Призванный хранить








Наде и Нине






Крепость Тебриз на склоне священной горы Алу,
Центральный Кавказ, II мукхарам 780 г. Хиджры

В эту пору в низинах всегда цвели сады.

Множество селений, прилепившихся к склонам гор, утопали в причудливом соцветье чёрного (вспаханная земля — плодородная, способная превратить в живое дерево даже вкопанную оглоблю), белого (сады, целое море яблоневых садов в шапке густых дурманящих ароматов) и зелёного — яркая молодая трава, горячая, клейкая от солнца, по которой в детстве я так любил бегать босиком... Впрочем, вру: в детстве я ненавидел бегать без обуви — трава казалась слишком колкой и грубой для моих нежных ступней, к тому же она ассоциировалась у меня с летом, жарой и множеством насекомых, которых я тоже ненавидел и боялся. Даже безобидные муравьи вызывали у меня почти панический ужас — не говоря уж о пчёлах и медведках... Я всегда был неженкой. Однако никому даже в голову не приходило посмеяться надо мной.

Только ей...

Только ей я мог позволить и простить все, даже смех — впрочем, совсем необидный, ласковый и чуточку снисходительный. Ей — моей Женщине, единственной во всей Вселенной, Женщине, Которую Я Любил, Женщине моих грёз...

Помнится, мы сидели в саду на расстеленном на земле покрывале. Покрывало было нежного персикового оттенка с большими вышитыми цветами — его ткали мастерицы из Дербента, на весь мир славного своими тканями. Вокруг цвели яблони, белый цвет медленно осыпался нам под ноги, и низко гудели пчёлы. Одна вдруг села мне на палец — наверное, её привлёк запах мёда, налитого в глиняную пиалу. Я отшатнулся, и она, моя Женщина, успела заметить секундный страх, исказивший моё лицо. И рассмеялась. Я покраснел от стыда и разозлился. Она успокаивающе дотронулась до меня, капнула мёду себе на ладонь и протянула руку вверх. Тут же на неё села пчела (меня даже дрожь пробрала, когда я представил, как она скребёт по коже своими лапками), подползла к капельке мёда и погрузила в неё хоботок. Женщина не пошевелилась, позволяя пчеле насытиться. Потом пчела поднялась, сделала круг над её головой — я поклясться бы мог, она благодарила её! И — улетела. Я смотрел зачарованно. Меня восхищало в этой Женщине всё — каждая чёрточка её точёного лица, каждый волосок, каждая складочка одежды. Не удержавшись, я робко коснулся её, и меня словно поразило молнией. Жар ударил мне в голову — она перехватила мой взгляд и поняла...

Потом мы прогнали слуг и занялись любовью, прямо там, под цветущими яблонями. И каждый раз, бессчётное их число, я умирал, касаясь её, и возрождался, чтобы снова умереть, сгорая на высоком костре, падая в пропасть со скалы, окунаясь с головой в ледяную горную реку, чтобы никогда не вынырнуть... Я и сгорел бы ради неё, если бы только она приказала. И не испугался бы целого роя диких пчёл или тысячи вражеских стрел и мечей. Или гнева самого Аллаха — я бы сумел защитить её от всего. Я был уверен в этом, потому что был в ту пору молод и до глупости наивен.

Теперь от той щенячьей наивности не осталось и следа. На смену юности пришла нездоровая рыхлость в фигуре, одышка и артрит; каллиграфия моя была всё ещё безупречна, но каждый раз, берясь за камышовое перо для письма, я испытывал боль в искривлённых пальцах. Хотя я давно привык к боли, она стала для меня своего рода знаком: я ощущаю её — значит, ещё жив...

Человек, стоявший перед узким стрельчатым окном — не окном, а скорее, бойницей, пошевелился, и я поднял на него глаза. И подумал, что время сохранило его лучше, чем меня. Царь Грузии Гюрли и сейчас, в весьма зрелые годы, обладал великолепной фигурой и литыми мышцами (их не могла скрыть даже броня из позолоченных пластин, надетая поверх парчового кафтана). Я видел его чеканный профиль: гордо посаженная голова на широких плечах, хорошей лепки нос и раздвоенный, как жало змеи, подбородок. Ей-богу, будь я женщиной, я влюбился бы без оглядки — в этот подбородок нельзя было не влюбиться.

Таким он был — таким он останется в веках, правитель Грузии, поэт, красавец и воин, покоритель народов и непокорных женских сердец. Жизнь воина — жизнь в седле, в кровавых схватках, в постоянном, даже во сне, чувстве опасности, когда полагаться можно лишь на зоркость глаз, силу мышц и звериную реакцию — такая жизнь действует на мужчину подобно целительному бальзаму: может убить раньше времени, но если боги будут милостивы — долго не даст состариться. Я никогда не был таким: тренируя ум и память, я забывал о теле. И оно мстило мне исподтишка. Сейчас я почему-то сожалел об этом — в последнюю ночь нашей жизни. Ибо следующего заката мне не суждено будет увидеть.

Было почти светло: всюду, куда ни кинь взгляд, сверкали во тьме костры. Их было много: больше, чем звёзд на небе. Или песчинок на дне реки, или капель в дожде. Я попробовал сосчитать их, но бросил, сбившись на второй сотне. Кострами были расцвечены долина внизу и склоны окрестных гор, и там, насколько хватало глаз, ухало, ворочалось, кричало и лязгало железом исполинское существо, имя которому было — хан Тохтамыш. Верховный правитель Золотой Орды, посаженный на её трон своим великим покровителем и вечным недругом Хромым Тимуром...

Странные их связывали отношения — Тимура и Тохтамыша, двух монгольских ханов: они то воевали друг с другом, мановением руки бросая на алтарь своей вражды тысячи и тысячи жизней, то скакали на своих конях бок о бок, и их знамёна — чёрный бык и золотой сокол — реяли один подле другого, наводя ужас на народы Кавказа. Они клялись в вечной дружбе и подсылали друг к другу наёмных убийц, но эти убийцы не достигали цели, ибо их хозяева слишком хорошо знали один другого...

