1. «Счастливое сочетание милосердия с твердостью»: пролог к «малым» войнам

Западные державы участвуют в операциях по борьбе с повстанцами, по крайней мере, со времен Реконкисты на Пиренейском полуострове. Необходимость занять Западное полушарие — а затем Индийский субконтинент, Восточную Азию и Африку — с 1492 года вовлекало западные державы в вооруженные конфликты с местным населением, проходившие, в основном, в виде иррегулярных войн[8]. Современная доктрина США по ведению противоповстанческой борьбы образца XXI века является продуктом веры, распространившейся во Франции и Великобритании в веке девятнадцатом, — а именно веры в то, что военные действия обеспечили механизм распространения современных, т. е. западных, ценностей и взглядов в качестве основы местного управления, а также социальных, политических и экономических преобразований в ключевых регионах.

Девятнадцатый век стал свидетелем становления малых «войн» во Франции и Великобритании как отдельной категории военных действий, потребовавшей особой доктрины, необычного типа офицера с мышлением и мировоззрением, отличающимися от имевшихся у тех, кто готовился к конфликтам на континенте и сражался в них[9]. Солдаты колониальных войн должны были не только проявлять себя отличными тактиками, но и быть готовыми к взаимодействию с незападным населением на политическом и культурном уровне. Поскольку иррегулярные — или «малые» — войны были связаны с имперской экспансией, колониальным солдатам также приходилось формировать вокруг себя влиятельных сторонников среди журналистов, географических обществ, армейских и морских кругов и политиков, чтобы продать то, что по своей сути являлось политическим проектом. Заявка на признание «малых» войн отдельной категорией военной службы возникла по нескольким причинам, наиболее заметной из которых была растущая профессионализация и индустриализация континентальной войны. [1] Усиливающаяся демократизация политических систем в этих странах и эпоха массовой политики до 1914 года также стимулировали сторонников стратегического превосходства формировать с помощью «малых» войн свою собственную профессиональную и доктринальную вселенную. Как в Великобритании, так и во Франции, требования усиления гражданского контроля над Вооруженными силами, которые росли по мере приближения Великой войны, сочетались с опасениями по поводу варварства, присущего тактике и операциям «малой» войны, и с вопросами о рисках и полезности имперской экспансии. С начала XX века, на заключительных этапах имперской экспансии, напряженность в международной системе отношений, — отчасти вызванная острой конкуренцией за уменьшающиеся части невостребованных территорий, — обострилась особенно; также усилилось дипломатическое сопротивление и журналистское изучение и исследование «малых» войн. Все чаще тайные посягательства и территориальные faitsaccomplis[10] — стандартные вещи в репертуаре «малых» войн — угрожали нарушить международный порядок; а присущая им жестокость становилась помехой при связях с общественностью для западных имперских держав, которые, тем не менее, являлись функционирующими демократиями.

В этой обстановке сторонникам «малых» войн пришлось переиначить грубые методы завоевания и эксплуататорского управления в продолжение «мягкой силы», которая приносила пользу управляемым территориям (и льстила чувству культурного высокомерия Запада). Местные жители, сопротивляющиеся этим цивилизованным служениям, делегитимизировались как головорезы, бандиты, преступные племена, твердолобые упрямцы или фанатики. Таким образом, само противоповстанчество обещало ввести в оборот гуманизм. На практике, когда в наставлении FM 3-24: Противоповстанчество издания 2006 года противники оккупации Ирака и Афганистана клеймятся коалиционными войсками как «неуловимые, неэтичные и неизбирательные враги», организованные в повстанческое движение, «характеризующееся насилием, безнравственностью, недоверием и обманом», то тем самым воспроизводится праведность империалистов XIX века. [2] Это и в самом деле может представлять собой точное описание врагов коалиционных оккупаций, но с другой стороны, население тех стран, которые не в первый раз подвергаются вторжениям со стороны чужаков, применяющих неизбирательное насилие, оправдываемое сфабрикованными угрозами безопасности, вслед за чем следуют оккупации, основанные на соглашениях об управлении, заключенные с оппортунистами или сектантскими и политическими соперниками, может быть и можно простить за неспособность провести четкие моральные различия, которые кажутся столь очевидными авторам этого уставного документа.

Тем временем, вернувшись в штабные колледжи, континентальная война все больше сосредотачивалась на управлении и вождении технологически сложных миллионных армий ради ведения катастрофических сражений, решавших судьбы наций. В этом контексте солдаты «малых» войн превратились в глазах своих коллег из традиционной армии в полувоинов, квази-профессионалов, которые свои стычки, за которыми следовали набеги на местную систему правления, представляли в искаженном свете как навык, сравнимый с управлением войной. Некоторые из «традиционных» военных начали испытывать отвращение к тем, кто стал «туземцем» в худшем смысле этого слова, приняв дикие, унизительные и примитивные стили ведения войны. Нигде подобное отвращение не проявилось так ярко, как в Соединенных Штатах, где после Мексиканской (1846–1848 гг.) и Гражданской (1861–1865 гг.) войн категория военных, выпускников Военной академии в Вест-Пойнте, желавших реорганизовать американскую армию по европейскому образцу, осуждала жестокость тотальной войны, учиненную «гражданами-солдатами» против коренных американцев, как несовместимую с американскими ценностями[11]. [3]

Ош, Сюшѐ и Бюжо: предпосылки французского противоповстанчества

Народное восстание против власти и оккупации — явление извечное. Как отметил американский стратег и историк Эдвард Люттвак, римляне, турки-османы, русские и немцы времен Второй мировой войны управляли огромными империями, не прибегая к особой категории солдат, обладавших асимметричным умом и смекалкой. Их предпочтительным фактором сдерживания являлась борьба с террором, а не с повстанцами[12]. «Массовые убийства, проводимые время от времени, оставались эффективным предупреждением на протяжении десятилетий», — заключает Люттвак. [4] Идея борьбы с повстанцами связана с демократией и представлением о том, что легитимность правительства основывается на согласии управляемых. Поэтому, когда проповедь современных демократических идей, сделанная Великой французской революцией посредством расширения возможностей централизованного государства, а затем и империи, вызвала в свою очередь в некоторых местах народное сопротивление, случайные массовые убийства больше не казались совместимыми с демократическим гуманизмом. Вследствие этого необходимо было выработать набор тактик, сочетающих силу с убеждением и милосердием. Отныне «Битва за город Алжир», Милай[13], Абу-Грейб, Хадита или убийства, совершенные солдатами в районе Панджваи в Афганистане, [5] могли бы быть объяснены как аномалии, осуществленные нервными и находящимися в напряжении призывниками, обычными солдатами, не обученными основам завоевания людских «сердец и умов», или же как прискорбные побочные продукты необходимых ночных налётов или атак беспилотников, — но не как модели насилия, совершаемых на расовой почве, характерные для «малых» войн. Это был эволюционный процесс, отчасти потому, что борьба с террором оставалась эффективной тактикой против социальных групп, чья культура, обычаи, религия или предыдущий опыт столкновения с оккупацией сделали их устойчивыми к западным концепциям модернизации. Представление о том, что для того, чтобы земли стали полезными, их необходимо сначала освободить от коренных жителей, сохранялось в Африке и в некоторых частях Северной и Южной Америки вплоть до XX века. Однако двойственность, нараставшая среди западного населения по отношению к моральным опасностям и расходам империи, потребовала кодификации предписаний, которые делали бы завоевание эффективным, гуманным и альтруистичным, и в то же время представляли его актом реализации экономических и политических интересов для правящих государств.

То, что французы стали пионерами современной противоповстанческой борьбы, чьи практики продолжали совершенствовать и направлять эволюцию методов и доктрин, хорошо известно в сообществе ученых, изучающих борьбу с повстанцами. Это и неудивительно, поскольку французские военные стали первыми, кто столкнулся с современными восстаниями против их власти и разработали методы борьбы с ними, как во Франции, так и на самой родине партизанской войны — в Иберии. Сделанное в 1896 году первое очерчивание предписаний, которые выделили «малые» войны в отдельную категорию боевых действий со славной родословной и своим профессиональным кодексом, сопоставимым с кодексом ведения обычной войны, — что и было отмечено в получивших распространение генеральных штабах и военных академиях той эпохи, — приписывают, как правило, британскому генерал-майору сэру Чарльзу Каллвеллу. В своей первооснове, он определил «малые» войны как «операции регулярных армий против иррегулярных или сравнительно иррегулярных сил».

Всякий раз, когда регулярная армия оказывается вовлеченной в боевые действия против иррегулярных сил или сил, которые по своему вооружению, организации и дисциплине заметно ей уступают, условия военной кампании становятся отличными от условий современной регулярной войны. [6]

Партизанская война, конечно, являлась переложением «малой» войны, гораздо более старой тактикой, при которой относительно небольшие группы бойцов использовали фактор внезапности в качестве мультипликатора своих сил для проведения засад, диверсий и рейдов ради «закошмаривания» противника и захвата трофеев на фоне крупных столкновений традиционных армий.

Разработку тактических принципов «малой» войны Каллвелл приписал Луи-Лазарю Ошу[14], за которым потом последовали преемники во время его кампании 1794 года по подавлению роялистского восстания, поднятого в западной Франции против Французской революции. Признание Каллвеллом французского происхождения противоповстанчества разделяет и Джон Арквилла, специалист по специальным операциям в Адъюнктуре ВМС, который считает, что три основные концепции борьбы с повстанцами — информационные операции; роль, которую играет в бою тактика «роя»; и необходимость понимания того, как воюют сети, — можно обнаружить в истории кампаний Луи Габриэля Сюшѐ в Испании в 1808–1812 годах, Томá-Робера Бюжо в Алжире в 1840-х годах и Жозефа Галлиени в Тонкине в 1890-х годах. [7]

Как основатель школы «малых» войн, Каллвелл, как и подобает профессиональному военному, стремился выявить исторические корни, определить методы, которые отличали «малую» войну от большой, и создать сборник лучших практик. Каллвелл назвал генерала Лазаря Оша, «чье проведение кампании против шуанов и повстанцев из Вандеи навсегда останется образцом операций такого рода», если не Мессией борьбы с повстанцами, то, по крайней мере, Иоанном Крестителем, впервые применившим в «малых» войнах тактику «легкого прикосновения». Ош, как утверждал Каллвелл, «добился успеха как благодаря счастливому сочетанию милосердия с твердостью, так и благодаря своим мастерским действиям на театре военных действий… Это был случай гражданской войны, и блестящий французский солдат-администратор заменил такой системой опустошение, которое было опробовано его предшественниками». [8] По правде говоря, послужной список Оша опровергает эту выдумку о легком прикосновении. На самом деле, милосердие Оша увенчалось успехом именно благодаря, а не вопреки, «опустошению, опробованному его предшественниками».

Ош, бывший капралом французской гвардии в 1789 году, когда разразилась Революция, за четыре коротких года достиг звания генерал-майора Рейнской армии, продемонстрировав свои навыки и мужество в решительных боях против коалиционных сил на северных и восточных границах Франции. Обладая таким опытом, в августе 1794 года он отправился на запад в качестве главнокомандующего армиями Бретани, где ему предстояло использовать свои навыки ведения большой войны, чтобы усмирить длившееся два года восстание роялистов, которое тактика выжженной земли, применявшаяся его предшественниками, прибила, но полностью не погасила. Изменение подхода было необходимо и стало возможным во многом благодаря тому, что предыдущая кампания по борьбе с терроризмом свела народное восстание к горстке несогласных. Ош разделил театр военных действий на районы, каждый из которых имел свою сеть постов, связанных мобильными патрулями, получавшими информацию от активной разведывательной службы. Наиболее физически крепкие солдаты были организованы в быстро перемещавшиеся мобильные колонны, которые выслеживали и застигали врасплох закаленные банды повстанцев. Называющий себя военным экспертом Адольф Тьер, убежденный орлеанист с плохо скрываемыми симпатиями к якобы про-бурбонским восстаниям, хвалил использование Ошем «укрепленных лагерей», которыми он постепенно охватывал

весь регион… так, чтобы не оставалось свободного пространства, по которому мог бы пройти враг, неважно, насколько многочисленный. Этим постам было приказано занять каждый хутор и каждую деревню и разоружить их. Для достижения этой цели они должны были захватывать скот, который обычно пасся вместе, и зерно, спрятанное в амбарах; они также должны были задерживать основных жителей; они не должны были возвращать скот и зерно и освобождать лиц, взятых в заложники, до тех пор, пока крестьяне добровольно не сложат оружие. [9]

Лишение крестьян пищи и средств к существованию с одновременным захватом заложников, по-видимому, относит Оша (и Тьера) больше к противоповстанческой школе «твердости», знакомой любому римскому губернатору или персидскому сатрапу, чем к школе «милосердия». Однако его ориентированная на население тактика оказалась временно эффективной из-за характера мятежа, из-за удачного выбора времени и из-за контекста, в котором она применялись.

