Я навсегда запомнил этот день. День, когда я начал своё повествование, которому спустя двадцать долгих лет дал название «Летопись Золотой Орды», — главное дело всей моей жизни, моё дитя, рождённое и взращённое в великих муках... Но — да простит Аллах мою гордыню — результат того стоил.
Великий и победоносный хан Тимур в те годы ещё не был великим и победоносным — это был просто отчаянный юнец из селения Ильгар, что расположено в окрестностях Шахрисябза. И всё его войско состояло из нескольких десятков таких же, как он сам, сорвиголов, только и способных что грабить купеческие обозы. Он ещё не был Тамерланом, или Хромым, — так прозовут его туркмены лишь спустя восемь лет, когда он, неосторожно ускакав на любимом своём жеребце Кохту от свиты телохранителей, попадёт в плен к Аглай-беку.
Кохту, чистокровный аргамак цвета безлунной прикаспийской ночи, был подарен Тимуру эмиром Хусаином в день, когда его старшая дочь Уджани переступила порог юрты Тимура и впервые поцеловала край его одежды[3]. Недобрый, видать, был тот подарок.
Среди коней, на которых ехали сто его телохранителей, не нашлось ни одного, кто сравнился бы в скачке с ханским жеребцом. Был он быстрее всех, но стрела, выпущенная из туркменского лука, оказалась ещё быстрее. Лишь только пронзённый в горло Кохту пал под седоком, воины Аглай-бека накинулись на Тимура и привели его, связанного и с мешком на голове, к своему господину.
Аглай-бек сидел в юрте на дорогом ковре из Самарканда в окружении своих военачальников и пил вино из большой серебряной чаши. Когда с головы Тимура содрали мешок, Аглай чуть не подпрыгнул от радости (лишь усилием воли он заставил своё лицо принять равнодушное выражение) и усмехнулся в седые усы, глядя на согнутого в три погибели пленника.
— Хорошо ли тебе у меня в гостях? — с издёвкой спросил он. — Не устал ли ты с долгой дороги, прилежно ли веселят тебя мои женщины и хмельно ли вино из моих бурдюков?
По правую руку от Аглай-бека находились два его брата, один из которых был здесь почётным гостем и послом от Ильяса Ходжи, изгнанного эмиром Хусаином из родного города. Когда-то Ильяс Ходжа, недовольный своим положением в Мавераннхаре, поднял мятеж против законного правителя, и обеспокоенный Хусаин попросил помощи у своего зятя Тимура. Тот не заставил себя ждать. В решающем сражении в долине Джанглой недалеко от Ташкента, когда всадники обеих сторон перемешались так, что пыль от копыт закрыла солнце, земля до самых недр пропиталась кровью и нельзя было разобрать, где враг, а где друг, двадцать тысяч «бешеных» под предводительством Тимур-хана, обойдя тумены Ильяса с тыла, ударили им в спину.
Удар был столь силён и внезапен, что мятежные войска рассеялись в мгновение ока и обратились в бегство, не помышляя о серьёзном сопротивлении. Самого Ильяса, целого и невредимого, привели к Хусаину с арканом на шее. Тимур советовал тестю казнить предателя, а тело бросить на съедение собакам. Однако Ильяс Ходжа, распростёршись на ковре, принялся целовать туфли эмира, плакать и бить себя по лицу. Он кричал, что его обманули мятежные визири и тьма опустилась на его глаза. Но теперь он прозрел и обещает никогда впредь... ни за что... ни под каким видом...
— Что скажешь» досточтимый Тимур? — спросил эмир Хусаин. — Я хочу знать твоё мнение.
— Моё мнение, — резко ответил тот, — таково, что лживый пёс никогда не станет орлом. И всегда будет со злобой коситься на палку, побившую его. И ждать момента, чтобы вновь укусить исподтишка.
Услышав такую речь, Ильяс Ходжа вновь отчаянно зарыдал, а эмир Хусаин рассмеялся и похлопал Тимура по плечу.