С одной стороны, удивляться тут было нечему, во все времена такие отношения между правителями были скорее правилом, чем исключением, а с другой...

С другой стороны, эти отношения были слишком сложны и запутаны, чтобы рассказать о них вот так, в двух словах. На это стоило бы отвести в моей повести целую главу. Или вообще посвятить этому отдельную книгу.

Иногда из общей какофонии слух извлекал отдельные звуки: конское ржание, рёв верблюда, чьи-то отрывистые команды, стук топоров и скрип колёс — это строились лестницы и подкатывались ближе к стенам осадные машины, которые Тимур привёз из Китайского похода. Пройдёт совсем немного времени, отступит ночь, и с первыми красками зари ударит в ворота крепости таранное бревно, полетят на крыши домов камни, одетые в горящий войлок, бросятся вперёд жаждущие крови монгольские сотни, которым несть числа, против которых бессильны даже каменные стены, вознесённые на вершину скалы — так высоко, что не долетит пущенная стрела...

А потом, когда падут последние преграды на их пути, я наконец обрету покой. Смерть уравняет нас: две головы — моя и моего врага царя Гюрли — будут торчать над разрушенной стеной на соседних кольях, ласково скалясь остатками зубов и глядя на мир пустыми глазницами. А наши тела... Тела, наверное, так никто и не найдёт.

...Я пробрался в Тебриз за несколько часов до его падения. Для этой цели я воспользовался тайным ходом, который нашёл сам, — найти его было легко, нужно было только знать заранее, что именно хочешь отыскать. Я прошёл весь город и почти достиг дворца Гюрли, когда меня схватили стражники. Поначалу они чуть не зарубили меня на месте, приняв за вражеского лазутчика, но вовремя остановились. Наверное, их удивило моё поведение: я не сопротивлялся и не делал попытки бежать. Кроме того, при мне не было никакого оружия... да и вообще ничего не было, кроме маленького закупоренного сосуда с чернилами, палочки для письма и свёрнутой в трубочку рукописи. Моей книги.

Это была книга, над которой я работал много лет — с тех пор как покинул свой родной город Седжаб на западе Ирана. Все эти годы я скрупулёзно переносил на бумагу то, что видел вокруг, о чём слышал от других людей и в чём мне довелось участвовать самому. Я никогда не считал себя бедным человеком: на родине, в Седжабе, я жил во дворце эмира Абу-Саида и занимал высокое положение главного визиря, имел гарем из пятидесяти жён и целый табун чистокровных лошадей. Мне доводилось много путешествовать по свету — я побывал во множестве городов и стран, я был влюблён в самую прекрасную женщину из всех живущих под этими небесами, и она отвечала мне взаимностью. У меня было всё, что только можно было пожелать...

Но в Тебриз я вошёл, не имея при себе даже мелкой медной монеты. Приди мне в голову мысль купить у торговца хотя бы чёрствую лепёшку — мне нечем было бы расплатиться. Я потерял всё. Всё, кроме моей рукописи — единственного моего богатства. Лишь она не предала меня, моя повесть, хотя кому, как не ей, знать, что вся жизнь представляет собой цепь потерь и предательств...

Я пришёл в Тебриз, зная, что погибну через несколько часов. Многие жители уже покинули город, и в раскрытых настежь домах лениво поигрывал ветер. Другие спешно готовились к обороне, но все — и первые, и вторые — понимали, что город обречён. Обречённая оборона — это словосочетание показалось мне забавным, и я улыбнулся.

Гюрли спросил с некоторым удивлением:

— Ты улыбаешься, Рашид ад-Эддин? Ты совсем не боишься смерти?

Странно было слышать подобный вопрос от человека, который впервые участвовал в воинском походе в шестилетнем возрасте. Я убрал с лица улыбку и проговорил:

— Всё живое боится смерти, царь.

— В таком случае зачем же ты пришёл?

— Ты держишь в руках мою рукопись, — сказал я. — Значит, ты знаешь ответ на свой вопрос.

Он нисколько не изменился в лице — я даже позавидовал его железной выдержке. Его губы не дрогнули, щёки остались такими же безмятежными, что и секунду назад, и ни малейшей складки не легло на высокий ясный лоб. Разве что глаза... Глаза вдруг застыли, словно вода, подернутая льдом. Он действительно знал ответ...

— Неужели твоя ненависть так велика? — медленно проговорил он, глядя мне в лицо. — Так велика, что ты согласился умереть, лишь бы самому присутствовать при моей гибели... Ведь ты мог остаться там, в ставке Тохтамыша, и наблюдать всё с безопасного расстояния...

— Наблюдать с безопасного расстояния означает ничего не увидеть, — отозвался я. — Твой крах, царь, — это слишком большое событие. Как я мог пропустить его?

Низкая дверь из толстых деревянных брусьев, окованных зеленоватой медью, отворилась, и в комнату вошёл начальник крепостного гарнизона Осман, высокий чернобородый человек в полукруглом шлеме и кожаной броне с металлическими заклёпками.

— Монголы готовятся к штурму, — мрачно доложил он.

— Вижу, — почти спокойно отозвался Гюрли. — Как думаешь, они решатся напасть до рассвета?

— Вряд ли. Лезть в темноте по отвесным скалам — это безумие даже для кингитов[1]. Но на всякий случай я отдал распоряжение нашим лучникам не спать, а рабочим — поддерживать кипение в котлах со смолой... — Осман помолчал. — Ещё не поздно уйти, мой господин. Подземный ход выведет к реке, на северный берег, там ждут верные люди с осёдланными лошадьми...