Но что еще более важно, мероприятия Оша были взаимоувязаны с политической стратегией. Волна крестьянского восстания, охватившая западную Францию весной 1793 года, была вызвана декретом Конвента от 24-го февраля о призыве на военную службу, который стал необходим, поскольку количества патриотически настроенных добровольцев, первоначально собиравшихся для защиты Революции, уже было недостаточно для пополнения рядов французских армий, увеличенных для того, чтобы справиться с европейской коалицией, которую эта самая Революция и породила. Французский историк контрреволюционного движения Жак Годешо утверждает, что пробурбонская Бретонская Ассоциация, которая была создана местной знатью, запасая мушкеты и порох и организовывая контрреволюционные комитеты в небольших городах с 1791 года, превратила эти протесты против военного призыва в про-роялистское и про-клерикальное восстание. Вместе с крестьянами, лидеры этих группировок, получившие название шуаны [10], смогли мобилизовать тех — и таких было много — кто, пострадал от изменений, вызванных революцией, а именно конфискации церковных земель и отмены ненавистного налога на соль, что оставило без работы как сборщиков налогов, так и контрабандистов; которые вынудили многих дворян эмигрировать, оставив свои семьи, прислугу, агентов, управляющих и адвокатов без работы; и которые привели к эмиссии бесполезных бумажных денег, взвинтившей цены до небес, что усугубило тяжелые времена, вызванные неурожаями. Один республиканский чиновник определял шуанов как «армию непокорных священников, бывших сборщиков налогов с соли, банкротов, акцизных чиновников, адвокатских клерков, камердинеров эмигрантов, монахов и монахинь, маркизов, графинь и бывших дворян». [11] При британской поддержке эти неудачники Французской революции организовались в военные формирования, которые вскоре насчитывали около 40 тысяч человек, и которые они окрестили Католической и Королевской армией.

Поначалу повстанцы добились успеха в так называемой Вандейской войне, захватив несколько мелких городов и разгромив небольшие республиканские силы, отправленные для их разгрома. Однако в конце мая 1793 года, когда Республика, казалось, перехватила инициативу на западе и была готова подавить восстание, Комитет общественной безопасности под руководством Максимилиана Робеспьера в Париже оказался отвлечен подобными «федералистскими» восстаниями от Бордо до Нормандии, а также волнениями в Тулузе, Марселе и Лионе, вызванными арестом лидеров жирондистов в парижском Конвенте. Шесть недель, потребовавшихся для подавления федералистов, дали шуанам новую жизнь. Однако плохая организация и дисциплина, нехватка оружия, неспособность Лондона поддерживать повстанцев (в основном потому, что последним не удалось захватить портовые города Нант и Гранвиль) и отсутствие наступательной стратегии сделали шуанов уязвимыми к контрудару. Три республиканские армии, состоящие в основном из фанатичных парижских и немецких добровольцев, перешли в наступление, оказавшееся настолько жестоким, что один из французских историков назвал его геноцидом. [12] Остатки Католической и Королевской армии были загнаны в угол и ликвидированы Жан-Батистом Клебером в Савене 23-го декабря 1793 года, после чего он вернулся к обычной военной службе, пока не был убит в Каире в 1800 году.

Репрессии продолжились, пока военные комиссии рыскали по всему региону, казня, зачастую массово и жестоко, тех, кто подозревался в пособничестве восстанию, в то время как «внутренние колонны» солдат опустошали сельскую местность. Лидеры шуанов ответили нападениями на тех, кто приобретал конфискованную церковную и эмигрантскую дворянскую собственность, на мэров-республиканцев и священников, присягнувших на верность Республике. Они также запустили прибыльную побочную деятельность по похищению и выкупу про-республикански настроенных граждан. Но подобные беспокоящие действия представляли собой лишь слабый ответ на республиканскую оккупацию.

Более примирительная (относительно) стратегия Оша вытекала из падения Робеспьера 9-го термидора II года (27-го июля 1794 г.), что фактически положило конец наиболее радикальной фазе Революции, ослабило мертвую хватку радикальных парижских санкюлотов в политической динамике Франции и привело к власти ряд более умеренных правительств, которые стремились успокоить общественное мнение, а не распалить его. В декабре Комитет общественной безопасности в Париже объявил амнистию всем повстанцам, сдавшим оружие. Переговоры привели в январе 1795 г. к прекращению огня, за которым последовали местные мирные соглашения; повстанцам возместили ущерб за утерянное или поврежденное имущество и разрешили сохранить свое оружие. Военный призыв, первоначальная причина недовольства, был изменен таким образом, что молодые люди служили в территориальных ополчениях, а не в республиканских армиях, имевших обязанность отправляться за границу. Бесполезные бумажные деньги, выпущенные вандейскими повстанцами, были выкуплены за республиканские ассигнации, а главные лидеры шуанов получили материальные стимулы в размере до 200 тысяч фунтов стерлингов за то, чтобы сложить оружие.

Эти мирные соглашения едва не сорвались летом 1795 года, когда Ош заблокировал попытки британцев высадить на побережье Бретани эмигрантов-роялистов, желавших соединиться с остатками Вандейского восстания. После очередной вспышки Шуанерии в 1799 году роялисты отказались от народного восстания в пользу заговоров с целью убийства Наполеона. [13] Щедрые уступки и контрибуции, замена службы в местной милиции национальной воинской повинностью и наполеоновский конкордат с церковью 1801 года сбили у повстанцев паруса. Впоследствии, стремясь избежать нового мятежа, Наполеон, имевший дело с многосторонним европейским конфликтом, полностью освободил Вандею от налоговой и воинской повинности империи. [14]

Итак, каковы соответствующие исторические выводы из предполагаемого успеха Оша? Во-первых, когда он прибыл, чтобы подавить восстание, — которое и так уже сильно пошло на убыль зимой 1793–1794 годов благодаря жестоким военным мерам, — у него отсутствовал особый опыт борьбы с повстанцами. Ош просто использовал тактику «мелкой» войны, которую признавал и практиковал любой солдат регулярной армии того периода. Во-вторых, почву для прекращения войны заложила кампания выжженной земли Клебера и других, позволившая разгромить и деморализовать базу повстанцев. В-третьих, повстанцы лишились поддержки извне, потому что им не удалось захватить портовый город, через который Лондон мог бы переправлять оружие и деньги. Наконец, в то время как Каллвелл, как и Тьер, подчеркивали эффективность противоповстанческой тактики Оша, они не упоминали о том, что конец конфликту, — в котором, по сути, победило повстанческое движение, — положили политические уступки и снижение общей жестокости Революции. У Конвента, а впоследствии и у Наполеона, было много призывников, так какой же был смысл навязывать униформу бретонским крестьянам, которые в любом случае быстро дезертируют? Париж просто не хотел Реставрации Бурбонов. Подавляющее большинство повстанцев Вандеи мало заботило о том, кто правит в Париже, они просто не хотели быть солдатами. Амнистия в сочетании с контрибуциями, взятками, реституцией собственности, восстановлением церковно-государственных отношений, смягчением, а затем и прекращением воинской повинности успокоили мятежников и отделили их от закоренелых роялистов и обычных уголовников — в основном дворян ci-devant[15], бывших контрабандистов соли и домашней прислуги, потерявших работу из-за революции и теперь лишенных поддержки роялистов и англичан.

Таким образом, история Оша имеет гораздо меньшее отношение к доктрине противоповстанчества, чем хотелось бы Каллвеллу или его последователям в более поздние времена, особенно в их попытке установить ее правомерность, проследив происхождение этой доктрины от революционной Франции. Тем не менее, страстные приверженцы противоповстанческой борьбы, убежденные в том, что ключом к успеху в конфликте является тактика, а не стратегия, продолжают копаться в истории в поисках извечных версий ключевых концепций противоповстанчества, чтобы украсить родословную своей доктрины. Один из таких тактических археологов противоповстанчества прошлого, Джон Арквилла, считает, что генерал Луи-Габриэль Сюшѐ сформулировал успешную кампанию информационных операций для завоевания населения оккупированных французами Арагона и Каталонии в войне на полуострове (1808–1814 гг.). В попытке поместить информационные операции в исторический контекст, Арквилла делает два утверждения — во-первых, если оккупант ведет себя в русле местной политики, местные жители купятся на это, даже если оккупация враждебна их ценностям и интересам; а во-вторых, Сюшѐ смог успешно подавить антифранцузский мятеж. Но в обоих случаях Арквилла ошибается.

По его мнению, между 1808 и 1813 годами Сюшѐ соблазнил арагонцев и каталонцев программой, которая включала в себя передачу власти, улучшение инфраструктуры и наполеоновское обещание модернизации, административной эффективности и социального прогресса. [15] Идея о том, что хорошее управление и улучшение материального уровня жизни завоевывают «сердца и умы» целевого населения, занимает центральное место в «информационных» или «психологических» операциях. [16] Арквилла правильно указывает, что Арагон действительно в первые месяцы французского вторжения некоторое время пользовался репутацией самой умиротворенной провинции в Испании, но это не имело никакого отношения к тому, что оккупированные испанцы купились на французские информационные операции или к тому, что тактика борьбы с повстанцами Сюшѐ была эффективной. Достижения Сюшѐ были временными, случайными и успешными только в сравнении с оказавшимся, в конечном счете, катастрофическим исходом испанского проекта Наполеона. За исключением Арагона и осколка приграничной Каталонии, за которые отвечал Сюшѐ, французы полностью утратили в Испании канву психологической войны. Низложение Наполеоном Фердинанда VII Бурбона, которого он заключил в тюрьму и заменил своим братом Жозефом Бонапартом в 1808 году, установило правительство, считавшееся незаконным не только в Испании, но и в Европе и Латинской Америке. Требование Наполеона, чтобы испанцы оплачивали расходы на оккупацию, вылилось в более высокие налоги и реквизиции церковных земель. Французское освобождение включало в себя весь пакет современного революционного секуляризма[16], который возмутил консервативных испанцев, уже ошеломленных тем, что Наполеон заключил в тюрьму двух пап и присоединил Папскую область к Римской республике. И тот факт, что Наполеон не смог победить Британию, в сочетании с присутствием значительного и растущего контингента Британской армии на Пиренейском полуострове, сохранял надежду на повторное освобождение.

Как, предположительно, Сюшѐ манипулировал информационными операциями, чтобы преодолеть эти обстоятельства в Арагоне? В то время как слой мадридских либеральных верхов предвосхищал французскую модернизацию Арагона и особенно Каталонии, наполеоновское вторжение ненадолго возродило средневековые устремления к автономии — по крайней мере, до тех пор, пока не стало очевидным, что Наполеон планировал включить Каталонию, часть Арагона и Наварру в состав Французского государства (Каталония стала французским департаментом в 1812 г.). Падение Сарагосы в феврале 1809 года после успешного сопротивления прошлым летом, за которым последовало поражение основных испанских армий в первой половине того же года, ошеломило население, лишив надежду на ближайшее освобождение и утихомирив провинцию. Первоначально Сюшѐ оставил испанскую администрацию на месте, потому что формально она все еще подчинялись королю Испании Жозефу, а не французам. Между тем дворяне, церковь и администрация в Арагоне, сделав вывод, что Франция выиграла войну, сотрудничали с Сюшѐ не потому, что французская пропаганда убедила их в том, что они «освобождены» оккупантами, а ради поддержания порядка и сохранения своего имущества и работы.

Сопротивлению потребовалось два года, чтобы мобилизоваться в Арагоне и приобрести оружие и тактические навыки, необходимые для борьбы с французами. Войска Веллингтона оставались по численности небольшими и действовали на относительно отдаленной испано-португальской границе, то есть на другом конце страны. Таким образом, Сюшѐ мог сосредоточить все силы своего 20-тысячного корпуса на сборе ресурсов и жестоком подавлении оппозиции, хотя и не без разбора. Короче говоря, если Арагон и Каталония поначалу хранили молчание, то только вопреки «информационным операциям», а не благодаря им.

