ГЛАВА 8 ЦЕЛЬ — РАДОСТЬ

ПЕРВЫЙ ГОД моего пребывания в Хэверфорде был годом веселой проверки новых идей. На второй год я пытался привести эти идеи в систему и сделать их своими. Этот процесс осмысления шел на двух уровнях: на абстрактном и на глубоко личном.

На абстрактном уровне мой союз с Родом постепенно выводил меня из состояния озабоченности страданием и нереальностью этого мира. Я начинал оценивать мир более позитивно. Мне казалось, что посредством простого, возможно упрощенного, сильного позитивного утверждения можно преодолеть даже страдание.

На личном уровне я учился утверждать собственную значимость, в которой я сомневался многие годы в Хэккли и в Кенте, затем искусственно утверждал в Скарсдейле. Теперь, в Хэверфорде, в кругу друзей, которые разделяли многие мои идеи, я искал в себе основу для истинного самоутверждения.

Однажды я занялся «перевариванием» новых подходов, оценкой своего продвижения на двух фронтах, сходившихся в одной точке. По абстрактной и личной причинам мне казалось, что я уже способен снова утверждать одну из наиболее критикуемых добродетелей: веру. Говоря словами Эмерсона, я начинал ощущать, что мир был моей «устрицей», что жизнь была в основном прекрасной, справедливой и освещенной солнечным сиянием. Даже неодобрение со стороны светских людей не могло более подавлять мою растущую веру в жизнь и даже в таких людей. Я сознавал, что им просто недостает мужества жить в соответствии с верой, но в глубине души они тоже верили. Я стремился к тому, чтобы обрести нужные силы и нести им радость.

Вера! Это радостное жертвоприношение во имя жизни было самоотверженным и непрочным. Когда-то мудрец сказал, что можно полностью верить только в Бога, что доверять суетным свершениям и достоинствам — все равно что ожидать в море от корабля неподвижности. Увы, я не обладал такой мудростью, которой мог бы руководствоваться. С большим энтузиазмом я бросил всю свою веру в хрупкую корзину этого мира.

На втором году учебы мне были отведены комнаты в Ллойд-Холле, которые обычно резервировались для старшекурсников. Моим соседом по комнате оказался прибывший из Аргентины Роберто Паоло Пейро. Впоследствии он стал в своей стране преуспевающим писателем-романистом. Роберто был всегда спокоен, вежлив и обладал чувством собственного достоинства — идеальные качества для соседа по комнате. Мы великолепно уживались, хотя и преследовали разные цели. Его общественная жизнь была столь же уравновешенной, как он сам. Он предпочитал утонченные, серьезные дискуссии, главным образом на приземленные темы (политика, социология), и очень удивился тому, что такие абстракции, как «жизнь» и «истина», могут вызывать у меня столь страстный энтузиазм. Моей привычкой стало крепко ухватить мысль, бороться с ней изо дня в день, пока не овладею ею, и затем, радостно улыбаясь, выбежать из комнаты в поисках друзей, чтобы отпраздновать с ними свою победу. Вероятно, я казался Роберто то слишком неистовым, то непоследовательно легкомысленным.

Уже сами размышления были для меня радостным занятием. Лишь годы спустя, когда я встретил своего гуру, я понял, что размышление является окольным путем к правде, а высший уровень восприятия достижим только после усмирения колебаний мысли.

Род был моим лучшим другом в этой стране. Много времени мы проводили вместе в ночных философствованиях за чашкой кофе или бокалом вина. Но теперь я стал все больше времени проводить в самостоятельных поисках истины. В качестве профилирующей дисциплины в колледже я выбрал английскую литературу. Я любил читать творения из нашего истинного наследия — наследия интуиции и вдохновения, а не чисто мирские произведения. Читая Шекспира, Донна [Джон Донн (1572–1631) — английский поэт. Его религиозно-мистические поэмы «Путь души» и «Анатомия мира» положили начало «метафизической школе». — Прим. ред.] и многих других, я ставил перед собой новый вопрос: каким образом великая литература служила поиску истины? Как подающий надежды писатель, я стремился к тому, чтобы все, что я писал, служило инструментом высшего видения.

Во всех наших исканиях проглядывал также жизнерадостный, добрый юмор. Мы с Родом могли весело смеяться над самыми мрачными проблемами. Вокруг нас было несколько угрюмых душ, которые с тревогой взирали на наше нетрадиционное легкомыслие. Я думаю, они считали это доказательством того, что мы были теми персонами, которые беспутно растрачивали юные годы в пьянстве и дебошах. Мы не выносили людей, которые путали серьезность с безрадостностью. Подражая Роду, я находил удовольствие в том, что иногда делал вид, будто мы находимся в союзе с невероятно темными силами. (Попытку представить себе такие силы я полностью уступал нашим критикам!)