— Ты величайший и храбрейший из воинов во всех частях света, — сказал он. — Твоя сабля подобна молниям Аллаха, которые он мечет на головы неверных. Ты быстр, как ветер, и надёжен, как скала. Но ты плохой дипломат. Ты знаешь, что многие государства Европы, не говоря уже о восточных, шлют своих послов в Мавераннхар с предложениями дружбы. Сын индийского раджи просит руки моей младшей дочери, и я вовсе не хочу, чтобы он думал, будто совсем скоро станет зятем дремучего дикаря. Вот вам моё решение. Если Ильяс Ходжа именем своих предков поклянётся никогда больше не враждовать со мной и до захода солнца покинет наш славный город — я не трону его. Ты всё слышал, досточтимый Ильяс?
— Да, да, — обрадованно закивал тот, задом отползая к выходу из шатра. — Клянусь именами предков, я никогда, ни за что... ни под каким видом...
Но перед тем как исчезнуть, он на краткий миг встретился взглядом с Тимур-ханом. И Тимур, чья храбрость воистину не знала границ, вдруг почувствовал, как могильный холодок змеёй скользнул меж лопаток...
Сейчас в юрте Аглай-бека не было Ильяса Ходжи, зато был его верный человек, и связанный по рукам и ногам Тимур наверняка знал, что эта встреча будет последней в его жизни. Но он не боялся. Много чести им будет, если они увидят его страх.
— Теперь, — сказал довольный Аглай-бек, — мой конь и конь Ильяса Ходжи скачут по степи бок о бок. А вскоре так же бок о бок мы войдём в Мавераннхар и вырежем всех его жителей, если только хотя бы один из них будет со мной недостаточно почтителен. А перед этим я пришлю Хусаину твою голову. Думаю, это будет достойный подарок ему и его прекрасноликой дочери Уджани.
И улыбнулся, отбросив от себя пустую серебряную чашу — чтобы все видели, как мало он дорожит подобной безделицей.
— Придёт день — и я буду пить и есть только с золотой посуды, — заявил он. — И сменю походную юрту из войлока на белокаменный дворец.
Тимур-хан медленно выпрямился. Трое дюжих нукеров пытались склонить его голову к земле, но даже им это оказалось не под силу.
— Ты умрёшь, — спокойно и просто сказал он в полной тишине, как о чём-то само собой разумеющемся. — Я убью тебя, или это сделает эмир Хусаин, но лучше бы тебе попасть к нему, а не ко мне. Иначе твоя смерть не покажется тебе лёгкой и быстрой, клянусь Аллахом.
И ледяным холодом повеяло от его слов.
Сабля посла со свистом вылетела из ножен и сверкнула над головой Тимура. Тот не пошевелился и не изменился в лице.
— Подожди, Джебе, — сказал Аглай-бек. — Негоже тебе пачкать славное оружие. Для этой шелудивой собаки найдётся смерть похуже.
Тимура бросили в яму — настолько глубокую, что даже в полдень из неё можно было увидеть звёзды. Стены обмазали глиной, а верх забрали толстой и прочной решёткой. Ему не давали ни есть, ни пить, а во время дождя решётку накрывали пологом, чтобы вода не просочилась внутрь. Лишь глина на стенах в такие дни становилась слегка влажной, и Тимур приникал к ней языком, чтобы хоть немного облегчить страдания от жажды.
На седьмой день пленнику несказанно повезло: к нему в яму случайно свалилась змея, спасавшаяся от жары. Тимур убил её голыми руками, выпотрошил и съел, — потом на дне нашли её кожицу, похожую на скомканный чулок.
Сама же яма была пуста.
Я не стал описывать побег Тимура из плена, так как поклялся именем Аллаха, что в моей повести будет лишь то, о чём мне известно наверняка. Каким образом Тимур, не имея ни ножа, ни верёвки, выбрался из скользкой ямы, никто не может сказать и по сей день. Известно только то, что он сломал решётку, достиг коновязи и убил четверых, охранявших эту коновязь. Потом он взял коня и ускакал в горы. Во время побега он был дважды ранен — в бедро и в руку. Рука вскоре высохла, а нога перестала сгибаться в колене.
Так Тимур получил прозвище Хромой. Тамерлан.
Великий и страшный правитель, покоривший огромную территорию от Чёрного моря до Западной Индии. Восхищаюсь ли я им? Боюсь ли? Ненавижу? Трудно сказать. По крайней мере, я ничего не смог ответить человеку, который задал мне этот вопрос на шумном базаре в Седжабе в конце месяца Шабан 765 года.