— И что потом? — горько хмыкнул Гюрли. — Всю жизнь прятаться в горах? Сделаться пастухом или монахом-отшельником? Всё равно найдут. Найдут, притащат на аркане, посадят в клетку и станут возить по улусам как диковинку... Сколько у нас осталось людей?

— Двести человек ополчения, но они не обучены и плохо вооружены, их быстро перебьют. Около сотни лучников и копейщиков на стенах. Здесь, в башне, — тридцать тяжёлых меченосцев твоей личной гвардии. Кое-кто из челяди и мастеровых — те, что не успели уйти из замка.

— Среди них есть каменщики?

— Да, мой повелитель, — без раздумий отозвался Осман. (Похоже, у него был ответ на любой вопрос — за исключением главного... В другое время я бы им восхитился).

— Отбери пятерых из них и ещё пятерых самых крепких носильщиков. Каменщики пусть ждут во внутреннем дворе, у колодца, а носильщиков тайно проведи к дверям моей сокровищницы. Я скоро буду там. А сейчас ступай.

— А что делать с этим? — Осман подбородком указал в мою сторону.

— Ничего, — ответил Гюрли. — Он не пленник. Пусть идёт куда хочет.

Лицо воеводы обиженно вытянулось. Более всего ему хотелось бы сейчас вынуть саблю из ножен и одним взмахом отрубить мою никчёмную голову. Или подвесить меня на дыбе, долго и сладострастно ломая рёбра. Или утопить меня в яме с нечистотами — это, пожалуй, примирило бы его даже с собственной смертью, когда атакующие монголы запрудят улицы города. Однако на этот раз цепной пёс не получил своей порции мяса.

— Но, повелитель...

— Он свободен, — повторил Гюрли.

Осман поклонился и вышел. Я заметил, что он хромает — видно, получил рану, обороняя свою крепостицу в ущелье Сенген, на подступах к Тебризу, и пробиваясь потом с десятком уцелевших к замку, чтобы принять здесь последний свой бой...

Они обречены.

Они — это и я в том числе, я думал и о себе, но как-то отстранённо, в третьем лице. Плюс двести ополченцев, которых можно не принимать в расчёт, плюс тридцать гвардейцев (эти продержатся часа два, прикрывая своими телами ворота в башню), плюс сотня лучников у бойниц — против двухсоттысячной армии Хромого Тимура, его таранов, метательных машин, греческого огня и новомодного китайского пороха...

У них (у нас) нет ни единого шанса.

Наверное, я произнёс последнюю фразу вслух: Гюрли оторвался от безрадостного пейзажа за окном (чёрная земля, вспаханная ногами и копытами, смрад и костры) и повернул голову.

— Ты ещё здесь? Я же сказал, ты волен уйти.

Плевать ему было, здесь я или нет. Я смиренно поклонился, отложив в сторону камышовое перо.

— Ты закончил свою летопись?

— Летописи никогда не кончаются, царь. Они лишь меняют автора. — Я с любовью посмотрел на пергаментные листки, по-прежнему лежавшие в руках у Гюрли. — Однако, думаю, эта повесть переживёт меня ненадолго. Скоро и она обратится в пепел...

— Этого не будет.

Я удивлённо поднял глаза.

— Я решил собрать все самое ценное в замке и замуровать в колодце во внутреннем дворе, затем и велел Осману привести каменщиков. Твою рукопись поместят в кожаный футляр, чтобы не разъела сырость, а футляр положат на дно одного из сундуков.

Это был щедрый подарок с его стороны — такого я не ожидал.

— Но кто-то из каменщиков может попасть в плен и проговориться под пыткой...

— Они уже не проговорятся, — тихо возразил Гюрли.

— А носильщики...

— И они тоже. Все, кто знает об этих сокровищах, должны умереть.

Я промолчал. Гюрли снова отвернулся к окну — он провёл здесь почти сутки, гордый в своей обречённости. И почти спокойный внешне — даже когда стало ясно, что войско аланов не придёт на помощь. (Как и ты, царь, не пришёл им на помощь десяток лет назад — вспомни об этом, когда какой-нибудь храбрый нойон в вонючей безрукавке будет старательно насаживать твою голову на копьё). Даже когда ему доложили, что его дочь Зенджи бросилась на камни из окна Девичьей башни, а его жена Митра выпила яд в бокале с вином, он лишь сухо кивнул, не оторвав взгляда от огней внизу.

— Я нарочно выбрал этот колодец, — тускло проговорил он (теперь он со спокойной душой мог доверить мне любую сокровенную тайну — как мертвец мертвецу). — Когда башня обрушится, она погребёт под собой внутренний двор — монголам и в голову не придёт расчищать его. Пройдёт много веков, и на колодец кто-нибудь наткнётся и раскопает... И тогда твоя рукопись снова увидит свет. Как ты сказал: летописи не кончаются, а лишь меняют автора?

— У тебя великолепная память, повелитель...

Стукнула дверь, бородатый начальник гарнизона появился в проёме (он не счёл нужным даже войти и поклониться — совсем плохой признак).

— Каменщики и носильщики ждут, — напомнил он. — Я взял на себя смелость снять с восточной стены десятерых лучников...

Гюрли кивнул. Дотронулся до меча, проверяя, легко ли тот ходит в ножнах. И пристально посмотрел на меня.

— Я много грешил в этой жизни, — проговорил он без выражения. — И надеяться мне, пожалуй, не на что: Господь являет чудо лишь праведникам, а я... Меня убивали сотни раз, и я убил стольких, что перестал считать. Ты не поверишь, но многие могли бы назвать меня коварным и жестоким. (Отчего же не поверить, повелитель, очень даже поверю). Но пойми, не может человек, обличённый властью, быть другим. Хоть он и будет стремиться править лишь добром и справедливостью... Жизнь заставит и карать, и миловать; драться лицом к лицу и бить в спину; нападать из-за угла; защищать и предавать. Мне не стыдно. Я совершил множество славных дел... Но люди — люди забудут их. Не смогут оценить... Они слишком мстительны и предвзяты. Поэтому я и решил сохранить твою рукопись. Пусть меня судят потомки, а не современники, — закончил он совсем тихо.