Затем все начало раскручиваться. В феврале 1810 года Наполеон издал декрет о Втором военном правительстве. Отныне французские командиры и подчиненная им испанская администрация подчинялись не испанскому королю, а военному министерству в Париже. Для оплаты наполеоновских войн увеличились налоги и реквизиции. Все это, в сочетании с вполне оправданными опасениями, что Наполеон планировал присоединить северные провинции Испании к Франции, сделало afrancecado[17] очень непопулярными в Испании. Веллингтон начал снабжать повстанческие силы, которые он считал жизненно важным дополнением к своим англо-португальско-испанским регулярным подразделениям в качестве разведчиков и угрозы французским коммуникациям и припасам. Эта стратегия оказалась особенно успешной в Галисии, начиная с 1809 года, где десять тысяч солдат Нея не смогли ни защититься от морского десанта, ни сохранить контроль над внутренними регионами провинции от комбинированных действий повстанцев и регулярных испанских войск. Обстановка также начала закипать в соседней Наварре, где после наполеоновской приостановки действия в этой провинции исторических фуэрос — местных прав и привилегий — мгновенно вспыхнул мятеж.

С самого начала французской оккупации тысячи арагонцев и каталонцев, в основном дворяне и свободные мелкие крестьяне, устремились в соседнюю гористую провинцию, чтобы присоединиться к наваррским партизанским отрядам, сражающимся примерно с 2500 французских солдат. [17] На самом деле, уже в мае 1810 года Сюшѐ жаловался, что его войска, осаждавшие Лериду в Западной Каталонии, подвергались преследованиям со стороны этих партизан, число которых продолжало расти после введения того, что историки называют «суровыми и сокрушительными налоговыми обязательствами» Сюшѐ в Арагоне. [18] К осени 1811 года многие изгнанники вернулись из Наварры в Арагон и Каталонию в качестве закаленных в боях partidas[18], которые, получая все больше вооружений от британцев, могли действовать более крупными отрядами и знали местность намного лучше, чем французы. Не имея возможности, как утверждает Арквилла, «бродить среди людей безоружными», партизаны под командованием Эспос-и-Мины наносили силам Сюшѐ, которые, по сути, могли действовать только крупными подразделениями, среднесуточные потери в 26 человек. Эпизодические зачистки в стиле «найти и уничтожить» в 1812 году имели лишь ограниченное влияние, отчасти потому, что французам все чаще приходилось перебрасывать силы на юг, чтобы иметь дело с англо-испанскими войсками под командованием Веллингтона, захватившего в августе Мадрид. К 1813 году, когда многие французские солдаты были отозваны из Иберии после разгрома в России, солдаты Сюшѐ контролировали только дюжину опорных пунктов и Сарагосу. Администрация afrancecado за пределами этих анклавов рухнула; французские войска остались без денег и начали голодать.

Дон Александр, историк оккупации Арагона, заключает, что миф об «обманчивом и мимолетном» успехе Сюшѐ в провинции был порожден похвалой Наполеона за его методы работы (подкрепленной собственными мемуарами Сюшѐ), относительным спокойствием Арагона в 1809–1811 гг. по сравнению с полномасштабными мятежами в Галисии и Наварре, а также с трудностями снабжения британцами повстанцев на побережье Средиземного моря, особенно после того, как в июне 1811 года Сюшѐ захватил Таррагону, порт, находящийся в пятидесяти милях к юго-западу от Барселоны. Исторические источники показывают, что Сюшѐ не был особенно искусным партизаном, в то время как его оккупационная политика в лучшем случае породила осторожный нейтралитет с лета 1809 г. до осени 1811 г., после чего т. н. «информационные операции» и военное преимущество склонились в сторону partidas. [19] Короче говоря, в отличие от действий Оша в Вандее, тактика Сюшѐ по борьбе с повстанцами применялась в вакууме легитимности. Фактически, французские информационные операции, рекламировавшие светскую централизованную монархию, присоединение некоторых приграничных провинций к Франции и союз с ней в качестве фокуса испанской внешней политики, сумели лишь объединить и настроить против Франции расколотую страну в виде поддержки реакционной монархии Бурбонов и Церкви.

Пиренейский полуостров не был исключением — по мере того, как отвергалась легитимность наполеоновского проекта модернизации, восстания начали происходить также в Тирольских Альпах, на юге Италии и в иллирийских провинциях, поскольку он приводил к увеличению налогового бремени, отбрасывал обычаи, нарушал традиционные социальные отношения и договоренности о землевладении, бросал вызов системам местных верований и ценностей и открывал возможности для грабежа со стороны коррумпированных, ищущих прибыли спекулянтов и предпринимателей, а также хищных французских солдат. [20]

«Плавание по Женевскому озеру»: зияющая пропасть между противоповстанческими и обычными военными действиями

Кампании Наполеона необратимо изменили континентальные войны, а также военную мысль, не говоря уже о военном профессионализме в целом. К 1815 году в Европе размеры армий, смертоносность боев, сложность маневров, а также требования к логистике и ресурсам по сравнению с военными практиками 1789 года выросли экспоненциально. «Малые» войны представлялись подтекстом наполеоновской эпохи, но их затмило стремление к «решающему сражению» по образцу Аустерлица 1805 года, определявшему судьбу империй. В то время как обычная война вступила в эпоху вечной трансформации и усложнения — до такой степени, что «будущее войны» превратилось в континентальных штабных колледжах в вопрос национального выживания, — основные контуры Вандейского восстания, понятные Каллвеллу в 1896 году, останутся столь же привычными и для «глобальных джихадистов» нынешней эпохи. Проницательным западноевропейским военным удалось настолько подметить подобное раздвоение «больших» и «малых» войн, что к началу XIX века говорили, что «английский генерал, вернувшийся из Индии, похож на адмирала, который плавал по Женевскому озеру». [21]

В случае с сэром Артуром Уэлсли[19], «генералом-сипаем», чей опыт службы в Индии с 1797 по 1805 год отнюдь не сделал его непригодным к командованию в Европе, это суждение было преждевременным — хотя даже сам генерал понимал, что его колониальная служба, в которой сочетание набранных из местных жителей частей, управляемых Ост-Индской компанией и укрепленных британскими полками, постепенно расширяло британский контроль над местными правителями, может быть признана неполноценной. На самом деле, хотя Уэлсли сомневался, что «военные заслуги в Индии будут рассматриваться в той же мере, в которой рассматриваются аналогичные заслуги в других частях света», он допускал, что в Индии «о военных делах он узнал столько же», сколько «узнал до нее». Он также признавал, что его имперская служба «открыла возможности для отличия, а затем открыла дорогу к славе», [22] без которой он, возможно, не был бы выбран для командования в Европе. Точно таким же образом, идея о том, что «малые» войны представляют собой профессиональную специализацию, показалась бы французским военным, которые переходили от детально спланированных военных сражений и осад к противоповстанческим операциям без обращений к психотерапевту, просто абсурдом.

Тот факт, что «малые» войны оставались основным тактическим проявлением военных действий за пределами Европы, даже в таких эпично-исторических движениях, как войны за независимость Южной Америки (1808–1825 гг.), мог быть благополучно проигнорирован теми, кто считал, что европейский конфликт при Наполеоне приобрел масштаб и конвенциональность, позволившие Клаузевицу прояснить стратегический синтаксис войны, а Жомини — её оперативную и тактическую грамматику. Однако разделение между континентальными и колониальными войнами поначалу не было очевидным; в начале XIX века технологические различия между европейскими и неевропейскими войсками не были столь несоизмеримыми, каким им предстояло стать к концу века, когда промышленная революция в полной мере отразится на облике армий и сражений. В XIX веке европейским и даже американским военным еще предстояло приобрести значительные технические и управленческие навыки, чтобы мобилизовывать, координировать, объединять, водить и мотивировать массовые армии патриотически (я так надеюсь!) настроенных призывников, готовых умереть за Отечество. И хотя устойчивый образ имперской войны — это британские солдаты, расстреливающие из пулеметов «Максим» туземцев с копьями, «малые» войны с течением века становились все более мелкими и тактически примитивными по сравнению со своими континентальными аналогами.

И все же, на заре XIX века различия между европейскими и неевропейскими бойцами, технологиями и организацией были не столь очевидны. В то время как Каллвелл, в частности, противопоставлял дикость восточного бойца дисциплинированному европейцу как одно из разграничений обычной и малой войны, правда заключалась в том, что европейские солдаты наполеоновского периода и после него вряд ли представляли собой образец благородства характера — au contraire[20]! Веллингтон отмечал, что ряды «отбросов земли, (набранных) в качестве простых солдат» полностью тают, «когда в пределах их досягаемости маячит грабеж или вино», но затем Железный Герцог высказал мнение, что большинство простых солдат просто следовали примеру своих офицеров, которые находились в первых рядах грабителей. «Дисциплина в полках расшатана», — вспоминал Веллингтон со своей типичной недосказанностью, особенно когда захват города порождал оргию «огромного, невероятного, неописуемого варварства», которая могла длиться несколько дней. [23]

Для сравнения, во многих неевропейских странах, за исключением Китая, солдатская служба часто рассматривалась как почетное, а иногда даже религиозное призвание. Основатели Американской республики в XVIII веке считали, что «гражданин-солдат», сражающийся за патриотические идеалы, значительно превосходит европейского наемника, столь типичного для армий старого режима. Кроме того, европейские солдаты, участвовавшие в кампаниях в Индии, Китае и даже Африке, сталкивались с относительно развитыми туземными армиями, оснащенными технологиями, которые во многом совпадали с их собственными, с дисциплиной, спаянной клановой, семейной и конфессиональной преданностью. Силы маратхов и сикхов в Индии имели традиционную организацию, были хорошо снабжены мушкетами и артиллерией и обучены современной тактике европейскими «солдатами удачи» — предтечей частных военных компаний. Веллингтон, например, считал, что сражение при Ватерлоо меркнет по сравнению с битвой при Асаи, поражением, которое он нанес маратхам в 1803 году, и которое стало «самым кровавым по количеству потерь, которое я когда-либо видел», а также «лучшим», чего он когда-либо добился в боевых действиях. [24] Технологии, разработанные для европейских полей сражений, часто оказывались плохо приспособленными к колониальным условиям, так что артиллерия или даже пулеметы Гатлинга или Максима редко обеспечивали решающее преимущество за границей. Например, мятежники-сипаи в 1857 году потерпели поражение не из-за недостатка огневой мощи, даже артиллерии, а из-за плохого руководства, отсутствия реальных политических целей и последовательной стратегии их достижения. В Алжире Абд аль-Кадир организовал большую армию, которая потерпела поражение в генеральном сражении на реке Сиккак в 1836 году и потом снова на реке Исли в 1844 году. К югу от Сахары империя Токолор, которая к 1860-м годам простиралась от Сенегала до Тимбукту, использовала золото с приисков Западной Африки для закупки европейского оружия через Сьерра-Леоне, чтобы вооружить свои двадцать тысяч sofas (воинов). Таким образом, не имея очевидных технологических или тактических преимуществ, лучшие европейские командиры стремились получить «оперативное преимущество» не за счет современной огневой мощи, а скорее за счет организационных подвигов, логистики, достижения такого же уровня мобильности, как у местных, вместе с созданием легких мобильных формирований, а также разведывательных служб, которыми управляли люди, овладевшие культурными и языковыми навыками для работы на театре военных действий. Вклад Каллвелла в формирование школы «малых» войн, в которых европейские солдаты могли не иметь над своими туземными противниками технологического, материально-технического превосходства, или даже преимуществ в дисциплине, заключался в создании кодекса тактических и оперативных методов, которые лучше всего работали против «дикарей». «Со времен Клайва и до настоящего времени победа достигается энергией и лихостью, а не силой численности», — заявил Каллвелл в 1896 году. [25]

Проблема туземного сопротивления заключалась в том, что даже относительно развитые общества, такие как Китай или Индия, не обладали достаточным административным потенциалом или профессиональным офицерским корпусом, чтобы в полной мере использовать преимущества новых военных технологий. Клановые, семейные и конфессиональные узы, объединявшие их, также могли стать очагами внутренних трений и раскола. После одного-двух поражений командиры туземцев, — если они, конечно, выживали, — быстро учились избегать противостояния с европейцами на их собственных условиях. Напротив, лучшей тактикой для обороняющегося было отказаться от сражения, заманить громоздкую европейскую армию вглубь своей территории и заставить ее пробиваться обратно. В таких обстоятельствах перед европейским командиром вставала дилемма: как сформировать силы вторжения так, чтобы их не раздавили численно превосходящими силами, но при этом сделать их достаточно малыми, чтобы избежать голодной смерти. Громоздкие экспедиции, организованные по традиционным европейским схемам с тысячами лошадей, вьючных животных и носильщиков, утрачивали мобильность; солдаты раздергивались на охрану колонн снабжения, которые были заманчивой целью для врага, и поэтому редко когда удавалось добиться успеха в борьбе с неуловимым противником. Англичане получили этот тяжелый урок в Афганистане в 1842 году, русские — на Кавказе в 1840-х годах, а французы — в Северной Африке в 1830-1840-х годах. Имперские экспедиции, по словам Каллвелла, чаще всего являлись «кампаниями против природы», [26] где болезни и география оказывались более грозными противниками, чем оружие туземного сопротивления. Сражения редко решались только за счет превосходства в огневой мощи, и в действительности громоздкое тяжелое вооружение вроде артиллерии становилось помехой на отдаленной и неспокойной местности, а залповая стрельба в европейском стиле слишком часто оказывалась неэффективной против иррегулярного противника. В таких условиях мобильность и внезапность обычно приносили больше дивидендов, чем метание свинца в линейной тактике.