Один из студентов колледжа, с подходящей для него фамилией Кофин [Гроб. — Прим. перев.], куда бы ни шел, всегда носил с собой Библию. Он печальным голосом упрекал кого-либо из студентов, который был склонен, например, иногда болтать ногами. «Возмездие за грех, — напоминал нам, грешникам, Кофин, с серьезным видом называя главу и стих, — смерть». По мере того как росла моя репутация человека с веселой непочтительностью, он стал приносить мне исключительно благие вести. Однажды утром, войдя в мою комнату прежде, чем я успел убедиться в том, что мир все еще существует, Кофин сел на край моей кровати, открыл Библию, печально посмотрел на меня и — вздохнул.

Если бы религию не сделали столь мрачным верованием, многие люди, которые сегодня путают священников с работниками похоронного бюро, могли бы вдохновиться и начать поиск Бога. Прошли годы, прежде чем я сам узнал, что церковная служба не должна быть сродни похоронам, но она может быть, как сказал Парамаханса Йогананда, радостными похоронами всех печалей. На самом деле я стремился удовлетворить свою естественную жажду религиозного вдохновения, смеясь над его отсутствием в религиозной практике. Будь это не так, я мог бы искренне участвовать в ней.

На второй год моего пребывания в Хэверфорде кто-то подарил Роду несколько гуппи в стеклянной банке. Мы решили, что гуппи — слишком недостойное наименование даже для такого непримечательного существа. Мы, естественно, переименовали его новых любимцев в Священную Белую Рыбу. Вскоре, развивая нашу великую концепцию, мы разработали целую религию с церемониями, догмами и ритуалами. Для наших обрядов я даже нашел недостроенную заброшенную часовню. Не приходится и говорить, что наша комедия никогда не выходила за пределы шутливых сценок, но все это доставляло нам большое удовольствие.

Однажды Рода вызвали в деканат. «Что это такое я слышал, мистер Браун, — осторожно начал мистер Джиб, — гм, как это сказать? — Ээ… о новой религии? Что-то об этой, ээ… священной, ээ… белой, ээ… рыбе? Правильно ли я изложил эту невероятную историю?» Мы так и не узнали, кто так крепко заложил нас декану, но это анонимное нарушение наших прав придало остроту нашей игре.

И все же я ощущал какое-то глубокое, почти тоскливое волнение при мысли о возможности найти новую религию. Возможно, что именно игра с гуппиями компенсировала мне недостаток той радости, которой не было в церквах. Для меня эта игра не была простой забавой. Мой поиск истины и радости, как самой сути истины, по своей важности был почти на грани жизни и смерти.

В других отношениях я ощущал меньшую потребность в сокрытии своего интереса под видом игры. С пятнадцати лет моим неодолимым стремлением был поиск утопического общества. Утопия дословно означает «место, которого нет»; это слово обычно используют для обозначения неосуществимой коммунистической мечты. Но я был убежден, что международное общество, построенное на основе высоких идеалов, может быть жизнеспособным, если его создавать с реалистическим расчетом и достаточной силой предвидения. Во время учебы в Хэверфорде и в последующие годы я посвятил довольно много времени изучению и обдумыванию проблем, связанных с таким проектом. Где-то в глубине себя я считал своим долгом когда-нибудь основать такое общество.

Со стороны друзей моя идея не находила понимания. Когда я говорил о ней, они проявляли умеренный интерес, но потом полностью утрачивали его, как только понимали, что я выдвигал эту идею серьезно. После этого они предоставили мне возможность мечтать в одиночестве.

Отсутствие интереса у друзей не обескураживало меня. Я просто раздвинул горизонт, чтобы включить в круг моих интересов остальную часть человечества! Чем больше я размышлял о международных сообществах, тем яснее видел, что они были бы не шагом назад, к примитивизму, а шагом вперед в социальной эволюции, естественным продвижением от машинной технологии и самоубийственной сложности современной жизни к новому типу просвещенной простоты, когда технология служила бы людям не только в интересах механики и экономики.

Децентрализация в этом веке казалась мне нарастающей необходимостью. Бесплодные призывы к эффективности, которая обеспечивается централизованной мощью крупной индустрии и правительства, были бы уравновешены, я думаю, человеческими и идеалистическими ценностями, которые прорастали бы в небольших духовно-целостных общинах.