Так, будто просил у меня прощения.

Да, именно (меня вдруг поразило собственное открытие): Гюрли, царь Грузии, просил прощения у меня, Рашида ад-Эддина, летописца, звездочёта и прорицателя.

Потом дверь стукнула в последний раз — и я остался один.

Из противоположного окна был виден внутренний двор с каменным колодцем у подножия башни. Я подумал, что нужно бы посмотреть туда — но почему-то остался сидеть. Я знал, что вскорости должно произойти там, во дворе, — будто видел это собственными глазами.

Сейчас из ворот выйдет он, царь Гюрли, пока ещё правитель Грузии, чтобы самолично проследить за носильщиками. Те осторожно, стараясь не шуметь (хотя к чему?), вынесут из сокровищницы тяжёлые окованные сундуки, где под массивными крышками покоятся ослепительные алмазы, кроваво-красные рубины, зелёные изумруды, где тускло блестят драгоценные золотые чаши и кубки, жезлы, ожерелья и диадемы, сработанные лучшими мастерами Тифлиса и Хорасана. Одной такой диадемы хватило бы, чтобы целый год кормить десяток горных селений... Сундуки опустят в колодец, каменщики тщательно замуруют отверстие, следя, чтобы ни один выступ, ни одна шероховатость не выдала монголам его расположения. Они останутся на месте — наверное, хитрый Осман что-то пообещал им: щедро заплатить за труды, вывести подземным ходом на берег реки Сурхан...

Их грубые лица осветит сумасшедшая надежда на спасение — и они отойдут в лучший мир с этой надеждой, прямо там, возле замурованного колодца. Десять лучников, снятых начальником гарнизона с восточной стены, десять выпущенных стрел — по одной на человека. Никто не должен попасть в плен и проговориться под пыткой...

Начальник гарнизона погибнет позже, одним из последних, когда умрут все защитники на стенах и меченосцы личной охраны у дверей в центральную башню. Он и царь Гюрли будут лежать рядом, голова к голове, оба утыканные стрелами, точно два исполинских ежа, потому что никто так и не сможет одолеть их на мечах.

Но я этого уже не увижу. Принятый мною яд скоро начнёт действовать, но всё же не сразу: у меня ещё останется несколько минут — драгоценных, как драгоценное вино в бокале. Несколько минут, которые я, пусть лишь в мыслях, проведу с Ней, моей любимой Женщиной, в белом яблоневом саду перед её дворцом.

Там, где в глиняных пиалах тает свежий мёд, гудят пчёлы и легчайший белый цвет падает на расстеленное покрывало...


Приэльбрусье, Верхний Баксан, коней октября 1942 г.

Они шли цепочкой, след в след. Каждый — опираясь левой рукой на айсбаль, а правой протравливая в ладони страховочную верёвку. И наверняка думали сейчас об одном и том же, являя собой образцово-показательное единение мыслей солдат Третьего рейха.

Об этом чёртовом солнце.

Арик Вайзель, обер-лейтенант горной дивизии «Эдельвейс», шедший сейчас замыкающим в последней связке, мог бы голову дать на отсечение, что все они думают одинаково.

Когда-то он любил это солнце — давно, ещё до войны. И очень страдал от недостатка ультрафиолета: в городке Эммерихе, почти на границе с Нидерландами, где он появился на свет, солнце, бывало, не показывалось целое лето. Небо там всегда было низким и будто бы тяжёлым, словно крышка на кастрюле. Ветер гнал по небу целые стада туч с Северного моря... Вот почему лица у всех жителей по верховьям Рейна была бледно-землистого оттенка.

И оттого все знакомые девушки Арика Вайзеля — дочери добропорядочных бюргеров с Эйховина и Роттендапштрассе (а зачастую — и их почтенные жёнушки, чего греха таить) — мучительно краснели и покрывались гусиной кожей, когда он, широкоплечий, светловолосый, как древний воин-кельт, коричневый от загара, с громадным рюкзаком за спиной, появлялся в конце родной улицы. Они нарочно выбегали из домов и старались попасться ему на глаза, а потом долго смотрели вслед, подрагивая потными ресницами... Чёрт возьми, они готовы были отдаться ему прямо на каменной мостовой, под недовольное брюзжание отца или супруга, за один только этот коричневый загар, привезённый из Швейцарских Альп.

Там, в Альпах, всегда (ну или почти всегда) сияло солнце. Оно было великолепным, ярким, ослепительным, оно брызгало ультрафиолетом и кувыркалось в бездонной синеве, в бело-голубом мире, красочном, как рождественская открытка. Этот мир был населён снегом, юными лыжницами в алых шапочках и горными отелями, похожими на пряничные домики. И Арик, для которого самой высокой горой была куча песка, сваленного с баржи возле складов братьев Хейтвиц, влюбился в Альпы с первого взгляда.

На второй сезон он уже неплохо катался на лыжах. На четвёртый — впервые надел ботинки с триконями и совершил первое в жизни восхождение на пик Кижин под руководством швейцарца-инструктора. Кижин ему не понравился: гора, не дотянувшая в росточке даже до двух тысяч, оказалась нудной и пологой, к тому же в ледовом склоне были вырублены аккуратные ступени — не вершина, а скрипучая лестница на второй этаж дядюшкиного особняка.

— А ковровую дорожку не додумались постелить? — осведомился он у инструктора.

Тот понимающе улыбнулся.