L’armée en France est un sujet qui fâche[21] [27]

Если Ош и Сюшé и заслуживают сноски в истории французского противоповстанчества, то Томá-Робер Бюжо, ставший в 1840-х годах в Северной Африке пионером тактических приемов, которые, по признанию последующих поколений французских колониальных военных, институционализировали стандартный репертуар «малых» войн, занимает в ней первую главу. [28] Родившийся в 1784 году сын мелкого дворянина из Перигора на юго-западе Франции, Бюжо лишился средств к существованию после того, как Французская революция выжгла их аристократию. Деревенское детство и неполноценное образование не позволили ему претендовать на офицерскую службу, поэтому в 1804 году он поступил рядовым в ряды элитных императорских гренадеров, где его энергия позволила ему быстро продвинуться по службе.

В 1805 году он участвовал в сражении под Аустерлицем, в 1806 году — во вторжении в Пруссию, а в декабре, после ранения, полученного в Польше в бою с русскими, был произведен в чин второго лейтенанта. До окончания Наполеоновских войн он отличился в Испании как борец с партизанами и к 1813 году, в возрасте двадцати девяти лет, дослужился до командира полка. За поддержку Наполеона во время краткого возвращения императора с Эльбы в 1815 году Бурбоны отправили его в отставку, и во время Реставрации (1814–1830 гг.) он вернулся на ферму, экспериментируя с морковью и сахарной свеклой, в процессе чего приобрел репутацию агронома регионального масштаба. Бюжо был самодельным аристократом, сыном земли, воплотившим в себе главные добродетели французского крестьянства — независимость, упорство, хитрость, вольтеровский скептицизм, прагматизм и полное отсутствие сентиментальности.

Как и многие наполеоновские ветераны, Бюжо использовал trois glorieuses[22] июля 1830 года — трехдневную революцию, отправившую в отставку французских Бурбонов и установившую Июльскую монархию, — чтобы восстановить свои полномочия и получить повышение до бригадира, одновременно представляя свой родной Перигор в Палате представителей. В обоих местах он заработал себе репутацию едкого критика, выражавшего свое презрение к «интеллектуалам» и республиканцам на «капральском языке». Бюжо также не был тем человеком, с которым можно было шутить: в январе 1834 года он открыл свободную вакансию в соседнем избирательном округе, когда после разногласий в ходе дебатов вызвал на дуэль и убил своего коллегу. Три месяца спустя, во время инцидента, запечатленного на литографии Домье, французские солдаты в процессе подавления небольших парижских беспорядков убили всех жителей дома на улице Транснонен. Хотя неясно, находились ли нападавшие войска под его непосредственным командованием, но отныне для французских республиканцев слова «Бюжо» и «Транснонен» стали неразрывно связаны. В ответ на их презрение он предложил в 1836 году депортировать их в Алжир, «чтобы убить; это пойдет стране на пользу». Подобные настроения принесли ему прозвище «Ахиллес консерваторов». [29] Столкновения Бюжо с левыми стали предвестниками растущего раскола между республиканцами и французской армией, которую в 1790-х и последующих годах они считали воплощением патриотических и уравнительных идеалов Французской революции. Эти настроения усилились после того, как в 1830 году армия не слишком активно защищала монархию Бурбонов. Однако тактика «выжженной земли» Бюжо в Северной Африке вызывала во Франции нарастающий протест. Возвращение из Алжира генерала Луи Эжена Кавеньяка для подавления с особой жестокостью революции июня 1848 года продемонстрировало, — и не в последний раз, — опасность колониального насилия, привносимого на родину изгнанными военными, свободными от правового и политического надзора. Это то, что немецкий философ еврейского происхождения Ханна Арендт назвала «эффектом бумеранга империализма для собственной родины». [30]

По иронии судьбы, Бюжо, чье имя станет синонимом Алжира и «малой» войны, на самом деле был одновременно и поздним приверженцем колонизации Северной Африки, и чем-то вроде сноба традиционной войны. Агроном утверждал, что местные климат и почва никогда не смогут обеспечить продуктивное европейское поселение, а сами военные, такие, как более поздний военный критик Бюжо генерал граф Пьер де Кастеллан, презирали «охоту на людей», проводимую на левом берегу Средиземного моря, считая, что она «не имеет никакого сходства» с военными действиями. [31] Это мнение сформировалось во время краткой военной экспедиции в 1836 году в «североафриканские владения» Франции, во время которой он разблокировал французский гарнизон, осажденный в Тафне, а затем развернулся, чтобы разбить армию лидера алжирского сопротивления Абд аль-Кадира на реке Сиккак. Победа Бюжо привела к заключению Тафнского договора 1837 года, по которому Абд аль-Кадир согласился признать суверенитет Франции над участком североафриканского побережья в обмен на то, что Париж уступит ему эффективный контроль над оставшейся бóльшей его частью[23].

После того как в 1839 году Тафнский договор был расторгнут, Бюжо по не совсем понятным причинам начал активную кампанию за место генерал-губернатора — воин-земледелец стремился открыть североафриканский «фронтир» Франции для выгодного европейского заселения. И действительно, проекты военной колонизации, получившие широкое распространение в десятилетие Бюжо в 1840-х годах, можно рассматривать как попытку вернуть Франции имперский динамизм, растраченный сначала в эпоху ancien régime[24], а затем вследствие наполеоновского перенапряжения. Однако, в отличие от Северной Америки, Северная Африка не была «дикой местностью», которую нужно было очистить от жителей, поскольку мусульмане были слишком многочисленны и устойчивы к болезням, чтобы их можно было убивать или ограничивать резервациями. Кроме того, Бюжо считал большинство европейских поселенцев «дилетантами» и «некомпетентными» людьми, которые предпочитали городскую жизнь возделыванию неподатливой сельской местности. [32] Таким образом, завоевание, казалось, не предполагало более масштабного проекта по национальному строительству как выхода для национальной энергии, и маленькая война Франции в Северной Африке едва ли стала чем-то бóльшим, чем военными маневрами в поисках стратегического обоснования. Солдаты «малой» войны превратились в своекорыстный, самоотверженный коллектив, лишенный национальной цели — в то, что Шарль де Голль позже назовет l’armée pour l’armée[25].



Фото 1. Маршал Томá-Робер Бюжо стал родоначальником идеи о том, что мелкая война должна быть возведена в отдельную категорию военных действий, отличную от континентальных войн


Кроме того, поскольку основная часть опыта Бюжо в Наполеоновских войнах пришлась на борьбу с испанскими partidas, он был менее склонен рассматривать то, что современники, включая Клаузевица, называли Klein krieg или «маленькой войной», т. е. неэффективный, непрофессиональный стиль ведения боевых действий, встречающийся на периферии традиционных военных конфликтов. [33] Для Бюжо, который осваивал свою профессию на поле боя, сражаясь с повстанцами, а не в учебном классе, победа в войне проистекала из таких индивидуальных качеств как инстинкт, решимость и воинский пыл, а не из прикладной науки маневрирования и еще более доктринизированной логистики.

Точно так же и Абд аль-Кадир, получив урок на Сиккаке в 1836 году, теперь избегал сражений, а изводил французские войска рейдами и засадами, которые выводили их из равновесия. Кроме того, величайшее поколение стареющих наполеоновских ветеранов, к которому принадлежал Бюжо, уже затмевалось новой когортой французских солдат-героев. Газеты рассказывали о боевых подвигах молодых полководцев, таких как Ла Морисьер, Шангарнье, Кавеньяк и Бедó, и хозяйки шикарных столичных салонов соперничали за их визиты, когда они возвращались в отпуск или для дачи показаний в законодательной палате. Ближе к шестидесяти годам Бюжо, вероятно, решил, что командование в Алжире дает ему последний шанс на боевую славу.

Было также очевидно, что генерал-губернатор Франции в Алжире — выдающийся артиллерист и наполеоновский ветеран маршал Сильвен Шарль, граф Валé, — был совершенно невежественным борцом с арабами. Валé разбросал свои войска по охваченным болезнями гарнизонам, где солдат выворачивало от протухших пайков и где их преследовали мусульманские налётчики. Слоноподобные французские колонны тянулись по испепеленному ландшафту в поисках решающей битвы, которую неуловимый Абд аль-Кадир отказывался назначать. Больные и раненые часто предпочитали покончить с собой, чем сдаться на милость мусульман. Французские военные госпитали в Алжире превратились в замаскированные морги. Бюжо утверждал, что Алжир напоминает Пиренейскую войну за вычетом Уэлсли, и получил должность Валé в декабре 1840 года, пообещав создать мобильные силы, способные вести бой с врагом, — что он и сделал.

Бюжо прибыл в Алжир уже обученным приемам ведения «малых» войн, что стало следствием его предыдущей поездки туда в 1836 году, наблюдений за неудачами своих предшественников и, прежде всего, опыта, приобретенного в Пиренейской кампании в борьбе с испанскими partidas. Бюжо советовал своим войскам «забыть о продуманных и драматических сражениях, которые цивилизованные народы ведут друг против друга, и понять, что нетрадиционная тактика — душá этой войны». Успех его «малых» войн основывался на четырех принципах: мобильность, боевой дух, лидерство и огневая мощь. Стационарные форпосты были заменены разведывательными партиями для выявления сопротивляющегося населения, против которого можно было быстро развернуть войска. Его мобильные колонны нарушали все принципы ведения континентальных войн, но вобрали в себя основные атрибуты успеха в войнах «малых» — легкие в отношении артиллерийской и тыловой поддержки, безразличные к таким европейским условностям, как обеспечение линий коммуникаций в качестве предварительного условия для ведения наступления, они разделялись и сходились перед лицом превосходящего противника на нужной цели, выявленной по данным разведки. Снаряжение было переделано, и бóльшая часть выкладки пехотинцев была перенесена на мулов, чтобы солдаты могли преодолевать бóльшую территорию с бóльшей скоростью. С более легкими и быстрыми силами Бюжо проникал в доселе неприкосновенные племенные убежища с ловкостью и скоростью, которые, как он хвастался, являлись «даже более арабскими, чем у самих арабов». Подобным оперативным идеям суждено было стать основным ремеслом солдат противоповстанческих сил в последующие годы.

Легко представить, как эти более легкие, быстрые и небольшие французские подразделения «наводнили»[26] войска Абд аль-Кадира настолько, что в 1847 году прославленный арабский вождь был вынужден сдаться французам. И в самом деле, мобильные колонны Бюжо, повторявшие тактику Оша в Вандее и реализуя то, что сам Бюжо выучил на Пиренейском полуострове, обычно действовали в унисон, сходясь к цели с разных направлений. К сожалению, даже тактика «роя», — еще один знакомый тактический термин в лексиконе современного противоповстанчества, — не смогла заблокировать Абд аль-Кадира вплоть до мая 1843 года, когда, согласно Джону Арквилле, его смала[27] была обнаружена и «наводнена» французскими войсками. [34] Сам вождь арабов находился в другом месте с основной частью своих командиров и бойцов, когда разведывательный отряд мусульманских племен, пребывавших на жаловании у французов, обнаружил лагерь, и предупредили отряд французской кавалерии, «рой» которой «набросился» на него. Конечно, то, на что они напали, являлось лагерем беженцев, состоящим в основном из женщин, детей и их стад — словом, некомбатантов, изгнанных из своих домов в результате непрекращающихся атак Бюжо на мусульманские поселения. Атака «роя» на гражданских лиц — так называемая рацция или, по-другому, рейд[28] — стал при Бюжо стандартной практикой и основой успеха французского завоевания. Поэтому, когда современные специалисты по противоповстанчеству называют свое ремесло «войной среди людей», они наследуют способ проведения операций, который фактически нацелен на убийство, насилие, обнищание, интернирование и запугивание этих самых «людей» с целью лишить сопротивляющихся их базы поддержки и даже вообще каких-либо причин для продолжения жизни.