С ростом восторженного интереса к жизни я находил также все большее удовольствие в пении. В конце концов я решил брать уроки пения. Доктор Фридрих Шлидер, известный пианист и органист, посоветовал моей маме, чтобы я учился у Марии Циммерман, учительницы пения из Филадельфии. «Она настоящий музыкант, — уверял он маму. — Вашему сыну повезло, что он учится в колледже недалеко от Филадельфии».

Однажды я сел в поезд, отправлявшийся в Филадельфию, и посетил миссис Циммерман в ее студии. В то время ей, по-видимому, было около семидесяти пяти лет. В молодости она выступала с концертами певицей; ее голос, теперь не столь великолепный, был все еще хорошо поставлен.

— Голос, — объясняла она мне, — это инструмент, который нельзя видеть. Я не могу показать вам, как им следует пользоваться, как я могла бы сыграть на пианино. Вы должны внимательно вслушиваться, когда я пою ноту, и затем попытаться имитировать звук моего голоса. Чем внимательнее вы будете слушать, тем скорее научитесь.

Затем она положила мою правую руку себе на живот: «Я хочу показать вам, как следует правильно дышать», — пояснила она. Когда она вдохнула, ее диафрагма опустилась, и живот раздулся. Я приготовился услышать глубокий оперный тон.

— Моооооооооо! — послышалось слабое кваканье; этот звук был едва ли достаточно сильным, чтобы наполнить небольшую кладовку, не говоря уже о концертном зале. Я старался подавить свое веселье.

Однако ее голос был хорошо поставлен. Вспомнив отличные рекомендации доктора Шлидера, я решил заниматься у нее.

— Вы будете платить мне пять долларов за урок, — заявила она твердо. — Это не значит, что мне нужны деньги. Я не нуждаюсь. Но вы должны платить их. Это поможет вам серьезно относиться к моим урокам.

Я не хотел просить у отца деньги, чтобы платить за еженедельные уроки, поэтому пошел работать официантом в «Последнюю соломинку», где был занят один вечер в неделю. Из этого заработка я и платил за уроки.

Мария Циммерман оказалась отличным преподавателем. В отличие от многих учителей пения, в первые недели она не позволяла мне петь самостоятельно. Лишь постепенно, по мере того как прогрессировала постановка моего голоса, она разрешала мне понемногу упражняться дома; потом — несколько больше. Чем больше я преуспевал, тем больше удовольствия доставляли мне уроки, пока, наконец, они не стали самым счастливым временем недели.

Мария Циммерман была не только прекрасным учителем и великолепным музыкантом, но также и замечательной женщиной. Будучи глубоко религиозной, она среди всего находила удовлетворение только в самом высоком и благородном. Она являла собой выразительный пример той истины, которая становилась для меня все более очевидной: главным шедевром настоящего артиста должен быть он сам.

Однажды ко мне пришло то, что я называю откровением. Неожиданно живо и мощно, в течение нескольких минут, я глубоко проник в природу искусства и в суть взаимоотношений между искусством и истиной, что с тех пор стало главной темой моих размышлений.

Слово искусство в том смысле, как Род и я использовали его, включало в себя все творческие виды искусства, в том числе музыку и литературу. Мы размышляли, правы ли авторитеты, утверждающие, что искусство существует только для искусства, или оно должно выражать чувство социальной ответственности; или быть выражением личности художника; схватывать реальность точно, как фотокамера, или выражать дух эпохи, в которой живет творец?

Неожиданно у меня возникла уверенность в более глубокой истине. Я понял, что большинство теорий об искусстве придают особое значение формам искусства. Однако искусство является существенно человеческим, а не абстрактным явлением. Внутренняя ценность человека определяется не его физической внешностью, а духовным началом, его мировоззрением, смелостью или трусостью, мудростью или невежеством. Так же и в искусстве: значимость произведения определяется тем, как художник видит жизнь, а не средствами выражения. Вдохновение или бесплодие могут проявиться как в реализме, так и в импрессионизме.

Важен вопрос: в какой степени творение художника проявляет ЕГО величие как человека? Только если художник велик, его творение может быть действительно великим. Оно может демонстрировать и исключительное мастерство, но если мы не хотим считать людьми искусства даже сантехников, то не следует оценивать произведения искусства по критерию мастерства [Я рассматриваю этот вопрос в своей книге «Художник как проводник» (Crystal Clarity Publishers, 1988).].