— Вы недалёки от истины, герр Вайзель. В прошлом году один мой клиент сказал, что ступеньки не мешало бы посыпать солью, чтобы ноги не скользили... А вообще, если хотите увидеть настоящие, серьёзные горы, а не японский карликовый садик, то я бы посоветовал отправиться на Кавказ или Памир. Впрочем, Памир для вас ещё слишком сложен...

— А Кавказ? — заинтересованно спросил Арик. — Это же где-то в Польше?

— В России. Я мог бы за определённую плату составить вам протекцию: у меня остались друзья среди русских альпинистов. Несколько лет назад я поднимался на Эльбрус в связке с одной местной девушкой. Её звали Надя Киачели. Я три дня упражнялся произносить это имя без запинки.

...Он упросил-таки своего дядюшку отпустить его, хотя один Бог знает, скольких трудов это стоило. С отцом к тому времени отношения совсем разладились. Матушка в одну из промозглых зим умерла от чахотки — даже не умерла, а будто растаяла, словно дымок от сигареты. Она всегда была женщиной деликатной и чистоплотной и ни за что не позволила бы портить добропорядочный дом видом своего мёртвого тела в обеденном зале...

Дядюшка Фердинанд согласился с поездкой племянника и даже дал денег на дорогу, но долго ворчал, хаотично передвигаясь по гостиной и мешая сборам. В конце концов разозлённый Арик швырнул рюкзак на пол и выпрямился.

— Дядя, я, к вашему сведению, не новичок в горах. Вы боитесь, что я не сумею завязать какой-нибудь чёртов булинь[2] и навернусь со скалы?

— Самое опасное в любых горах — это люди, мой мальчик. А русские опасны особенно.

— Вот как? — Арик поднял рюкзак и, слегка успокоившись, принялся собирать его заново. — Надеюсь, они не каннибалы?

— Скоро узнаем... Когда наш фюрер сцепится с ними — так, что шерсть полетит из загривков.

— Но у нас с ними договор о ненападении!

— А Польша? — уныло напомнил дядя.

— А что Польша? Мы вместе воюем против неё, я сам видел фотографии: наши и русские офицеры в обнимку, возле новой границы...

— Херня! — В минуты душевного разлада дядюшка начинал выражаться просто, проще некуда. — Спектакль для дураков. А кончится всё тем, что русские казаки будут шляться по улицам Берлина и распевать частушки под балалайку... Этим варварам ни в коем случае нельзя доверять, запомни мои слова. Они коварны, как Чингисхан.

Арик вздохнул.

— Чингисхан не был русским, дядюшка.

Фердинанд-Эрих Вайзель философски пожал плечами.

— Кто знает...

Надо было послушаться и не ездить.

Нет. Нельзя, невозможно было отказаться от поездки — это была судьба. Рок. Воля богов. Он мог бы заболеть, поезд мог сойти с рельсов, самолёт — упасть в море, и тогда Арик не попал бы на Кавказ. Но тогда это был бы уже не Арик. Кто-то другой, похожий и непохожий, продолжал бы есть, пить, сводить с ума бледнокожих женщин города Эммериха, а Арик Вайзель всё равно стоял бы на узком выступе, привязанный к вбитому в скалу крюку, сжимал в руках страховочный фал и кричал своей партнёрше по связке Наденьке Киачели:

— Davai!!!

(Слово «Davai!», оказывается, имело множество значений — в зависимости от контекста).

И смотрел, глупо раскрыв рот, как она идёт по отвесной стене — легко и непринуждённо, будто по аллее парка... И злился на самого себя: со своим опытом, нажитым в уютных, почти домашних Альпах, рядом с Наденькой он ощущал себя махровым неумехой, впервые увидевшим рюкзак с ледорубом.

В этой русской не было «ничего особенного. Светлые, выгоревшие на солнце волосы, собранные сзади в хвост, ямочки на щеках, узкий подбородок и маленький рот. («На троечку», определил он при их первой встрече. И целоваться, поди, не умеет...) Вот только глаза были хороши: прозрачные, как горный ручей, и голубые, как небо над пиком Кезген-баши. А ещё у неё была странная способность вводить Арика в устойчивый ступор одним своим присутствием.

Это его-то, майн готт, всю жизнь имевшего неограниченный кредит у бесцветных дочек бюргеров из Эммериха и загорелых лыжниц из курортного Сант-Галлена, — те обожали фотографироваться с ним в обнимку на фоне Монблана, прежде чем тащить в гостиничный люкс («Ты была волшебна, детка, забыл, как тебя...»).

Он не мог даже коснуться её, хотя желал этого до дрожи в коленках. Он боялся наткнуться на её удивлённый взгляд. И на лёгкую иронию, спрятанную в уголках губ...

Однажды он всё-таки обнял её — это случилось, когда они забирались на этот чёртов Кезген-баши. Мела пурга, Арик совершенно окоченел, покрылся ледяной коркой и упустил в пропасть целую связку скальных крючьев.

— Может, вернёмся? — прокричала Наденька сквозь пронизывающий ветер. — Поднимешься в другой раз, когда погода наладится...

— Найн! — рявкнул он. — Давай! Вперёд!!!

Она улыбнулась.

— Ну, раз ты так хочешь...

И он полз вперёд, сцепив зубы и ругая на чём свет стоит русскую погоду, русские горы и собственное ослиное упрямство. Эта змея нарочно затащила меня сюда, думал он, залезая на очередной выступ. Чтобы я сдох или отморозил себе... Эх, нужно было послушаться дядюшку!

Несколько раз он собирался повернуть назад и уже открывал рот, чтобы крикнуть об этом, но — то ли ветер уносил звуки, то ли слова забывались... А когда он вспоминал их, становилось поздно: впереди стучал молоток, загоняя крюк в расщелину, верёвка натягивалась, и нужно было идти...

А потом ему вдруг открылась вершина.

Облака остались далеко внизу, у ног, точно стадо овечек, и вовсю сияло солнце.

— Ты победил, — сказала Надя.