Применение неизбирательного насилия против некомбатантов противоречило тенденциям континентальной войны, в рамках которой боевые действия рассматривались как деятельность, возглавляемую и управляемую профессиональными военными для достижения более или менее ограниченных политических целей суверенных национальных государств. Клаузевиц, чья книга «О войне» вышла посмертно в 1832 году, рассматривал повстанцев как непрофессиональных воинов, чьи методы были одновременно и неэффективными, и нецивилизованными. С другой стороны, в последующие годы солдаты «малых» войн отбросили идеи Клаузевица как неактуальные именно потому, что их враги являлись не суверенными государственными образованиями, а дикарями и иноверцами, к которым правила цивилизованной войны были не применимы. По прибытию в Африку идеи Клаузевица были объявлены устаревшими, они стали всего лишь теоретической диковинкой межгосударственной войны. [35] «В Европе, как только вы овладеете двумя или тремя крупными городами, вся страна будет вашей, — писал маршал де Кастеллан, защищая рацции Бюжо — Но как в Африке действовать против населения, единственной связью с землей у которого являются колышки их палаток?.. Единственный способ — забрать зерно, которое их кормит, стада, которые их одевают. По этой причине мы ведем войну с ямами для хранения зерна, войну с крупным рогатым скотом, мы проводим рацции». [36]

Немецкий исследователь Томас Рид рассказывает, как французское завоевание Алжира озадачило европейских стратегов середины века, поскольку оно не вписывалось в наполеоновскую парадигму решающего сражения, а, казалось, приводило лишь к череде безрезультатных столкновений, происходивших в глуши. Французы оказались втянуты в протосовременную систему ведения войны, традиционно практиковавшуюся среди кочевых североафриканских племен и называвшуюся газия, в ходе которой рейдовые группы забирали скот и другие товары, но обычно оставляли в неприкосновенности женщин и детей. [37] Тактика заключалась в том, чтобы удивить и напугать шумом, но по возможности не убивать никого, чтобы не развязать кровную месть, которая могла длиться на протяжении многих поколений.



Фото 2. Картина Антуана Шарля Ораса Верне «Взятие смалы Абд аль-Кадира». На картине захват «роем» лагеря беженцев Абд аль-Кадира в мае 1843 года воспет как решающая военная победа в духе Аустерлица. На самом деле противоповстанческие операции оказываются долгими и разрушительными войнами на истощение.


В 1840-х годах Бюжо адаптировал тактику (но не дух!) газии, превратив ее в ориентированную на население стратегию истощения и экономической войны, чтобы сломить хребет сопротивлению. Он предложил тактику в виде интернирования, переселения, комендантского часа, коллективных штрафов, сноса домов, контроля за поставками и распределением продовольствия, депортации и тому подобного, что в последующим будет использоваться в бесчисленных кампаниях по борьбе с повстанцами. По мере того, как французские солдаты вырубали фруктовые деревья, разрушали деревни, насиловали женщин и убивали детей, противоповстанческая война быстро ожесточилась. Тотальная война, направленная на подрыв экономических и психологических основ сопротивления и выходящая за рамки любого определения военной необходимости и тем более соблюдения любых признанных военных конвенций, ускорила тенденцию, в соответствии с которой ведение войны за границей все больше отходило от европейских норм и практик. Старшие офицеры в некоторых случаях мирились с иными стандартами поведения, поскольку не могли навязать строгую дисциплину войскам, которые, по словам одного из свидетелей завоевания французами алжирского оазиса Заатча в 1848 году, вели себя «как стая бегущих собак, набросившаяся на свою добычу». [38]

Атака «роем» деревень и лагерей коренного населения также давали французским колониальным солдатам дополнительные преимущества. Во-первых, возможность жить за счет земли облегчала логистику, снимала проблемы с линиями коммуникации и делала мобильные колонны по-настоящему мобильными. Во-вторых, захваченное зерно, стада или женщин можно было продать, чтобы окупить расходы на экспедиции, что стало колониальной интерпретацией наполеоновской максимы о войне, которая кормит войну. Заставить войну оплачивать саму себя в рамках военно-гражданских отношений той эпохи стало важным, поскольку карательная экспедиция, начатая в 1830 году с краткосрочной целью наказать за дерзость алжирского дея[29], и насчитывавшая всего около 18 тысяч солдат, к 1846 году превратилась в армию завоевания и оккупации, насчитывавшую почти 108 тысяч человек — от четверти до трети французских военных сил того времени. Критики жаловались, что, хотя Бюжо, возможно, и облегчил свои боевые колонны, руководствуясь логикой, что невозможно провести «завоевание наполовину», [39] он превратил свою армию в оккупационные силы, слишком большие, чтобы потерпеть неудачу.

В-третьих, тактика разрушения местной экономики, которую один из лейтенантов Бюжо, будущий маршал Франции Жак Леруа де Сент-Арно, назвал «разорением сельской местности», заставляла племена покоряться еще до нападения на них — фактически «разорение» стало любимым тактическим выражением французских солдат в Северной Африке, применяемым к любому человеку или предмету, стоящему на их пути. [40] Наконец, перспектива грабежа привлекала представителей союзных племен и новобранцев в туземные полки под командованием французов, например, в такие, которые и обнаружили смалу Абд аль-Кадира. Таким образом, насилие над некомбатантами, лишавшее их средств к существованию, занимало центральное место в малых войнах на фоне имперского завоевания, а колониальные офицеры оправдывали свои методы как необходимое условие для заселения, освоения и, следовательно, «цивилизации» Алжира.

Придя к выводу, что маленькая война в Алжире по факту оказывается мерзкой, жестокой, бесконечной и несовместимой с просвещенным самовосприятием Франции, парламент, тем не менее, оказался бессилен в сдерживании Бюжо. Прямые приказы он игнорировал. «Я получил вашу записку, — ответил Бюжо военному министру, который приказал ему держаться подальше от Кабилии, горного района на северо-востоке Алжира. — Уже слишком поздно. Мои войска… уже отправились в путь… Если мы добьемся успеха, правительство и Францию ждет почет… В противном случае вся ответственность ляжет на меня. Я настаиваю на этом». [41] Таким образом, главный механизм демократического военно-гражданского контроля — бюджетные ограничения — оказался легко ниспровергнут воинами-героями «малых» войн, что возымело глубокие последствия для подобных войн в будущем. В 1841 году военный министр согласился ограничить завоевания в качестве условия для утверждения парламентом бюджета на Алжир, но уже в следующем году финансирования потребовали некоторые военные форпосты, число которых ежегодно росло. В 1844 году парламент ввел географические ограничения и согласился финансировать только «оборонительные» посты, но такая политика лишь ускорила темпы продвижения Бюжо. Он создал сложную структуру связей с общественностью — еще одну важную особенность военно-гражданских отношений в «малых» войнах, которая также влияла на профессионализм военных. Он задействовал дружественную прессу для освещения в благоприятном свете своих операций, дискредитации недоброжелателей, восхваления преимуществ французского правления для колонизируемых стран и давления на парламент, чтобы тот признал faitsaccompli. [42] С помощью подобного подхода парламентские усилия по сдерживанию экспансии Бюжо можно было выставить как антипатриотические действия, которые ставили под угрозу жизни французских солдат.

Таким образом, Абд аль-Кадира поставила на колени не тактика «роя», как утверждает Арквилла, а системное разрушение экономики коренного населения и разделение на части мусульманского общества. То, что Арквилла называет взятие смалы Абд аль-Кадира Аустерлицем североафриканской кампании Бюжо, вряд ли удивительно, ведь именно так французы рекламировали это событие в то время. Каллвелл тоже превозносил рассеивание смалы Абд аль-Кадира как доказательство того, что при правильном исполнении небольшими группами бесстрашных всадников малые войны могут быть и решающими, и дешевыми, — хотя на самом деле это событие стало лишь частью завоевания и оккупации, продолжавшейся с 1830 по 1962 год. [43] Таким образом, бесконечная череда жестокости, безжалостного насилия и человеческих страданий, причиняемых Бюжо мусульманскому населению Северной Африки, могла быть представлена французской публике как благородная битва, героический и решающий поединок с вражескими бойцами один на один. Тот факт, что грабежом командовал сын короля Луи-Филиппа, герцог дʼОмаль, также представлял собой пропагандистское воздействие, информационно-психологический обман для поддержки неуверенного орлеанистского режима. В честь события, в котором погибли девять французских солдат, Луи-Филипп заказал художнику Орасу Верне картину наполеоновских размеров, — с тем же названием «Взятие смалы Абд аль-Кадира». И хотя картине размером 21 на 5 метров воздали почести в салоне 1845 года, но в качестве информационной операции она не смогла спасти Июльскую монархию, которая в 1848 году присоединилась в изгнании к своему предшественнику Бурбону.

Однако, по крайней мере некоторые французские военные отказались отметить завоевания Бюжо как новую славную главу в истории французского оружия. Среди них был и маршал де Кастеллан, который 4-го июля 1845 года заявил в Палате пэров Франции:

Мы покорили страну с помощью арсенала топоров и фосфорных спичек. Деревья вырубались, посевы сжигались, и вскоре население, доведенное до голода и отчаяния, было взято под контроль… От рук врага в этой войне погибли немногие солдаты — своего рода охота на людей в больших масштабах, в которой арабы, не зная европейской тактики, не имея пушечных ядер для обмена с нами огнем, не сражаются равным оружием. [44]

С захватом смалы Абд аль-Кадира сопротивление в Северной Африке не закончилось, оно стоило французам еще четырех с половиной лет кампании, включавшей в себя вторжение в Марокко, где Абд аль-Кадир и, по французским оценкам, до 40 тысяч алжирских мусульман нашли убежище от французских грабителей. [45] Взятие смалы ничего не дало Абд аль-Кадиру в плане создания базы поддержки в Кабилии и Западном Алжире, где его продолжали гонять «роями» с применением тактики, которую сегодня квалифицировали бы как серьезное военное преступление, и которая вызывала бурю возмущения даже в то время. В какой-то момент Британия поспособствовала длительным дипломатическим переговорам между Парижем и султаном Марокко, чтобы урегулировать алжиро-марокканские пограничные споры. Война на истощение, которую вел Бюжо, в конце концов вынудила Абд аль-Кадира в 1847 году сдаться, но не раньше, чем его осыпали почестями, когда он отправился в позолоченную ссылку в Дамаск с ежегодным пособием в 150 тысяч франков, подслащенным Grand Cordon de la Légion d’honneur[30]. [46]

Увы, отъезд Абд аль-Кадира не обеспечил Франции завоевания Алжира. Если выразить проблему в терминах Ханны Арендт, то Бюжо и ему подобные путали тактическую виртуозность и принудительное насилие с властью, что оказалось «катастрофическим сведением государственных дел к делу властвования». [47] «Малые» войны, проводившиеся в отсутствие понимания жизнеспособного политического конечного состояния, приемлемого для управляемых местных жителей, не являлись долгосрочным лекарственным средством. Бюжо понимал, что обратная сторона тактики выжженной земли — это расовая вражда, а поскольку он не питал иллюзий в отношении того, что североафриканские мусульмане когда-либо добровольно согласятся на французскую оккупацию, ценой господства стали вечные репрессии. Мусульмане были низведены поселенцами до статуса маргинальных скваттеров и издольщиков, живущих в условиях апартеида. Французы постоянно подавляли восстания в Алжире на протяжении всего периода французского суверенитета в XX веке. Для победивших революционеров Фронта национального освобождения (ФНО) война за независимость Алжира не разгорелась внезапно в 1954 году, а скорее, являлась частью тлеющего континуума сопротивления, который они возводили к Абд аль-Кадиру более чем за столетие до этого.

Это не значит, что французские колониальные солдаты вели себя менее сдержанно, чем их коллеги из других стран. Британский военный XIX века, ветеран Индийского мятежа, Опиумных войн и как минимум двух завоевательных кампаний в Африке сэр Гарнет Уолсли призывал колониальных командиров захватывать то, что враг ценит больше всего. Но в примитивных обществах и государствах часто не было ни армии, которую можно было бы разгромить, ни капитала, который можно было бы уничтожить, ни правителя, которого можно было бы свергнуть одним махом, чтобы сломить сопротивление. Рацции Бюжо были воспроизведены русскими на Кавказе, британцами во время мятежа в Индии (1857 г.) и во Второй англо-бурской войне (1899–1901 гг.), в ходе Индейских войн в США (1865–1885 гг.), а также немцами в Юго-Западной и Восточной Африке на рубеже XX века. Французы также реализовывали их во время завоевания Западного Судана в конце XIX века.