Я решил, что передо мной, как писателем и как человеком, стоит одна и та же первоочередная задача. Мне следовало определить, каковы идеальные человеческие качества, и затем совершенствовать себя в этом направлении.

Примерно в то время мы на уроке английского языка получили задание написать сочинение о своем критерии оценки величия произведений в литературе. Не считая себя способным выразить некоторые тонкие нюансы моего озарения, я ограничился описанием лишь одного аспекта — может быть, самого тонкого из всех! Я писал, что после прочтения «Илиады» Гомера я почувствовал ослепительный белый свет, исходящий от этого творения. Позднее, когда я размышлял о других великих произведениях, то вновь в каждом случае «видел» яркий свет, но не столь сильный, как от «Илиады». Свет Чосера казался более тусклым по сравнению с Мильтоном, Данте или Шекспиром. От менее значительных произведений не исходило никакого свечения, как если бы они были духовно мертвыми. Я признавал, что не видел объективной причины для того, чтобы так высоко оценить Гомера; его эпос на первый взгляд представлялся всего лишь хорошей, увлекательной военной повестью. Однако судя по излучаемому свету, это должно быть величайшее произведение [Древние греки обычно называли автора «Божественным Гомером».].

Мой бедный учитель! Качая в замешательстве головой, он поставил мне неудовлетворительно. И все же даже сегодня я считаю, что критерий величия, который я представлял в том сочинении, справедлив и верен.

Мы с Родом продолжали свои философские дискуссии: интеллектуальная целостность, жизнь в настоящем и значение непривязанности. Я приходил к выводу, что непривязанность чрезвычайно важна для человеческого счастья. Никто не может по-настоящему наслаждаться тем, что он боится потерять.

Однажды вечером моя непривязанность была подвергнута необычному испытанию. Я сидел в своей спальне, готовясь к экзамену по философии. Учебник был на редкость скучным. Я уныло размышлял о том, что автор учебника отдавал предпочтение педантизму в ущерб ясности изложения. Вскоре я услышал чьи-то шаги по сухим листьям, осторожно приближавшиеся к моему окну. Я взглянул на часы: была половина десятого — время закрытия библиотеки. Вероятно, один из моих друзей возвращался из библиотеки и решил разыграть меня. Улыбаясь, я подошел к окну, чтобы он понял, что я разгадал его замысел.

Тут же шаги растаяли в ночи. Я, все еще улыбаясь, подумал, что, кто бы это ни был, он должен войти через парадную дверь и мы с приятностью по-дружески поболтаем, пока он не уйдет в свою комнату.

К моему удивлению, никто не вошел.

Все еще улыбаясь по поводу этого невероятного происшествия, я подумал: «Может быть, кто-то хотел выстрелить в меня!»

Прошло двадцать минут. Вновь послышался, теперь еще более легкий, шорох шагов по сухим листьям.

Кто бы это мог быть? Мои друзья ни в чем не были столь настойчивы! Может быть, кто-то действительно намеревался в меня выстрелить? Молча я подошел к окну. И вновь шаги поспешно ушли в темноту.

Мое любопытство все нарастало. Как я узнаю, кто этот загадочный незваный гость и что ему нужно, если буду продолжать спугивать его? Я решил, что если он вернется в третий раз, я притворюсь, что не слышу его.

Прошло еще двадцать минут. Наконец снова послышались шаги, на этот раз еще более осторожные. Через несколько мгновений послышался скрип обуви на выступе под моим окном. Чья-то рука ухватилась за металлическую решетку на окне.

Подавляя улыбку, я не отводил глаз от страницы учебника.

Вдруг раздался оглушительный выстрел! В течение нескольких секунд я слышал только звон в ушах, затем — тиканье часов на туалетном столике; взревел мотор автомашины на ближайшей автостоянке, и автомобиль с ревом, на большой скорости выехал со двора.

Пораженный случившимся, я откинулся на спинку стула и с удовольствием расхохотался! Казалось невероятным, что действительно могло произойти нечто подобное. Я ощупал себя: никаких пробоин в теле. Нет крови. Нет боли. Что же это? Ничего, что свидетельствовало бы об этом нелепом происшествии! Я поднялся и осмотрел окно: штора — цела. Что бы все это значило?

Несколько дней спустя я узнал, что все это случилось в канун дня «Всех святых». Вероятно, какой-нибудь деревенский мальчик решил в виде шалости Хэллоуина напустить на студента колледжа страх божий. Он и произвел холостой выстрел!

Я знал, что следует более ответственно относиться к собственному телу, чем это было свойственно мне. Но я был счастлив, что получил такой опыт, как свидетельство некой меры непривязанности.