Он обалдело кивнул. Он совсем не чувствовал себя победителем, да и вообще ничего не чувствовал, кроме предательской дрожи в ногах. Только один вопрос почему-то интересовал его совершенно некстати:

— Почему у тебя такая странная фамилия — Киачели? Ты разве не славянка?

— Славянка, — отозвалась она. — Коренная москвичка. Киачели я по мужу.

Это известие его огорчило.

— У тебя есть муж?

— Был. Он погиб три года назад при восхождении на Ушбу. А я осталась здесь.

— Вот как... — Арик помолчал и задал совсем уж никчёмный вопрос: — Ты любила его?

Она не ответила. Только поплотнее запахнула куртку, и он подумал, что ей, наверное, холодно. И несмело обнял, изрядно удивившись, что не получил отпор.

А ещё через несколько дней он не получил отпор, когда поцеловал её — прежде чем забраться в кузов грузовика, старенького «форда», который увозил его вниз, в долину. Оттуда ходил рейсовый автобус до Нальчика, потом — поезд до Москвы, потом...

Ему не хотелось думать об этом «потом». Слово «потом» означало для него дядюшкину контору в Беслау, грязный Рейн с его баржами и кожевенной фабрикой, пьяного отца (тот с кончиной матушки стал частенько «закладывать за воротник») и Швейцарские Альпы, скучные, как трактат о пользе добра. И — назойливых лыжниц в алых шапочках.

Он несмело, точно прыщавый юнец, чмокнул Наденьку в щёку и покраснел. Она улыбнулась и прошептала:

— Не так...

Притянула его к себе, поднялась на носочки и поцеловала в губы — крепко и томительно, до солёного привкуса...

— Я приеду, — сказал Арик, впервые не перепутав спряжение глагола. — Ich werde im nachsten Jahr ankommen. Я приеду на следующий сезон. Ты будешь ждать?

— Да.

— Обещаешь?

— Да, да...

Она долго махала ему вслед — пока он трясся в грузовике по горному серпантину, пока глядел в искривлённое дождём окно поезда, выводя указательным пальцем на стекле буквы её имени «Nad»... пока смолил папиросу в дымном тамбуре, разглядывая берёзовый пейзаж с полями и избами... Ему всюду виделось её лицо с милыми ямочками на щеках и серьёзными прозрачно-голубыми глазами. И едва заметными веснушками вокруг носа.

Я приеду, твердил он себе. Совсем скоро — всего через год. И оглянуться не успею.


Однако на следующий сезон Арик на Кавказ не поехал. Ему суждено было попасть туда только через три года — в мае сорок второго.

А ещё через полгода, в начале октября, Северная группа войск русских под командованием генерала Масленникова мощным ударом отбросила «эдельвейсов» за Главный Кавказский хребет. Основные силы группы армий «А» немецкому командованию удалось отвести через Тамань и Ростов, и здесь, в Приэльбрусье, остались бродить по русским тылам лишь несколько разрозненных частей, в одной из которых, бывшей под началом майора Ганса фон Курлаха, состоял он, обер-лейтенант Арик Вайзель.

...Они наткнулись на эту крепость случайно, утомлённые долгим дневным переходом через перевал Башиль-Азу. Она была мертва уже много веков — не крепость, а маловразумительные развалины, смутно напоминющие о былом величии. Восточная стена с мощным парапетом была разрушена: видимо, осаждавшие подтащили через ущелье таран, забросали ров и били в самую узкую часть укрепления, проделав брешь метров шесть или семь шириной. Цитадель продержалась дольше — пока не рухнула центральная башня, засыпав обломками внутренний двор.

То, что не доделали нападавшие (турки, монголы?.. чёрт их разберёт), завершили ветер, вода и перепады температур. А также (позже) шальной гаубичный снаряд из орудия, обстреливавшего дорогу в ущелье. Взрыв был сильный: остатки донжона разметало по сторонам, и в земле, у его подножия, неожиданно обнаружилась правильной формы дыра, замурованная когда-то древними строителями.

Радист Карл Ломбарт первым заглянул в пролом и удивлённо присвистнул.

— Господин майор!

Фон Курлах, расположившийся было на отдых, сплюнул с досады, посмотрел внутрь колодца и распорядился:

— Несите верёвки. Райнер, спустишься вниз. Будь осторожен: кто знает, может, это русская ловушка для идиотов вроде нас...

Однако с первого взгляда стало ясно: этих сундуков человеческая рука не касалась много столетий. Поэтому вытаскивали кофры на поверхность, сбивали запоры и открывали крышки уже без всякого опасения. И без всякого опасения, исполненные прямо-таки телячьего восторга, хватали золотые чаши, напяливали на себя украшения, брали пригоршнями и, дурачась, подбрасывали вверх драгоценные камни, которым не было числа, как булыжникам на дне реки. Типичная «золотая лихорадка», с усмешкой подумал Арик, читавший когда-то Стивенсона в дядюшкиной библиотеке. Если до утра не перегрызёмся и не перестреляем друг друга из-за лишней монетки, придётся таскать сокровища в корабельный трюм: работа (если опять же верить Стивенсону) не менее нудная, чем разгрузка вагонов с цементом.

Он в задумчивости обошёл вокруг остова башни и с уважением коснулся каменной кладки. Силища.

— Умели строить эти русские, — сказал кто-то.

— Не русские, а грузины, — автоматически поправил Арик. — Или хевсуры, или осетины. Или аланы.

— Откуда ты знаешь?

— А у него до войны была русская баба, — хихикнул Карл Ломбарт. — Наверняка делала минет и попутно выведывала стратегические военные планы, а, Вайзель?

На его груди, обтянутой камуфляжем, болтались бусы из янтаря, ожерелье из слегка потемневшего жемчуга и несколько серебряных браслетов — не отличавшийся тонким вкусом радист повесил их на себя, связав репшнуром.