Он носил колпак и плащ дервиша. Не знаю, почему я приметил его и выделил из разношёрстной толпы, говорливой, как мутная река в период разлива.
В ту благословенную пору я был ещё достаточно молод, чтобы мной владело честолюбие, и достаточно богат и знатен, чтобы не ценить этого. Я состоял на службе при дворе самого эмира Абу-Саида, имел шестерых жён, владел несколькими табунами лошадей и чалмой младшего визиря. Я изучал науки — для этого из просвещённой Бухары были выписаны лучшие учителя, и, по их льстивым отзывам, я весьма преуспел во многих областях... А впрочем, могли ли они сказать иное? Я ведь очень щедро оплачивал их труд — я мог себе это позволить...
Но вот чего я позволить себе не мог — это быть счастливым.
Сейчас, по прошествии времён, я оглядываюсь назад, на самого себя в неполные тридцать пять лет, силясь вспомнить, бывал ли я счастлив когда-нибудь? К примеру, когда Тхай-Кюль, прекрасная китаянка, младшая из моих жён, ласкала меня в нашей постели? Или когда эмир вручил мне Серебряный знак, и многие придворные, старше меня годами, но ниже по рангу, были вынуждены кланяться мне при встрече, скрежеща истёртыми зубами? Или когда моя рукопись «Тарих-азани Уджейлту» («История государства Уджейлов»), переписанная монахами в нескольких монастырях, была с одобрением принята в Хорезме, Мавераннхаре и Багдаде?
Был ли я счастлив? Наверное, тогда мне казалось, что да: ведь я сам, своим умом и усердием, достиг многого. А сейчас... Сейчас мне видится совсем другое.
Да, я был богат и удачлив. Однако совсем иная страсть — чёрная, словно грозовая ночь, густая и тягучая, словно болотная вода, — сжигала меня изнутри безжалостным огнём. С того самого дня, когда на базаре в Седжабе я повстречал дервиша...
Я ехал на коне вдоль рядов медной посуды: витые подсвечники, похожие на ветвистые деревья, тазы, блюда и кувшины, блистающие, как огонь, покрытые изящными узорами. (Кувшины своими формами напомнили мне Тхай-Кюль, и я невольно ощутил проснувшееся желание. И подумал, что сегодня ночью и ей, и мне вряд ли придётся уснуть надолго...) Вообще-то, по рангу мне полагался крытый паланкин, но мне было больше по душе ехать верхом и смотреть сверху вниз на толпу, которая кланяется и расступается передо мной с боязливым почтением. И перешёптывается у меня за спиной. Продавцы стремглав выбегали из лавок, едва не бросаясь под копыта коня, умоляли купить у них что-нибудь и на все лады расхваливали свой товар. Иногда я снисходительно кивал, и тогда мои слуги расплачивались с торговцем, забирая понравившуюся мне вещь. Я любил баловать подарками своих жён.
Однако вскоре подарки были куплены, и мне наскучили крикливые продавцы. Я тронул коня пятками и поехал дальше мимо рядов степенных оружейников (здесь я приобрёл дамасский кинжал и золотой браслет с застёжкой в виде лошади) по направлению к улице травников и целителей — там, где продавались розовые масла, бальзамы, иранская глина для удаления волос, сонные порошки и тёмные шарики гашиша, дарящие сладкие грёзы...
В самом конце улочки, в грязном тупике, раздавались полные ярости крики.
Несколько человек со злобой лупили ногами одного, скрючившегося на земле. Разгневанный продавец снадобий стоял рядом, потрясая кулаками, и орал так, что его было слышно, поди, и на городской площади:
— Вор, вор! Бейте его, он украл у меня...
— Что же он украл у тебя? — спросил я, подъехав ближе.
— Деньги! — задыхаясь, крикнул продавец. — Много денег, благородный господин! Всё, что я заработал за день.
— Прекратить, — негромко приказал я, и люди остановились. — Поднимите его.
Однако незнакомец поднялся сам — с таким достоинством и спокойствием, что я удивился. И строго спросил:
— Ты в самом деле вор?
— Нет, мой благородный господин, — ответил он, с трудом двигая разбитыми губами.
— Кто же ты?
— Я паломник (только теперь я заметил его плащ и колпак, украшенный белой ленточкой). Путешествую по святым местам, живу подаяниями и молитвой Всевышнему. И тем, что иногда предсказываю будущее.