По мнению Изабель В. Халл, эксперта по вопросам эволюции немецких методов борьбы с повстанцами до 1914 года, одна из проблем «малых» войн заключается в том, что деморализация и обнищание коренного населения становятся целью в том случае, когда отсутствие четко идентифицируемых стратегических целей в сочетании с децентрализованным командованием и управлением приводит к расширению оперативных решений с задачей заполнить вакуум гражданского контроля и неясных целей войны. То, что начинается как узкое фокусирование на делегировании тактической инициативы в виде приказов на основе боевых задач[31], переходит в ориентированный на население подход, основанный на расистских предположениях, что «менее развитый, но жестокий» враг оправдывает ответную безжалостность, стандартом которой стала тактика голодной войны á la Бюжо. [48] Подобная традиция «малых» войн продолжается и в наставлении FM 3-24, в котором повстанцы рассматриваются как не заслуживающие уважения, которое по законам и обычаям ведения войны положено традиционному противнику. [49] По крайней мере, представление о том, что вражеские комбатанты — это отпрыски дьявольской, фанатично настроенной антицивилизации с промытыми мозгами, усложняет контроль за действиями войск на местах и обеспечение их соответствия цивилизованным стандартам ведения войны. [50]

Жестокость имперского завоевания привела к его расификации[32], поскольку врага нужно было заклеймить как иноверца, который противится распространению цивилизации. Подобное явление еще больше увеличило разрыв между традиционными и «малыми» войнами. Попытки регламентировать методы и средства ведения войны, предпринятые в XX веке, уходят корнями в век девятнадцатый. Франко-австрийская война 1859 года стала сигналом того, что обычные войны достигли таких масштабов, что требуют наднационального регулирования, что и привело к созданию в 1863 году Международного комитета Красного Креста, а затем к принятию Первой Женевской конвенции 1864 года, положившей начало процессу определения категорий защищенных лиц — раненых и лиц, оказывающих им помощь; пленных и гражданского населения — в зонах боевых действий как основы международного гуманитарного права. Гаагские конференции 1899 и 1907 годов стали ранними попытками создать механизмы регулирования международных споров, ограничения и контроля войны с помощью таких понятий, как различие (между военными и гражданскими лицами), пропорциональность (по отношению к военному преимуществу), военная необходимость (цели должны иметь военную ценность), запрет на использование оружия, которое может причинять чрезмерные страдания, а также определения военных преступлений.

В «малых» войнах, где никто не считал коренное население или его цивилизации равными западным, все эти меры по регулированию традиционных военных действий оставались лишь на бумаге. Некоторые отмечают, что «меньшие породы без закона», упомянутые в «Последнем песнопении» Редьярда Киплинга 1897 года, относились к немцам, «опьяненным видом силы», или, возможно, даже к итальянцам. Возможно, Киплинг имел в виду, что «бремя белого человека» требует сострадательного завоевания, но солдаты малых войн утверждали, что варварская природа их врагов освобождает белых людей от требований следовать цивилизованным стандартам ведения войны, принятым в империи. В лучшем случае имперские подданные могли надеяться на определенную степень защиты после прекращения сопротивления, — пусть даже и по той причине, что их труд был необходим для того, чтобы сделать колонии прибыльными и пригодными для жизни. [51] Однако, учитывая расовый характер «малых» войн, это было маловероятно. Даже колониальные солдаты признавали, что завоевание покупалось ценой плачевной дисциплины в частях — в Алжире 1840-х годов офицеры зачастую были бессильны защитить мусульманское население от бесчинств своих собственных войск, [52] которые рассматривали незападных противников как варваров, неподвластных законам цивилизованной войны. [53]

Северная Африка 1840-х годов стала свидетельством войны не на жизнь, а на смерть, причем ни одна из сторон не просила и не предлагала пощады. Зверства оправдывались как требование отомстить за погибших товарищей и сдержать будущие восстания, тем самым институционализируя конфликт поколений между народами. Бюжо признавал враждебность мусульман в качестве цены своим методам, но рационализировал безжалостность как единственный механизм, способный убедить арабов «принять иго завоевания». [54] Подобное отношение распространилось на все имперские владения. Основное предположение вполне здраво заключалось в том, что европейское присутствие было в корне нежелательным для местного населения — хотя национальные меньшинства; люди, неожиданно выбившиеся наверх; и более слабые племена могли пытаться обратить вторжение себе на пользу — так что военные стали опорой империи, и были вынуждены непрерывно наводить порядок и умиротворять обиженное население, отягощенное невежеством и религией. «Операции по установлению и поддержанию суверенитета» стали непрерывными — «империализм стал войной». [55]

Слабые механизмы гражданского контроля не позволили управлять Бюжо и arméed’Afrique[33]. В Париже критики быстро привели в пример издержки алжирского завоевания и оккупации, а также осудили их методы. Многие считали, что целью рацций было обогащение солдат и торговля женщинами, наименее привлекательных из которых можно было обменять на лошадей, продать, или просто потребовать за них выкуп. Появившиеся в 1845 году сведения о том, что в рамках кампании по усмирению Абд аль-Кадира армия по меньшей мере в двух случаях удушила сотни мусульман, разведя костры у входов в пещеры, где они искали убежища, вызвали возмущение во Франции, причем не только у левых. В пресловутых enfumades[34] Бюжо обвинил самих мусульман, которые «отказываются принять наш закон», а также сурово обрушился на «глупых филантропов» во Франции, чья гуманитарная забота только поощряет сопротивление и «увековечивает» войну. Он даже осмелился просить о своем увольнении военного министра и своего коллегу-ветерана по Пиренейской войне маршала Сульта — что, конечно же, тот не сделал. [56]

Очевидным вариантом было просто вывести войска из Алжира, но, по словам колониального чиновника Жюля Армана, вторжения, которые были начаты с целью поправить бюджет, стало практически невозможно прекратить:

Мы остаемся, потому что мы здесь, потому что хотим верить, что можно продолжать завоевание без больших усилий, потому что не хотим терять выгоды от уже принесенных жертв, потому что считаемся с интересами нации и туземцев, которые сразу же привязываются к такого рода предприятиям, и, наконец, потому что на карту поставлены честь армии и престиж флага, а иногда и существование правительств. [57]

Хотя Арман писал в 1910 году, он проникся дебатами, начавшимися в Алжире в 1830 году, когда армия и колониальное лобби вмешались, чтобы пресечь разговоры о выводе войск, хотя первоначальные цели предполагаемой экспедиции — наказать дея Алжира за оскорбление французского консула в 1827 году и одержать военную победу, которая поддержала бы популярность реставрации Бурбонов, — уже были либо достигнуты, либо их затмили последующие события. [58] Однако в сознании колониальных солдат как во Франции, так и в Британии национальные интересы смешивались с политическими потребностями армии, а вопросы выживания и управления империей растворялись в военных интересах. [59] В любом случае, такие офицеры, как Сент-Арно, выражали негодование неблагодарностью французов, считавших, что вечные завоевания — это и расход финансов, и моральная опасность: «Вот мы в Африке, гробим свое здоровье, рискуем жизнью, работаем во славу Франции, а самый неосведомленный наблюдатель может оскорбить нас и оклеветать наши намерения, вменяя нам преступные чувства, которые не принадлежат этому веку и которые не могут принадлежать солдату». [60] В конце XIX века сэр Гарнет Уолсли был так же «удручен» тем, что британская общественность и политики не смогли должным образом оценить «перенесенные тяготы… все боевые марши под палящим Солнцем в пустыне и все тяжелые бои, в которых участвовали солдаты». [61] Это стало началом взаимного военно-гражданского недоверия, даже презрения, которое разделяло родину и ее преторианцев за рубежом. После поездки в Алжир в 1846 году Алексис де Токвиль, — и сам небольшой поклонник мусульман, — назвал проект Бюжо по управлению Алжиром как военной колонией «имбецильным». [62] В 1870-х годах Алжир управлялся военными, что, даже по признанию Сент-Арно, позволило tyrannie facile[35] — казни мусульман на основании «подозрений» в том, что они являются повстанцами или шпионами, — стать обычным делом, поскольку офицеры утверждали, что гуманные действия будут истолкованы как признак слабости и страха. [63]

Вот почему «малым» войнам как характерной черте колониальных завоеваний предстояло возыметь вредоносные последствия для военно-гражданских отношений по мере того, как солдаты на колониальной окраине применяли жестокую тактику, все более противоречащую правовым ограничениям, установленным для обычных военных конфликтов и направленным на определение защищенных категорий населения в зонах боевых действий. Солдаты «малых» войн сговорились саботировать гражданский надзор за военными операциями, который они считали излишним вмешательством и наглым неуважением к военному профессионализму и солдатскому самопожертвованию. Казалось, что «малые» войны не преследуют никаких видимых национальных целей, а воспринимаются как самоподдерживающиеся конфликты, единственным оправданием которых является желание военных авантюристов вести их во имя чести армии и престижа флага. Правительства, опасавшиеся гнева военно-империалистического альянса, зачастую были вынуждены с этим соглашаться — и в этом таилась угроза того, что колониальное насилие вернется на родину во время гражданских беспорядков или даже в качестве обычного средства гражданского контроля.

Знание страны

В отличие от традиционной войны, которая в основном состоит из противостояния противоборствующих армий, ведущих себя в соответствии с вполне предсказуемыми нормами, после чего следует заключение мирного договора и уход, империализм требовал от западных солдат привыкания к длительным встречам с экзотическим населением. «Вы завоевали их силой оружия, — рявкал Бюжо на своих офицеров по арабским делам, — и вы будете держать их в порабощении силой оружия». [64] Но завоевание с последующей оккупацией и эксплуатацией неевропейских обществ, в качестве кодекса тактики и ведения операций требовало понимания не метафизики войны Клаузевица, а местной культуры, и эта необходимость еще больше отдаляла «малые» войны в колониях от обычных конфликтов в континентальной Европе. Поскольку считалось, что поведение коренного населения определяется расовой принадлежностью, то чтобы лучше манипулировать, разбивать, побеждать и впоследствии контролировать врагов и в конечном итоге подданных, задачей солдата «малой» войны (он же администратор и офицер разведки) было расшифровать местные привычки, обычаи и то, что лорд Робертс Кандагарский назвал «идиосинкразией туземцев». [65] Понимание культуры стало антисептическим термином, который фактически описывал последовательный процесс культурной деконструкции, проводимый империалистическими армиями в отношении туземного населения. Культура также стала кодовым обозначением антитехнологического, антистратегического, политически реакционного и даже романтического эскапизма[36] в имперских армиях, который все больше и больше отделял их от профессионалов континентальных войн и их социальных сообществ на родине.

Для французов в Северной Африке механизмом использования языка и культуры в интересах завоевания стали т. н. «Арабские бюро»[37]. Созданные в 1833 году в каждом военном округе, эти бюро собирали сведения о политике и представителях племен, чтобы через племенных вождей, готовых служить посредниками при иностранной оккупации, информировать о расширении, управлении и поддержании порядка на контролируемых французами территориях. [66] Первый директор, майор Эжен Дамá, свободно владевший арабским языком и изучавший обычаи Северной Африки, возможно, стал пионером милитаризованной антропологии, которая за последующие десятилетия трансформировалась в такие институты, как операции психологической войны, группы по изучению человеческого ландшафта[38] и даже группы по вовлечению женщин[39], организованные в Ираке и Афганистане. [67] Занимая центральное место в процессе французского завоевания и оккупации, Арабские бюро стали для многих офицеров трамплином к повышению по службе.

В руках этих военных администраторов, стремившихся понять мусульман, чтобы лучше властвовать над ними, язык и культура стали оружием. Как и современные военные советники, офицеры бюро использовали целый арсенал методов, начиная с дипломатии, убеждения, подкупа, предоставления услуг и создания инфраструктурных проектов и заканчивая санкциями и насилием — фраза «нет лучшего друга; нет худшего врага» в лексиконе современного противоповстанчества позаимствована у римского императора Суллы, который знал толк в принудительных аспектах имперской войны. Однако для эффективного управления требовались лингвистические способности, а также глубокое знание племен, их лидеров, экономики, законов, врагов и союзников — то, что в современном мире военных консультантов называется теорией враждебных систем. Ее гипотеза заключается в том, что идентичность социальной группы коренится в ее рассказах о конфликтах с соседями. Победы празднуются, а старые поражения — или травмы — остаются, вызывая чувство доселе неразрешенной потери и уязвимости. Таким образом, современное недовольство может быть связано с нарративом виктимизации[40] предков как основы для мобилизации в межплеменном, межэтническом или межконфессиональном конфликте.