— Заткнись, — беззлобно сказал Арик и тоже хихикнул. — Ты похож на педика. Только губы не накрашены.

— Заткнитесь оба, — раздражённо бросил фон Курлах. — Ломбарт, установи связь с базой, доложи о находке. Спроси, какие будут распоряжения. Остальным — вернуть побрякушки на место, все до единой. И нужно будет составить подробную опись.

— Но, господин майор, — удивился Райнер. — Это займёт не меньше суток...

— Значит, будем сидеть здесь сутки. — Курлах щелчком отшвырнул сигарету и с ненавистью посмотрел на груду сокровищ, тускло блестевшую в предвечернем солнце. — Кто ещё не понял, мальчики, — мы нашли на свою задницу массу приключений. Ломбарт свяжется с базой, база запросит Берлин, Берлин подумает и даст команду доставить ценности в рейх — не оставлять же большевикам. Самолёт здесь не сядет, да и не долетит сюда: зенитки собьют. Стало быть, придётся тащить это дерьмо на своём горбу. По тылам русских. — Он сплюнул с досады. — Ей-богу, лучше было бы снова закопать эти сундуки — там, где они лежали. Да поздно...


Они шли цепочкой, след в след, протравливая верёвку в ладонях и тяжело опираясь на ледорубы. Изредка кто-нибудь приподнимал голову, чтобы сквозь тёмные очки взглянуть на солнце. И мерил глазами собственную тень, которая с каждой минутой делалась всё короче, словно издеваясь над хозяином.

Они ненавидели солнце.

Они обрадовались бы сейчас любой, самой мерзкой непогоде: дождю, туману, ледяной крупе и мокрому снегу. Непогода укрыла бы их — надёжно, как пуховое одеяло в детстве укрывает от ночных кошмаров. И от страшных чудовищ, которые выползают из углов комнаты, стоит лишь погасить лампу. Подумать только: все они когда-то боялись темноты — почти так же сильно, как сейчас боялись света.

Только когда ледник внезапно упёрся в крутой, почти вертикальный жёлоб, зажатый меж двух тёмно-коричневых скал, они с облегчением вздохнули.

— Кажется, проскочили, — пробормотал майор. — Осталось подняться на седловину, найти спуск поприличнее, и — домой, к мамочке. Ломбарт, Кунц — в охранение, остальным — десять минут отдыха.

Арик привалился спиной к рюкзаку и с блаженством вытянул ноги. Напряжение последних суток спало: здесь, в районе Верхнего Баксана, была своего рода ничейная полоса, проходившая вдоль неширокой, метров пять, ледовой седловины. Дальше, за хребтом, километрах в трёх, начинались порядки 17-й армии генерал-майора Венца.

— Чудно, — сказал Райнер, ловко вскрывая ножом банку консервов. Протянул Арику — тот взглянул и поморщился: эрзац-свинина с витаминными добавками аппетита не вызывала. — У нас в мешках побрякушек на пару миллионов марок — впору чувствовать себя арабскими шейхами. А я чувствую себя как портовый носильщик.

— Не волнуйся, — лениво отозвался Арик.— Может, схлопочешь на грудь медальку... А лучше — отпуск домой (он вдруг с удивлением обнаружил, что хочет туда, в дождливый серый Эммерих: снега, скал и солнца он наелся до тошноты).

— Подъём! — рявкнул майор над самым ухом.

Они вскочили — настолько резво, насколько позволяли гудевшие ещё со вчерашнего дня ноги.

— Вайзель, говорят, ты большой специалист по Кавказу? Значит, пойдёшь первым, — распорядился Курлах. — Поднимешься слева от кулуара, там безопаснее, и скалы почти не разрушены. Выйдешь на гребень — осмотрись и закрепи перила. Слишком не высовывайся и не расслабляйся. Мало ли... — Он суеверно сплюнул через плечо. — Приказ ясен?

— Так точно, господин майор! — Арик поправил обвязку на груди и зачем-то подёргал страховочный карабин. Размял кисти рук и подошёл к основанию желоба, прикидывая, с какой точки начать подъём.

Лезть было несложно — почти как когда-то в Альпах, в далёкой прошлой жизни. Там, где осталось брызжущее радостью солнце, сговорчивые девочки из Сант-Галлена и швейцарец-инструктор, у которого половина русских альпинистов ходили в кунаках. Арик вышел на гребень возле острого, как драконий зуб, скального выступа. Он привязал верёвку, сбросил её конец вниз и махнул рукой: давай!

Кунц, стоявший внизу на страховке, поднял большой палец: понял, иду.

И медленно осел на снег. У него было абсолютно спокойное и чистое лицо — его портила только крошечная отметина над правой бровью, будто он слегка оцарапался, упав с велосипеда.

Никто из «эдельвейсов» даже не повернул головы. Они очнулись лишь через пару долгих секунд, когда из-за отрога скального островка метрах в пятидесяти от них раздался второй хлопок (радист Ломбарт, донимавший Арика расспросами о его русской подружке, вдруг ткнулся носом в ледяной наст, да так и остался лежать, нелепо вывернув правую руку), потом ещё один, и ещё — пули взрывали снег красивыми искрящимися на солнце фонтанами...

Самое опасное в горах — это люди, мой мальчик...

Грохотало уже все вокруг. Пули плотными роями летели из-за каждого валуна, из-за каждого выступа. Что-то орал майор Курлах, тщетно пытаясь наладить оборону. Арик лежал на гребне ни жив ни мёртв, вжавшись лицом в землю и на слух стараясь определить, откуда ведётся огонь. Мёртвый русский снайпер в простом ватнике и кирзовых сапогах с хрустом проехал мимо него на спине по каменной осыпи и остался лежать, разбросав руки, у самого края обрыва. Кто-то закричал снизу, с ледового плато. Райнер, понял Арик, и мысленно перекрестился: крик был тоскливый, тонкий, будто свинью резали, предсмертный...

