по отличной трассе, большей частью даже асфальтированной. А потом, от райцентра, останется сделать крюк по лесной дороге, которая в непогоду становится вовсе непроходимой лишь в одном месте, где самая глубокая лощина.
Если же пробить дорогу через ущелье, то путь из Грозного в Ца-Батой составит всего километров тридцать пять. Что и говорить, солидное сокращение. И все же стоит ли в век автомобилей так уж тосковать по нему?
— Противно колесить в объезд, вот что, — отплевываются цабатоевцы. — Душа не позволяет! Особенно же лопается сердце из-за этих последних километров…
— Вы же не на ишаках ездите, а на машинах. Подумаешь, лишние километры…
— Да, но в какую сторону? Едешь-едешь, и вдруг поворот чуть ли не назад, вот что противно. Там, где только что были твои глаза, — теперь твой затылок! Так по пути в Грозный, так и на обратном пути. Скажите, кому это нужно? Ведь если к такому привыкнуть, то до самой могилы будешь с перевернутой душой ходить!
…Если не считать двух описанных черт — любопытства и упрямства, — все остальные качества характера цабатоевцев просто великолепны и поэтому не нуждаются в примерах.