Мне опять стало скучно. Уж чего-чего, а предсказателей будущего, прорицателей судьбы, индийских факиров и тибетских монахов, познавших секреты вечной молодости, абсолютного счастья и диет для быстрого избавления от излишнего жира, на базарных площадях в любой стране мира пруд пруди. И двенадцать на дюжину из них — воры и шарлатаны, вблизи которых каждому правоверному следует покрепче держаться за кошелёк. Однако что-то в нём было — то, что выделяло его среди прочих.
— Что привело тебя на эту улицу?
— Он нарочно заговорил со мной, он надеялся отвлечь моё внимание, — снова занудил торговец, но я жестом прервал его.
— Я повстречал на соседней улочке калеку, покрытого язвами, — сказал паломник. — Он был слишком беден, чтобы купить нужное лекарство. Моё сердце переполнилось жалостью к несчастному, и я решил потратить серебряный дирхем, дабы облегчить его страдания.
— Ага, — встрял торговец, — и ты пришёл в мою лавку в надежде обчистить меня до нитки...
— Я не брал твоих денег, почтенный, — возразил дервиш. — Настоящий вор побывал у тебя около получаса назад — если ты помнишь, он долго приценивался к персидской глине для удаления волос (для вида, разумеется). Думаю, ты ещё можешь догнать его, если расскажешь обо всём квартальным надзирателям.
На мгновение хозяин лавки растерялся. Потом хмыкнул и с непонятным ехидством произнёс:
— Вот как? Но ведь полчаса назад тебя тут не было, откуда тебе знать, кто приценивался к моей глине? Или ты видел всё собственными глазами?
Вокруг рассмеялись.
— Не обязательно быть зрячим, чтобы видеть истину, — спокойно сказал дервиш. — И не обязательно она открывается лишь тому, кто имеет глаза.
Я внимательно всмотрелся в его коричневое лицо. И вдруг понял, что дервиш слеп.
Некоторое время я размышлял, потом, отчего-то смутившись, спросил:
— Ты можешь дать нам приметы грабителя, паломник?
Приметы оказались весьма дельными. Мои слуги кликнули квартальных, те выслушали приказание и умчались выполнять его. Я почти не сомневался, что преступник вскоре будет схвачен.
— Мой господин, — плаксиво заговорил торговец. — Если вора поймают, мне отдадут мои деньги?
— Деньги пойдут в городскую казну, — равнодушно отозвался я. — А тебе, нечестивец, ещё и всыплют сорок ударов по пяткам за то, что ты поднял руку на дервиша.
...Он плакал и что-то кричал мне вслед, вырываясь из рук стражников, которые волокли его к месту наказания — деревянному помосту в центре рыночной площади. Я уже потерял интерес к этому. Повернувшись к дервишу и по-прежнему всматриваясь в его лицо, я спросил:
— Как зовут тебя, почтенный джихан[4]? И откуда ты родом?
Он оказался выходцем из Афганистана, из провинции Джали, что расположена на самом юге, — неудивительно, что цветом лица он напоминал лакированный глиняный кувшин. О своей родине он говорил неохотно — не потому, что не испытывал к ней особого почтения, а потому, что, похоже, мало о ней помнил. Родители его сгинули в одной из многочисленных войн мусульманских сект, когда ему было чуть больше двенадцати, и он нанялся в торговый караван погонщиком мулов. Караван на горной тропе накрыло снежной пургой — такой свирепой, что ничего не было видно в двух шагах. Поэтому никто даже не заметил, как парнишка провалился в трещину.
Его ждала неминуемая и ужасная смерть: он висел между небом и преисподней, зажатый в жёстких ледовых когтях, и уже не чувствовал боли. Сознание меркло, и даже прочесть последнюю молитву сил не оставалось. Как вдруг в ледяную усыпальницу вторглись голоса — они были радостны и слегка испуганы.
— Клянусь Аллахом, мальчишка-то, кажется, жив, — сказал кто-то.
— Не может быть, — возразили ему.
— Нет, нет, сердце бьётся...
— А ну, носилки сюда!