С ледника стреляли теперь только три «шмайссера». Потом их осталось два. Потом — один, и очереди из него становились все короче: майор Курлах экономил патроны...

— Мамочка, — прошептал Арик посиневшими губами. — Мамочка, я не хочу умирать, не хочу!!!

Потихоньку, дюйм за дюймом он принялся подтаскивать к себе страховочную верёвку. В верёвке было его спасение: если бы удалось выбрать её и сбросить с другой стороны откоса, можно было бы спуститься с седловины и уйти незамеченным. Живым.

Господи, молил он, сделай так, чтобы я вернулся домой. Обещаю, что ни за что и никогда не уеду оттуда. Сожгу рюкзак и выброшу в Рейн ледоруб. И даже на гору песка, сваленную с баржи у складов, буду смотреть с отвращением...


А потом автомат майора замолчал. Повисла гулкая тишина — будто в пустой квартире, из которой вынесли мебель. Лишь чёрные тела лежали на подтаявшем снегу: смерть настигла «эдельвейсов» кого где — кого в горячке боя, кого в бестолковых попытках спастись... Но спастись не удалось никому: русские, укрытые склонами, били прицельно, на выбор, точно охотники на сафари.

Они не спешили показываться. Они выжидали: там, на плато, вполне мог затаиться кто-то опасный, живой, прикинувшийся мёртвым, — чтобы подпустить их поближе и срезать автоматной очередью. Или рвануть чеку из гранаты — чтобы не уходить в одиночку. И Арик немо подгонял их: ну, давайте, идите вниз! Суньте нос в рюкзак майора, или Райнера, или идиота Ломбарта — гарантирую, забудете обо всём на свете...

Русские, казалось, вняли его молитвам. Осторожно сужая кольцо, они вышли из своих укрытий и спустились на ледник — он видел, как один из них, высокий и слегка сутулый, перевернул немецкого радиста на живот, снял с него мешок и, издав возглас удивления, что-то крикнул остальным.

Пора. Арик, затаив дыхание, сбросил конец верёвки по другую, дальнюю от ледника, сторону откоса, привычно лёг на неё спиной и щёлкнул карабином. Оттолкнулся подошвами ботинок от гребня и заскользил вниз, ощущая восторженную пустоту в районе желудка. Спасён, пело все внутри него. Спасён, чёрт всех возьми!!!

Пуля клюнула его в шею. Он не почувствовал боли — только лёгкую досаду. Ноги вдруг перестали слушаться, и он беспомощно повис на страховочном фале, флегматично подумав, что надо, пожалуй, сбросить рюкзак — в конце концов плевать на сокровища, очень уж мешают...

На память почему-то пришёл подъём на Кезген-баши: там он точно так же сорвался со скалы и долго висел в пространстве, извиваясь, как червячок на леске. Он бы улетел в пропасть, если бы не Наденька: она вовремя, чуть ли не зубами, вцепилась в конец верёвки (майн готт, он ведь был почти вдвое тяжелее её!) и закричала:

— Не волнуйся, я держу тебя! Попробуй раскачаться и дотянуться до выступа!

В горле булькало что-то отвратительно липкое и горячее. Арик сплюнул кровью и увидел застрелившего его русского снайпера. Тот показался на гребне, постоял секунду и стал осторожно спускаться, держа винтовку под мышкой. На снайпере были традиционный ватник и сапоги (как они умудряются лазать в сапогах по скалам? Я и по ровному-то леднику не прошлёпал бы в них больше километра...).

Что-то неправильное было в фигуре русского. Тот как-то странно, очень уж плавно двигался и слишком узко ставил ноги — будто шёл по линеечке. Арик напряг зрение.

И вдруг понял, что перед ним женщина.

— Надя, — прошептал он.

Она спасёт меня. Вытащит, как вытащила три года назад на Кезгене. Худо только, что идёт без всякой страховки, дурочка, а склон-то опасный, скалы рыхлые, и снег подтаял на солнце...

Этот «эдельвейс» показался ей непонятно знакомым. Она прильнула к оптическому прицелу, стараясь рассмотреть его получше, но — эти его чёртовы защитные очки, и нашлёпка из марли на обгоревшем носу, и несуразная пятнистая кепка с длинным козырьком... Палец замер на спусковом крючке, но мозг уже дал команду, и она выстрелила. Немец дёрнулся и закачался на верёвке: Наденькина рука чуть дрогнула — впервые в жизни...

Секунду помедлив, она вышла из-за валуна, спустилась по откосу и встала на уступ, как раз напротив раненого. Держась одной рукой за трещину в скале, она попыталась другой поймать верёвку, на которой висел немец. Он почувствовал её приближение, повернул к ней лицо и что-то сказал...

Кажется, он назвал меня по имени.

Да ну, отмахнулась Наденька от собственных мыслей. Мистика. Быть того не может (кузов грузовика, робкий поцелуй — этот немец, оказывается, совсем не умел целоваться...). Она снова потянулась за верёвкой, и в этот момент камень, на котором она стояла, вдруг оторвался от склона.

Она ничего не поняла — не успела понять, все произошло слишком быстро. За спиной неожиданно образовалась пустота. Пустота приняла её, как свою, — будто ждала многие годы, терпеливо и преданно, как ждёт, наверное, только мама, каждый раз выбегая за ворота, когда раздаются шаги в конце улицы...

Арик хотел удержать её. Он бы удержал обязательно, если бы не темнота, вдруг окутавшая горы. Солнце как-то очень быстро и стыдливо закатилось за перевал, он перестал видеть и ощущать своё тело. Русская девушка со светлыми волосами и глазами цвета горного ручья медленно и долго летела в пропасть, а он тянул и тянул к ней руки...

Загрузка...