«Другими словами, избранные травмы и избранная слава служат связующими звеньями для последующих поколений, которые можно заново открыть, переосмыслить и использовать, — пишет Катарина Киннвалл, — …Политический лидер может, например, вновь разжечь дремлющую групповую память, заново активировав (или переосмыслив, переинтерпретировав) первоначальную травму или славу». [68]

Теория враждебных систем отображает бессознательные нарративы социальной группы об избранных травмах и избранной славе в качестве способа понять, как эта группа рационализирует конфликт и вырабатывает план взаимодействия для его разрешения. [69]

Применяя примитивную версию этого процесса, Арабские бюро собирали разведданные через агентов, шпионов и информаторов, и помимо этого реализовывало их через гум[41] — нерегулярные племенные сборы под командованием офицеров бюро, собираемых для проведения рацций, с целью расширить завоевание, наказать вероломных врагов, устрашить нейтралов и поощрить верных. После того как Бюжо стал вознаграждать своих гумье за каждую отрубленную голову, которую они приносили, обезглавливание в armée d’Afrique стало стандартной практикой. [70] Подобно скальпированию коренных жителей Северной Америки, французские солдаты распространяли практику, которую сами же затем приводили в качестве доказательства бесчеловечности мусульман, чтобы ускорить имперское завоевание, завербовать местных коллаборационистов и подкрепить свои доводы в пользу оккупации, как необходимой меры для обуздания местного варварства. [71] Это также давало европейцам алиби для их «народоцентричной» дикости. [72] Аналогичным образом, Лиотэ жаловался, что офицеры бюро спускают с привязи гумы, исчисляемые сотнями человек, но которые являются не более чем вооруженными толпами, совершающими бесчинства, санкционированные французами. [73] Однако рацции, возглавляемые гумами, были ценным механизмом реализации принципа «разделяй и властвуй», позволявшим разрушить мусульманскую солидарность и завоевать союзников для бюро.

Индийская политическая служба (ИПС)[42], подразделение Индийской гражданской службы, набиравшее офицеров и выпускников гражданских университетов на основе довольно жестких университетских экзаменов по родным языкам, истории и праву, представляла собой слегка усовершенствованную британскую версию Арабских бюро. Изначально состоявшая из гражданских администраторов, ИПС была значительно военизирована с 1830-х годов, когда солдаты-сахибы завоевали Пенджаб и к концу века перешли к охране северо-западной границы Индии. Прошение о переводе туда на постоянное место службы могли подать через своего командира неженатые, способные к продвижению по службе офицеры линейных подразделений в возрасте до двадцати шести лет. Предпочтение отдавалось офицерам с университетским образованием или исключительными лингвистическими способностями, но также помогали связи и семейная традиция службы в ИПС — некоторые англо-индийские семьи насчитывали пять поколений офицеров этой службы. Поскольку основной привлекательной стороной было значительное повышение денежного довольствия, а также возможность осуществлять «полномочия, сопоставимые с генеральскими», число претендентов значительно превышало число вакансий. [74]

Семьдесят процентов агентов ИПС на северо-западной границе составляли солдаты, «бессрочно прикомандированные» к своим полкам для управления «скоплениями воинственных и неорганизованных племен» в приграничных районах, выполнения функций дипломатов, консульских работников и шпионов в туземных княжествах, а также сотрудников секретариата вице-короля в Дели, координировавшего деятельность ИПС — «поджарые и зоркие люди на границе», как отметил один чиновник, «и толстые и добродушные люди в княжествах». [75] Оба эти учреждения в теории признавали, что понимание ценностей, обычаев и поведения коренных обществ, против которых велись колониальные кампании, способствовало завоеванию и создавало основу для стабильности после него. Подобная практика объединяла задачи обеспечения безопасности, сбора разведданных и управления в единый орган, а политика завоевания и стабилизации опускалась до уровня младших офицеров. И то, и другое было ключевыми элементами ориентированной на будущее пограничной политики, возымевшей значительные последствия для военного профессионализма и военно-гражданских отношений на арене «малых» войн.

Таким образом, Французская и Британская империи сформировали кадры осведомленных о культуре и владевших языками администраторов, чьей задачей было контролировать североафриканских мусульман и индийцев, особенно беспокойные племенные общества на северо-западной границе с Афганистаном, но не обязательно улучшать их жизнь. На самом деле, как отмечал К.А. Бейли, «идеал одинокого колониального офицера и мудреца, стоящего в центре паутины непредвзятых знаний, человека, который “знает страну”», составлял центральный миф имперского управления. [76] Однако эти люди страдали как минимум от трех недостатков: их местные знания были несовершенными, их миссия как связующего звена между империалистами и колонизированными была неоднозначной и двусмысленной, а собираемые ими разведданные, которые ложились в основу теории враждебных систем, призванной информировать и направлять управление, оказывались испорчены предрассудками, подозрительностью и откровенным невежеством.

Во-первых, критики жаловались, что опора ИПС на британский офицерский корпус, легендарный своей интеллектуальной посредственностью, отпугивала более одаренных новобранцев, что привело к созданию «вялой, антиинтеллектуальной и медленно мыслящей» организации. [77] В любом случае, даже самому образованному человеку было сложно понять внутреннюю динамику племен, кланов и родственных групп на северо-западной границе с их экзотическими социальными нравами, сложной культурной практикой и непонятными диалектами. По этой причине, несмотря на лингвистическую подготовку и опыт работы в регионе, «культурное» понимание тех, кого учили управлять местными жителями, едва ли могло подняться выше антологии клише и стереотипов, основанных на предполагаемых национальных особенностях социальной группы или племени, которые и определяли подход к ним. [78] Одной из проблем был язык: начальник Арабского бюро, обученный классическому арабскому языку, или офицер ИПС, получивший высшее образование на персидском (языке империи Великих Моголов) или урду, вынуждены были прибегать к услугам переводчиков, когда имели дело с местными диалектами и гóворами. По мере расширения империй и ротации колониальных чиновников и офицеров среди незнакомых племен, регионов и даже целых континентов, ситуация только ухудшалась, поэтому обобщенный «парашютный опыт» [79] позволял им быстро оценивать туземцев не на основе своего уровня знания местной культуры, а на основе передового имперского опыта, который состоял из подкупа, именовавшегося на языке службы эвфемизмом «улучшение положения племен», чередующегося с жестокими репрессиями. [80] Подобная несостоятельность не только делала их открытыми для манипуляций и непонимания, но и подчеркивала статус администратора как аутсайдера. Хотя британцы, в частности, и убеждали себя в том, что их беспристрастность и честность, основанные на культурной чувствительности, обеспечивают им легитимность как дома, так и в другой стране, на деле же это часто означало навязывание местным жителям непонятных решений, скрытых за мнимым фасадом культурных знаний.

Хотя нет сомнений в том, что некоторые администраторы, как и американские военные на Диком Западе в более или менее ту же эпоху, сближались с местным населением и пытались защитить его от эксплуатации, туземные народы представляли собой неразличимое скопление непостижимых коричневых лиц, чьи действия определялись заумными социальными кодексами и условностями. Поэтому «знание страны» могло быть не более чем поверхностной банальностью, которая в бóльшей или меньшей степени отражала расизм и интегральный национализм той эпохи: французские администраторы в Алжире рассматривали своих подопечных как «примитивную массу, состоящую из лжецов, лицемеров и жестоких людей, (которых) необходимо контролировать силой». [81] Французский code de l’indigénat[43],действовавший в Северной Африке до 1944 г., позволял подвергать мусульманских гражданских лиц военному трибуналу или просто реализовывать правосудие посредством административных решений и коллективных наказаний, поскольку западная судебная практика, основанная на доказательствах и показаниях под присягой, для туземцев, считавшихся прирожденными лжецами, считалась излишней. [82] Подобные настроения определяли взгляды районного комиссара в Вазиристане, который описывал население как «внешне фанатичное, с плохим телосложением, но разных типов, сведенных в гармоничное целое оттенком всеобщей грязи». [83] Даже такой пример межкультурного взаимопонимания, как сэр Фредерик Лугард[44], чье имя связано с сохранением племенной структуры фулани в северной Нигерии, высказывался об африканцах в выражениях, которые подошли бы ему на руководящей должности в Ку-Клукс-Клане. Т.Э. Лоуренс считал арабов, которые послужили основой для его знаменитых подвигов, «ограниченным, узколобым народом, чей инертный интеллект покоится в бездумной покорности». [84] Культурные познания Гертруды Белл[45], которая в качестве политического офицера, администратора и предполагаемого «эксперта» по арабской культуре помогала формировать британскую политику на Ближнем Востоке, ограничивались нелестными стереотипами об арабах как о «порочных» и лишенных морали: «Вы очень редко встретите магометанина, который ведет достойное существование!.. Если подумать, то удивительно, что мы в Европе считаем, будто разумный минимум добродетели и честности — неотъемлемые составляющие любого успешного общества. Но этого не обнаруживается в Азии, независимо от того, к какой религии они принадлежат». [85]

Относительное культурное невежество «политиков» усугублялось их вдвойне двусмысленным положением как военных администраторов, способных отменять решения вышестоящих начальников, и как связующего звена между имперским государством и его подданными. Управление туземным населением требовало компромиссов, которые могли включать в себя участие в социальных ритуалах (например, ношение одежды аборигенов) в качестве маленьких шагов в мягком скольжении к культурной адаптации, что приводило к обвинениям в «туземности». Даже в децентрализованной имперской военной организации, привыкшей к «малым» войнам, офицеров-политиков обвиняли в том, что они теряют военное преимущество, предпочитают говорить, когда требуется действовать, и становятся туземцами до такой степени, что их советы начинают отражать «упрямую» или «коррумпированную» точку зрения коренного населения. [86] И если говорить начистоту, то Жак Фремó, французский историк Арабских бюро в Северной Африке XIX века, пишет, что в целом эти люди «не отличались честностью». [87] По крайней мере, должность «советника» была удачным назначением для обнищавшего лейтенанта или майора, которому нужно было расплатиться с игорными долгами: офицеры Арабских бюро имели право разбирать местные споры, взимать штрафы, собирать и распределять доходы от рацций или даже одалживать гум для сведения личных счетов. Их власть означала, что их благосклонность можно было вымолить подарками арабских лошадей, а также marriageá l’indigène[46] с подростком, предоставленным местным вождем. На низовом уровне офицеров Арабских бюро обвиняли в жестоком обращении, применении «пыток, достойных инквизиции», и даже в казнях без суда и следствия. [88] И хотя каждый британский офицер «отправлялся в Индию, чтобы сделать себе состояние», Хью Страчан отмечает, что монополия на местные контакты и знания означала, что политические деятели имели больше возможностей манипулировать ситуацией в своих интересах. [89]

Перспектива грабежа мотивировала имперских солдат, а подданных держала в узде. [90] Хотя Кристиан Триподи считает, что политические офицеры, в основном бывшие солдаты, на северо-западной границе были вполне достойными, добросовестными и компетентными людьми, [91] то же самое нельзя сказать о тех, кто назначался советниками махараджи одного из туземных княжеств, — что сэр Харкорт Батлер, секретарь Министерства иностранных дел правительства Индии в 1907 году, назвал «свободной деспотической системой, усугубленной коррупцией». И как человек, отвечавший за отношения между махараджей и Дели, Батлер безусловно знал, о чем он говорит! Даже если советник и политические агенты были вне подозрений, многие из местных клерков и помощников, которые обслуживали их и разрешали мелкие споры, могли быть иными. [92] В любом случае, колонии представляли собой мир, где, по словам одного историка, «языческому, грубому чувственному классу британцев, абсолютно не связанному условностями», было дозволено отбросить неподкупность в интересах имперской стабильности. [93]

Автономность и власть, которыми обладали политики, превращала их в военный подвид, который мог развивать крайне романтизированное представление о людях, которыми они управляли, выступать в качестве их представителей и отстаивать политику, которая могла противопоставлять их военной иерархии, не говоря уже о других советниках с их собственной психологической и эмоциональной привязанностью к «своему» племени. Администраторов, проявлявших «гуманитарные фантазии», осуждали в лучшем случае за наивность, а в худшем — за то, что они сами превратились в туземцев и тем самым предали свою миссию, службу и расу. [94] Со своей стороны, политики жаловались, что военные дисфункциональны, сосредоточены только на военных операциях и не способны понять культурные, психологические и политические аспекты театра военных действий — мнение, которое сохраняется и по сей день. [95] Но в итоге успех, а значит, и легитимность, определялись отсутствием «организованного насилия против государства». [96] Короче говоря, пока политический офицер держит ситуацию под контролем, его миссия успешна. [97]