С того дня (или ночи?) его глаза перестали видеть свет. Он мог лишь различать голоса, и чаще других рядом с его ложем звучал сильный глубокий баритон, принадлежавший человеку, который вытащил его изо льда. Мальчик никогда не видел его, но почему-то точно знал, что тот был чернобород, худощав и высок, что звали его Счастливчик Кахбун и был он предводителем шайки разбойников, грабивших купеческие караваны на горных тропах.
Ещё он знал (хоть и не понимал откуда), что недавно Кахбун увидел свою сороковую зиму и что у него не было ни жены, ни детей: несколько лет назад в одной из стычек чужой кончар[5] располосовал ему оба бедра и начисто снёс мужское достоинство. После подобной раны не выживают, но Кахбун выжил, отлежался в какой-то норе и выкарабкался на свет. Никто в целом мире не догадывался о его беде (враг, доставший его мечом, давно пребывал на небесах). Знал лишь он, мальчик, которого Счастливчик вытащил из ледовой трещины.
— Значит, отняв у тебя глаза, Аллах наградил тебя умением видеть прошлое и будущее? — спросил я, затаив дыхание.
— Можно ли это назвать наградой, мой господин? — печально улыбнулся дервиш. — Скорее Всемилостивый Аллах наказал меня за мои грехи.
Я удивился.
— Разве это не прекрасно — знать будущее? Ты можешь избежать многих ошибок на своём пути...
Он покачал головой.
— Ошибки можно лишь предвидеть, мой господин. А вот избежать... — Он помолчал, поглаживая окладистую бороду. — Кахбун неплохо заботился обо мне. Наверное, он всегда мечтал о сыне, которого не мог иметь. Помню, как мы расположились в одном горном селении — тамошним жителям было щедро заплачено за наш постой. Рано утром (я едва успел проснуться) Кахбун пришёл ко мне весёлый и оживлённый сильнее обычного. На его поясе позвякивала дорогая сабля, украшенная самоцветами, и его конь уже стоял во дворе под седлом. «Ты уезжаешь?» — спросил я. «Уезжаю, — ответил он, — и через два дня я вернусь с подарком для тебя. Мы идём на вылазку: верные люди сообщили, что очень богатый купец везёт через перевал дары иранскому шаху. Говорят, тот купец родом из страны русов. Эта страна лежит далеко на севере, и вся покрыта непроходимыми дремучими лесами. И ещё там водятся медведи». «Медведи?» — переспросил я. Кахбун смутился: «Ну, это такие крылатые чудовища с рогами на голове, покрытые зелёной чешуёй». — «Нет, — возразил я. — Медведи коричневые, мохнатые и любят мёд диких пчёл». — «Откуда ты знаешь?» Я пожал плечами и вдруг горячо сказал: «Не уезжай!» — «Почему?» — удивился он. «Не знаю. Я чувствую: будет беда».
Кахбун рассмеялся и взлохматил мои волосы. «Не беспокойся. Меня недаром зовут Счастливчиком — а иначе я не нашёл бы тебя во льду. В этот раз мне тоже повезёт, и, как знать, возможно, я даже привезу тебе живого медведя, и мы проверим, что на нём растёт: чешуя или шерсть». Потом он вскочил на коня и умчался. А за ним — все его люди. Они очень торопились: им совсем не хотелось упускать богатую добычу...
Дервиш замолчал, перебирая чуткими пальцами ткань плаща. На ней было столько заплат, что, казалось, если сложить их вместе, хватило бы на довольно просторный шатёр. Он не притронулся к халве и шербету, что украшали собой столик в моей беседке посреди сада, лишь выпил пиалу золотистого чая. И всё время смотрел куда-то мимо меня, туда, где в предзакатных лучах стремился к небесам минарет, похожий на острие копья... Да нет, остановил я себя. Он же слепой, куда он может смотреть.
— Я смотрел им вслед, — тихо продолжал он. — Мои глаза видели лишь темноту, как и сейчас, но — будто сам Всевышний что-то нашёптывал мне на ухо. И я уже точно знал, что Кахбун не вернётся. Что его «верные люди», сообщившие о караване, на самом деле подкуплены, и вместо богатой добычи разбойников на перевале ждёт засада. Я точно знал, что все они умрут, только Кахбуна Счастливчика схватят живым. Его посадят в железную клетку и привезут в столицу, и палач на городской площади отрежет ему уши и вырвет ноздри. А потом его, ревущего от боли и ярости, разорвут четвёркой лошадей — клянусь, я видел это так ясно, словно сам стоял на той площади среди толпы. Весь город собрался там, забыв о самых неотложных делах: ещё бы, такое событие...