Однако скоро я прошел другое испытание своей непривязанности, и на этот раз тест был нелегким. То была проверка моей развивающейся способности проявлять безграничное доверие.

Ребята из Хэверфорда обычно назначали свидания девочкам из Брин Мора. Так же поступал и я, когда у меня было соответствующее настроение и деньги, которые бывали у меня довольно редко. Наконец я встретил в Брин Море девочку по имени Сью, которая воплощала для меня все, что было добрым, светлым и святым в жизни. Ее вкусы были непритязательны. Ее улыбка была столь милой и очаровательной, что, даже обладая настоящей проницательностью, я бы не мог заподозрить ее в черных мыслях. Наша радость, когда мы были вместе, была столь велика, что мы никогда не ощущали необходимости в какой-то конкретной цели наших прогулок. Мы тихо бродили по зеленым полям, дружески болтая обо всем, наслаждаясь общностью сердец в драгоценном молчании: в сущности наши отношения были столь прекрасными, что я не помню, чтобы испытывал раньше что-нибудь подобное.

У меня не было мыслей ни о женитьбе, ни о долгих годах совместной дружбы, ни о чем, что действительно выходило бы за пределы наших тогдашних отношений. Сью являлась для меня не столько подружкой, сколько символом моей новой склонности к доверию, к веселой, радостной жизни без каких-либо раздумий о взаимности. То, что она чувствовала ко мне, почти не имело значения. Достаточно было того, что моя собственная любовь к ней была искренней.

Однако время от времени, в счастливые часы совместных прогулок, она печально всматривалась в меня. Она не говорила о причине своей печали. «Пустяки, — думал я, — мне стоит только проявить к ней еще больше любви, и вся ее печаль улетит».

На рождественские каникулы я уехал домой. Вскоре после Нового Года я получил от Сью письмо и с нетерпением вскрыл его. «Милый Дон, — начиналось оно, — я должна была тебе кое-что сказать еще раньше. Я понимаю, что должна была это сделать в начале нашей дружбы, но я была счастлива с тобой и не хотела потерять тебя». Она продолжала писать о том, какое глубокое чувство она испытывала ко мне и как печалилась, что на самом деле жизнь ее сложилась так, что она никогда больше не сможет меня увидеть. Она замужем, писала она, и даже беременна от своего мужа. Ее муж служил за океаном на флоте. Она понимала, что ее не пустят в колледж, если будет известно, что она беременна, поэтому решила молчать об этом. Но, приняв такое решение, она чувствовала себя все более несчастной из-за того, что не будет встречаться со мной. Она сознавала, что должна была набраться смелости, чтобы рассказать мне об этом раньше. Теперь она не может вернуться в Брин Мор, чтобы завершить свой учебный год в школе. Она надеялась, что я пойму всю глубину одиночества, которое побудило ее встречаться со мной. Она никогда не хотела причинить мне боль и была несчастна, сознавая, что неизбежно причинит мне страдания.

Это письмо произвело на меня впечатление разорвавшейся бомбы. Я не осуждал Сью и скорее сочувствовал ей в связи с затруднительным положением, в которое она попала. Я вспомнил, что никогда не просил ее отвечать взаимностью на мою любовь и что никогда не собирался жениться на ком-нибудь. Но как больно! Я спрашивал себя, следовало ли ей так верить? Иными словами, была ли вся структура моего внутреннего развития, в которой жизненно важную роль играла вера, построена на песке?

Прошло немало времени, прежде чем я понял, что жизнь без Бога всегда ненадежна. Не мирские устремления заслуживают нашей веры, а лишь один Бог; не внешние обстоятельства, а Его благословения в нашей душе. Только они никогда не подведут и никогда не принесут разочарований. Лишь Бог есть наша истинная любовь. Пока мы не научимся безусловно отдавать себя в Его руки, во что бы еще мы ни верили, — снова и снова будем обмануты.

Может ли лодка спокойно плыть по морю во время шторма? Как может мир, находящийся в состоянии непрерывных изменений, дать что-то большее, чем иллюзорная безопасность?

В последующие месяцы моей проблемой было не разочарование, поскольку я решил всем своим сердцем верить в жизнь, несмотря на все, что может доставить мне неприятности. Скорее, моей проблемой было то, как найти достаточно прочную базу, на которой покоилась бы моя вера.

Я благодарил Сью, получив ее письмо. И я благодарю ее еще более теперь, потому что из-за нашей дружбы, и даже еще больше из-за нашего расставания, я стал ближе к Богу.

Загрузка...