Однако для того, чтобы держать ситуацию под контролем, требовались точные разведывательные данные. Жесткость французского завоевания означала, что если североафриканцы и могли сотрудничать, то только из-за страха или оппортунизма, и ни в том, ни в другом случае политический офицер не мог собрать точную информацию. В то же время, британцы в Индии появились в XVII веке в виде торговой компании, которая при Клайве стала агентством по сбору налогов для империи Великих Моголов. Это позволило Ост-индской компании присоединить к себе хорошо развитые сети коммерческой и политической разведки Моголов, однако на протяжении XIX века информационное превосходство Компании стало ослабевать. Расовая сегрегация, усилившаяся с прибытием евангелистов и английских женщин в XIX веке, усилила опасения, что выходцы из Индии подорвали моральные устои Компании и вывели хорошо информированные евразийские группы за рамки социальной приемлемости. Британские мужчины бросали своих индийских любовниц и тем самым лишались обширных женских информационных сетей, которые на рубеже XIX века могли распространяться на центры индийской власти и влияния. Сидящие на зарплате, грамотные могольские «писатели новостей» были вытеснены презираемыми дарогами[47], считавшимися «людьми с низким характером», которым платили в основном за то, чтобы они сообщали в Компанию об источниках налогооблагаемого богатства и доносили на тех, кто продолжал запрещенные практики, такие как сати[48]. По мере расширения Раджа[49]информация, проходя через сгустки бюрократии, становилась искаженной, разрозненной, устаревшей, все более эзотерической и бесполезной. Но если Моголы использовали информацию для обоснования власти, морального убеждения и повышения легитимности, то британцы задействовали ее в полиции и армии. [98]

Сотрудничество и взаимопонимание, облегчаемые социальным взаимодействием, уступили место сегрегации и подозрительности, разрушающим культурный подход. Денис Джадд утверждал, что колониальные оккупанты проецировали «всевозможные проступки, неадекватность и варварство» на коренные общества, чтобы оправдать свою эксплуатацию и манипуляции. [99] В своем «классическом тексте военного ориентализма» конца XIX века [100] Каллвелл предупреждал, что «хотя в цивилизованной войне такая вещь (как предательство) почти неизвестна», колониальные командиры должны быть начеку, особенно при оценке разведывательных сообщений от туземцев. [101] Однако в отсутствие достоверной информации о правителях империалисты развивали плохо информированное отношение к своим подопечным. С одной стороны, они рассматривали их как невежественных и доверчивых, хотя и хитрых людей, которых можно поразить модернизацией и соблазнить инфраструктурными проектами, такими как строительство школы или рынка, или рытье колодца, но эти же свойства делали их уязвимыми для интриганов и фанатиков. Пробелы в знаниях порождали «паники знаний», наиболее печально известной из которых стала кампания майора Уильяма Слимэна в 1830-х годах по избавлению Индии от «тхаги» — тайной религиозной сети ритуальных душителей, посвященных богине Кали, которые в Индии начала XIX века охотились на путешественников[50].

Слимэн стал образцом того, что один ученый называет «военным ориентализмом», возникающим, когда культурные знания становятся прикрытием для имперской паранойи, расовых стереотипов и недоверия к другим[51]. [102] Многие современные ученые настаивают на том, что «тхаги» были продуктом «информационной тревоги» Слимэна и его противоречивых методов допроса. Даже защитники майора, утверждающие, что проблема придорожных убийц существовала как минимум двадцать лет, а возможно, и дольше, признают, что Слимэн, по крайней мере, создал кризис с головорезами, чтобы укрепить собственную репутацию, продемонстрировать варварство индийских обычаев и таким образом расширить сферу влияния и легитимность колониального государства, создав образ хорошего управления через обеспечение безопасности. [103]

Однако важно то, что кампания Слимэна по борьбе с «тхагами» подтвердила имперскую тенденцию, согласно которой ведение «малых» войн должна определять не стратегия в ее научной форме XIX века, а культура в ее элитарном разветвлении, сунь-цзыанское стремление «познать своего врага», которое перешло в кампании по борьбе с повстанцами и с терроризмом в XXI веке. [104] Предположение о том, что за маской непостижимости коренного населения скрываются обман и хитрость, заставило Слимэна создать «Департамент тхагов и дакоитов»[52], вариации которого были растиражированы по всему субконтиненту. В результате целые касты, общины и племена были зарегистрированы в соответствии с Законом о преступных племенах 1871 года как «закоренелые преступники», требующие постоянного наблюдения и контроля. [105] В то же время Радж после Великого индийского восстания 1857 года, удрученный нелояльностью индусов-сипаев из высших каст, выделил «боевые расы», которым приписывались расовые характеристики, желательные для солдат. Тот факт, что эти так называемые боевые расы — пенджабские сикхи, непальцы и гуркхи — также зачастую были обездоленными меньшинствами, набранными среди неграмотного пограничного населения, в значительной степени и объясняет их привязанность Раджу. [106]

Индийские националисты утверждали, что так называемые преступные племена были просто группами, которые отвергали легитимность британского правления, вынашивали свои собственные обиды и упорно придерживались своих собственных традиций и обычаев. Однако вместо того, чтобы просто клеймить группы как преступные, современный антрополог может лечить «племенную социальную патологию», работая над изменением исторического нарратива, который племена используют для укрепления коллективной идентичности. Группы используют «избранные травмы» и «избранную славу» в ритуалах, которые требуют примирения или мести и сопротивления, поэтому задача миссии по вовлечению местного населения заключается в том, чтобы снизить потенциал для конфликта путем преуменьшения и ослабления воспоминаний об унижении и гармонизации исторического нарратива племени с более широким нарративом политического государства. [107]

Такие критики, как Патрик Портер и антрополог Анна Саймонс, утверждают, что у такой интерпретации есть как минимум три проблемы. Во-первых, она основана на своего рода антропологии, которая рассматривает культуру как очень статичное явление, «четкий и устойчивый набор убеждений и ценностей», а не как, по словам Портера, «двусмысленный репертуар конкурирующих идей, которые можно выбирать, использовать и манипулировать ими, вместо четкого сценария действий». [108] Антрополог Дэвид Х. Прайс жалуется, что в наставлении FM 3-24 происходит преобразование «мешанины противоречивых социальных теорий» в «подобие культуры в затхлой воде» с подсказками «о понятиях “статуса” которые предупреждают операторов противоповстанчества о конкретных ролях, которыми можно манипулировать в интересах борьбы с повстанцами». [109] Это обобщение относится к Британии и Франции сегодня в той же степени, в какой его можно отнести к Алжиру, Индии, Ираку и Афганистану. Во-вторых, восприятие нарратива сторонним наблюдателем, скорее всего, основано на плохой или неверной осведомленности, поскольку, как утверждает Саймонс, «местные жители никогда не говорят правду о вещах, которые имеют для них наибольшую важность или ценность, пока они не оценят человека, который о них спрашивает». [110] Таким образом, наблюдения за культурой со стороны стороннего наблюдателя, вероятно, говорят больше о его собственных культурных взглядах и предрассудках, чем о взглядах и предрассудках наблюдаемой группы. В-третьих, идея о том, что культура предписывает поведение, отрицает способность туземцев делать выбор на основе рационального расчета своих интересов и возможностей. Историк Африки Т.О. Рейнджер утверждал, что решение о сопротивлении имперскому правлению принимали лидеры, «умеющие оценивать европейских офицеров», которые затем вычисляли, что им выгоднее — сопротивляться или смириться с вторжением. Решение о сопротивлении или сотрудничестве являлось изменчивым и динамичным процессом, основанным на экономических и политических интересах, в частности, на развивающихся суб-империалистических действиях, когда племена использовали сотрудничество с европейцами для получения локальных преимуществ.

«Сопротивление со стороны африканского народа не обязательно подразумевало романтическое, реакционное неприятие “современности”», — пишет Рейнджер.

В некоторых случаях кочующие воинствующие группы или общества, организованные для захвата рабов и грабежа, успешно приспосабливались к белым… Некоторые сопротивляющиеся общества отчаянно пытались избежать необходимости сопротивления. Некоторые сотрудничающие общества давали понять, что готовы сопротивляться, если их заветные привилегии подвергнутся угрозе… Многие общества начинали в одном лагере, а заканчивали в другом. Практически все африканские государства пытались найти основу для сотрудничества с европейцами; практически все они имели какие-то интересы или ценности, которые они готовы были защищать, если потребуется, путем безнадежного сопротивления или восстания. [111]

Таким образом, сопротивление и сотрудничество диктовались стратегическим расчетом, отражающим разумный и рациональный политический и экономический выбор, а не племенными инстинктами, продиктованными «преступным» или конфронтационным травматическим нарративом. Культура, как и ведение войны, — это интерактивный, взаимный процесс, который содержит развивающиеся, конкурирующие культурные коды, так что лидеры могут избирательно мобилизовывать культуру для поддержки практической целесообразности. [112] Отказ от родства с далекой колониально навязанной общиной был вполне логичен, особенно если он вел к принуждению и эксплуатации через налоги, воинскую повинность, принудительный труд и отмену общинных прав и привилегий, вводимых «модернизирующей» централизованной властью, такой как Радж. [113] Но распространившиеся варианты «департаментов тхагов и дакоитов» не смогли обнаружить логическую основу для сопротивления, поскольку их интеллект страдал от перегрузки экзотической информацией, социальной изоляции, политических и расовых предрассудков. Это делало их уязвимыми для «идеологически порожденных “паник знаний”», поскольку они продолжали просеивать нерелевантную информацию. [114]

Дорога к Седану

К середине XIX века мало кто из западноевропейцев мог поспорить с утверждением о том, что империя открывает перспективы улучшения жизни варварского, но совершенного незападного населения. С другой стороны, европейцы осознавали и моральную опасность империализма. Хищничество Ост-индской компании в Бенгалии, развращенная репутация ее чиновников и коррумпированность британской политической системы крупными денежными вливаниями для ускорения выборов членов парламента, отвечающих интересам Компании, вдохновляли на серийные парламентские попытки реформ и подтолкнули Адама Смита к написанию «Исследования о природе и причинах богатства народов», — едва завуалированной критики монополии Ост-индской компании на торговлю с Востоком. Мятеж 1857 года, который американский историк Тимоти Парсонс называет «одним из крупнейших народных антиимперских восстаний в истории империи», стал последней каплей. Мятеж продемонстрировал неприятие индийцами христианской цивилизации и подтвердил стереотипы о злобности и неблагодарности коренного населения, одновременно обнажив безжалостную основу имперского правления. [115]

Европейское население, сосредоточенное на защите родины, стало нетерпимо относиться к бесконечным, дорогостоящим войнам, ведущимся на обочине цивилизации. Наполеон III ушел из Мексики в 1867 году, как ранее сделал его дядя в Испании, не сумев доказать, что тактика «малых» войн может преодолеть отсутствие жизнеспособной политической стратегии. Поскольку завоевания велись в атмосфере страха, недоверия, расовой неприязни и «столкновения цивилизаций», «малые» войны были направлены на то, чтобы склонить противника к покорности с помощью тактики голодной войны, за которой следовали стратегии оккупации в стиле «разделяй и властвуй». Даже если европейское общественное мнение, которое с течением века становилось все более изощренным, и считало неевропейцев представителями низших цивилизаций, [116] оно возражало против enfumades и других подобных практик. Колониальные солдаты все чаще считали благоразумным заниматься своей профессией в тишине, чему во Франции способствовала строгая цензура прессы эпохи Второй империи (1852–1870 гг.). [117]

Но никто еще не обвинял империалистов в том, что они второсортные солдаты, потому что на тот момент «малые» войны воспринимались, — по крайней мере, широкой публикой, — как профессионально равные континентальным. Французские и британские армии, чей боевой опыт был приобретен в колониях, в 1854–1856 годах одерживали верх над русскими в Крыму, а в 1859 году французские солдаты одолели австрийцев в Италии. Но всему предстояло измениться после того, когда итоги Франко-прусской войны 1870–1871 гг. вызвали дискуссию о том, являются ли малые войны за рубежом адекватной подготовкой к большой войне в Европе. После 1870 года континентальная война, похоже, вступила в новую фазу, которая затмила ее колониальный аналог как по сложности, так и по смертоносности.

Загрузка...