Дервиш вновь замолчал, а я, не выдержав, спросил:
— Ты всё знал заранее... Клянусь бородой пророка, Кахбун спас тебе жизнь, а ты... Ты не предупредил его?
— Я не мог. Наверное, всемогущий Аллах, дав мне возможность видеть то, что скрыто от других, наложил печать на мои уста. Я не могу предсказать судьбу того, с кем говорю.
— Значит, и мою судьбу тоже...
— Увы, мой господин, — сказал он, и я понял, что ни угрозы, ни посулы здесь не помогут.
— Но что мне мешает приказать кому-нибудь расспросить тебя обо мне, а затем...
Дервиш покачал головой.
— Нет. Этот человек переиначит мои слова или поймёт их не так, как следует. Находились люди, которые пробовали...
Я едва не ударил себя по лбу от бессилия. Только сейчас я осознал в полной мере, как хочется мне проникнуть в собственное будущее, прикоснуться к нему хотя бы кончиками пальцев, приподнять, хоть чуть-чуть, завесу тумана... Я ничего не пожалел бы ради этого.
Я обошёл столик кругом и опустился перед дервишем на колени. Да, да, я, Рашид Фазаллах ибн Али Хейр ад-Эддин, визирь при дворе эмира Абу-Саида, подполз к ногам простого паломника в оборванном плаще и поцеловал его стопу, покрытую дорожной пылью. И прошептал в экстазе:
— Научи меня видеть будущее, дервиш. Клянусь, ты будешь жить во дворце, лучшие кушанья украсят твой стол, лучшие женщины станут ласкать тебя, а музыканты ублажать твой слух. Я отдам тебе всё, что пожелаешь. Хочешь, я убью собственных родителей, чтобы стать сиротой, как ты? Или выколю себе глаза? Или пущусь странствовать? Только скажи!!!
Он улыбнулся — ласково и снисходительно, как мать улыбается любимому, но капризному ребёнку.
— Ты хочешь поменяться со мной местами, благородный господин? Со мной, бедным слепым странником, всё имущество которого — это плащ, кяшкуль[6], пыль дорог и небо над головой?
— Да, — сказал я чистую правду.
— Но это невозможно. Только Всевышний определяет место человека на земле. И я не в состоянии предсказать твою судьбу. Или — научить тебя этому. Даже если бы захотел.
Я вдруг почувствовал гнев. Гнев переполнил меня и выплеснулся наружу, как гной из созревшего нарыва. Я вскочил на ноги и заорал:
— Ты отказываешься? Ты издеваешься надо мной, плешивая собака? А ты знаешь, что стоит мне пошевелить пальцем, и тебя подвергнут таким страшным пыткам, что ты расскажешь всё, всё, всё!!! И не жди быстрой лёгкой смерти, как твой разбойник-спаситель! Тебя бросят в темницу, и ты сгниёшь заживо! Ты сдохнешь!!! Эй, стража!
Он не сопротивлялся, когда его уводили. Лицо его было спокойно и печально, но он жалел не себя — меня!
Великий Аллах, он жалел меня, катавшегося в припадке по персидскому ковру, что устилал пол моей беседки, он жалел меня, когда моё корчившееся тело подхватили слуги и унесли в спальню, под присмотр шестерых моих жён и лекаря. Я прогнал их всех, даже мою любимую младшую жену Тхай-Кюль, что так сладостно ласкала меня долгими жаркими ночами, я поклялся себе, что завтра же собственноручно казню их: ярость била во мне ключом, требуя выхода. Я умер бы, если бы не обагрил кровью мой меч — всё равно чьей...
Потом я множество раз приходил к дервишу. Он сидел в тёмном каменном мешке на куче гнилой соломы, всегда в одной и той же позе, не обращая внимания на копошившихся вокруг крыс. Крысы не трогали его. Его не трогали даже злые клещи, загрызавшие иных узником насмерть, и совсем не мучил голод. В конце концов я всё же велел принести ему еды, рассчитывая, что он с жадностью набросится на неё... Однако еда его не интересовала. И он ни разу не заговорил со мной, хотя я грозился, кричал, увещевал, плакал — и снова грозился.
Великий Аллах, с каким удовольствием я всадил бы ему в живот свой меч! С каким наслаждением я подвесил бы его на дыбу и развёл под ней огонь, чтобы поджарить ему пятки! Обливаясь слезами умиления, я бы сам, не доверяя никому, загонял ему под ногти бамбуковые иголки...
Но я не мог. Я всё ещё надеялся на чудо.
Однажды я пришёл к нему в темницу. Стражник на входе отворил мне дверь и с лязгом захлопнул её за мной, оставшись снаружи. Узник сидел, прислонившись спиной к холодной стене. Он не отреагировал на моё появление и не ответил, когда я заговорил, — впрочем, он делал так всегда, и я не удивился. Однако почему-то мне казалось, что именно сегодня он приоткроет мне свою тайну... И я говорил, говорил — наверное, сам Цицерон позавидовал бы моему красноречию. Мне даже почудилось, будто старик кивнул, когда я пообещал ему должность главного визиря во дворце Абу-Саида и Золотой Знак — я не собирался его обманывать, я действительно сделал бы для него это. Я вообще сделал бы всё, что бы он ни потребовал. Но он молчал. Он просто разочаровался во мне, как учитель машет рукой на совершенно бестолкового ученика. И это было стократ оскорбительнее.
Так и не дождавшись ответа, я вскочил и тронул его за плечо.
Оно было прохладным, сухим и очень тонким — впечатление такое, словно я нечаянно смял в руке крыло стрекозы. И — оно было мёртвым.
Не помню, сколько времени я просидел на соломе рядом с ним. Не помню, о чём я думал — вероятно, о том, что даже не знаю, когда дервиш умер. Он был точно так же неподвижен и равнодушен и вчера, и позавчера, и три дня назад — а я всё приходил сюда, в этот неприветливый каменный мешок, и говорил, говорил, говорил... Должно быть, он вдоволь повеселился, наблюдая за мною с небес...
Я стукнул в дверь темницы. Возник стражник, поклонился и замер. Я указал на узника и сказал ледяным голосом:
— Доставить сюда муллу. Устроить отпевание и похоронить с почестями.
Непонятно, кого я имел в виду: мёртвого дервиша или мёртвого себя самого.
Моё положение во дворце с того дня заметно пошатнулось. Всё реже Светлейший испрашивал моего совета, всё реже приглашал в тронный зал на официальные церемонии, и придворные, из тех, кто был ниже меня рангом, кланялись уже не с боязливым почтением, а с плохо скрытой насмешкой. Однако мне было всё равно. Я умер.
Дервиш пришёл ко мне глубокой ночью, когда я без сна ворочался на шёлковом покрывале, зарываясь лицом в подушку, набитую легчайшим лебединым пером. Я был один в тот момент — прошло больше месяца со дня его кончины, и столько же дней порога моих покоев не переступала женщина. Я не мог никого видеть.
Почему-то мы опять сидели в моей летней беседке, и был вечер: огромное красное солнце медленно опускалось за крыши домов и причудливо раскрашивало вытянутый к небесам минарет. Дервиш выглядел так же, как в нашу первую встречу. Плащ из грубой козьей шерсти был покрыт заплатами и перехвачен верёвкой, и с островерхого колпака свисала чистая белая ленточка. Он получил её в Мекке.
— Ты ведь знал, что тебя ждёт смерть, — глухо сказал я. — Почему ты ничего не предпринял?
— Я уже говорил тебе, мой господин, — мягко отозвался он. — Судьбу невозможно изменить. Ты действительно — я это чувствовал — готов был на все: убить собственных родителей, лишиться глаз, уйти из дворца и странствовать... Вместо этого ты предпочёл избавиться от меня — что ж, это было для тебя лучшим выходом.
Он снова замолчал. Что-то заставило меня повнимательнее всмотреться в его лицо — там, в моём сне, оно казалось помолодевшим: исчезли мелкие морщины вокруг глаз, и седые волосы из бороды, и...
И он видел.
Его глаза были живыми. Я вдруг вспомнил, что он лишился зрения в тринадцать лет — наверное, он и забыл, что это значит: видеть мир по-настоящему. Что ж, ничего удивительного: мёртвые многое могут себе позволить. Даже прозреть.
— Скажи что-нибудь, — взмолился я. — Ты ведь пришёл не просто так.
— Что ты хотел бы услышать? — мягко улыбнулся дервиш. — Сколько ты ещё проживёшь? Станешь ли главным визирем? Сколько у тебя родится сыновей или сколько золота будет в твоей сокровищнице?
— Нет, — хмуро ответил я.
Дервиш вздохнул.
— Да, это было бы слишком просто. Однако кое-что тебе всё же нужно знать. Если ты всмотришься в солнечный диск, то увидишь внутри него языки пламени (я послушно вгляделся и невольно вздрогнул: пламя было зловещее, похожее формой на извивающегося дракона). Это знак того, что в скором времени вас ждёт война. Большая война. Придёт человек, который перевернёт всю твою жизнь, к жизни ещё многих. Имя этого человека — Тимур.
— Тимур? — Я удивился и усмехнулся, ибо знал, о ком идёт речь. — Этот выскочка без роду, без племени, сын какого-то деревенского бая, выросший среди бахчи? Ты смеёшься надо мной, дервиш.
— Придёт время, — невозмутимо сказал он, — и повсюду, от Великого моря до берегов Каспия, запылает огонь. И имя Тимура будут произносить с тем же суеверным ужасом, с каким два века назад произносили имя Темучина. Но появится и другой, с которым судьба сведёт тебя через много лет. Он ещё не родился, и родится ещё не скоро, под иными звёздами, в совершенно другом мире, непохожем на наш. Этот человек должен помочь двум царям овладеть Копьём Давида (каким ещё копьём? — хотел спросить я, но промолчал) и объединить племена Кавказа в борьбе против монголов. Чем закончится эта борьба — мне не дано знать. Видимо, и мои возможности имеют предел. Но ты... — Дервиш в задумчивости пожевал губами. — Ты вспомнишь мои слова. Время наступит, и ты вспомнишь...
— Подожди, — закричал я. — Ты не сказал, что я должен буду сделать! Как мне быть дальше? Не уходи, дервиш! Не уходи!!!
— Ты кричал, мой господин, — прошептала Тхай-Кюль, низко наклоняясь надо мной. — Прости, что осмелилась войти к тебе без зова, но ты так кричал...
Крошечный язычок пламени, похожий на мотылька, подрагивал в масляном светильнике в изголовье моей постели. Я открыл глаза. Тхай-Кюль сидела подле меня, коленопреклонённая, роскошные чёрные волосы шёлковым занавесом ниспадали на маленькую грудь с твёрдыми сосками, рыжие огоньки плясали в зрачках, тончайший, легчайший запах индийских благовоний щекотал ноздри...
Она осторожно, едва сдерживая себя, касалась моего тела — тогда ещё молодого, сильного, способного желать...
— Хочешь, чтобы я ушла, мой господин?
— Нет, останься, — сказал я и властно прижал её к себе — она тут же отозвалась на ласку, прильнула ко мне и обмякла, распятая у меня на груди, как на кресте. — Скажи, ты никого не видела выходящим из моих покоев?
— Нет, — слегка удивлённо отозвалась она. — Может быть, следует спросить стражу?
— Не стоит, — сказал я, подумав, и бессвязно добавил: — Если уж ему послушно время, то и любые двери для него не препятствие.
— О чём ты говоришь, мой господин?
— Ни о чём, глупая. Не слушай меня. Лучше иди сюда...
Я ушёл из города рано утром, когда всё ещё спали, и моя Тхай-Кюль спала, свернувшись калачиком, и сладко улыбалась чему-то, положив ладонь под щёку, — она всегда спала так, моя младшая любимая жена, даже если подушка была мягче мягкого... Только стража лениво перекликалась на стенах.
Никто не знал, куда лежит мой путь, да я и сам не догадывался об этом. Я взял лишь самое необходимое: кое-что из еды и одежды и немного денег — так, чтобы хватило на первое время. Я вёл своего коня в поводу. Он шёл за мной безропотно, но глаза его были печальны: наверное, он понимал, что мы уходим из города навсегда. Сзади мелко семенил белый ослик, гружённый невеликой поклажей.
Говорят, белый ослик приносит удачу...