— Я не изменник! — кричит Дриночкин. — Я сражался за Родину! Ранили, взяли в плен без сознания!
— Не кричите, истерики не помогут, — спокойно вразумляет Харитоненко.
— Обидно, очень обидно! — сбавляет тон Дриночкин. — Начал войну на самой границе, под Равой-Русской, с фашистами дрался насмерть… И за это тюрьма!
Долго, со всеми деталями, действительными и выдуманными, рассказывает Дриночкин, как их пограничная застава сражалась в первые сутки войны. И так получается, что всюду он был первый, поднимал в атаки товарищей, пока не контузило. Так же подробно рассказывает о безмерных страданиях в Хелмском лагере. Чувствуется, что это пережил, ничего не выдумывает.
— А что было после Хелма?
— Перевели в Бухенвальд, там мучился до апреля сорок пятого года.
— Хелм занял полчаса, Бухенвальд уложился в полминуты, — многозначительно замечает Харитоненко.
— В Бухенвальде были те же фашисты и те же порядки, — насторожился Дриночкин. Похолодели руки и ноги, закололо в сердце.
— А вы о себе расскажите: в каком бараке находились, кто с вами был, чем занимались?
Считал, что раз жизнь приближается к старости, значит, прошлое давно ушло в небытие. Выходит, не ушло прошлое: его, заслуженного человека, не арестовали бы из-за какой-нибудь чепухи. Но ведь от Яновского ничего не осталось, от Бухенвальда тем более, — успокаивает себя, а страх с нарастающей силой давит.
— Кто со мной сидел в Бухенвальде? — вызывающе переспрашивает, пытаясь скрыть свое состояние. — И об этом, гражданин следователь, спрашиваете почти через сорок лет! А там, считайте, почти никто друг друга не знал по фамилии. Однако постараюсь вспомнить.
Молчит следователь, невозмутим, будто ему все известно. От этого страх еще гуще. Не ожидая новых вопросов, Дриночкин сообщает вымышленные фамилии узников, описывает барак, рассказывает о работах.
Неужели следователь расспрашивает просто так, для порядка? Дриночкина все более угнетает молчание подполковника. Удлиняются паузы, волнение все заметнее. То ли мерещится со страха, то ли вправду лежат на столе следователя книжка вахмана и лист вахманской присяги.
Харитоненко будто не замечает волнения Дриночкина:
— Не стесняйтесь! Подробней рассказывайте, как работали в Бухенвальде. Неплохо у вас получается.
— Все рассказал, — замыкается Дриночкин.
— Так в каком году вас перевели в Бухенвальд?
— Осенью 1943 года.
— Ав Яновском лагере не находились?
— Нет! — не совсем уверенно отвечает Дриночкин.
С чего вдруг следователь заговорил о Яновском лагере? Что за документы у него на столе?
Харитоненко участливо спрашивает:
— Интересуетесь, что лежит на столе?
— Это меня не касается, — с деланным равнодушием отвечает Дриночкин, но не может оторвать глаз от стола.
— Правильно интересуетесь, господин вахман охранных войск СС Дриночкин, — протягивает Харитоненко лежащие на столе документы.
Трясущимися руками берет Дриночкин свою вахманскую служебную книжку и подписанную им присягу фашистам, расширившимися от ужаса глазами разглядывает свою фотографию, четкий отпечаток большого пальца правой руки.
— Ваши документы?
— Мои.
Шел в вахманы — не сомневался в немецкой победе, но все же изменил имя и место рождения. Назвался Александром, а он Алексей, местом рождения назвал Москву, а он — уроженец села Нарачино. Страховался — и не ошибся, после войны пригодилось. Много лет не тревожили. В конце концов уверовал, что чужим именем отделил себя надежной стеной от вахманской службы. Сейчас, парализованный страхом, забыл свою хитрость, с ходу признал документы.
— Вот ц договорились! — похвалил Харитоненко. — Начнем с начала.
— Хотел сразу рассказать правду, да побоялся, что не поверите, — зачастил скороговоркой Дриночкин. — Меня обманом и силком загнали в вахманы, я никому ничего плохого не делал. Поставили немцы сторожить лагерников — всячески помогал беднягам.
— Другие арестованные тоже пытались использовать такую лазейку — не помогло, — разъясняет, словно школьнику, Харитоненко. — Эту песню лучше сразу кончать: ничего не получится.
— Не могу же я сам на себя наговаривать, — цепляется Дриночкин за ускользающую надежду.
— Я жду!
— Хотите верьте, хотите нет, я рассказал чистую правду, как попал в плен и как страдал в Хелмском лагере. Хоть режьте, наговаривать на себя не буду. Когда уже был при последнем издыхании, приехали немцы, предложили идти на работу, на какую — не сказали, обещали хорошо кормить. Согласился: надо было спасаться от смерти. Привезли в Травники и без моего согласия стали учить на вахмана. Что я мог сделать? Только-только ожил — и снова идти на смерть? Не хватило сил отказаться от жизни. В этом моя очень большая ошибка. Надо было помереть — и дело с концом, ни мне и ни вам не было б мороки.
Убежденно говорит Дриночкин. Ведь и впрямь в Хелмском лагере дох с голода. Когда в Травниках увидел, чему обучают, заявил Мисюре: «Эта работа не по мне!» Отказался бы от проклятой работы, если б не был уверен, что за это убьют. Следователю легко обвинять, а каково было ему, умирающему, когда предоставили выбор: Травники или петля. А он еще жизни не видел…
Харитоненко размышляет над показаниями Дриночкина. Где грань между ложью и неверной оценкой своего поведения? Возможно, верит, что, спасая себя, не устоял перед предложенной эсэсовцами вахманской службой. А вспоминает ли, как решил спасаться предательством, стал в Хелмском лагере доносчиком, выискивал комиссаров, евреев? Думает ли о том, что, хотя поначалу вахманская служба казалась отвратной, страшила своей жестокостью, все же приспособился к ней, ибо обеспечивала благополучную жизнь?
— В чем заключалась ваша служба в Яновском лагере?
— Стоял на вышке, больше ничего не делал.
— Убивали узников?
— Даже близко к ним не подходил.
— Зачем же стояли на вышке?
— Как зачем? Чтобы никто не перелез через проволоку.
— Вот что, Дриночкин! Арестованный Мисюра подробно изложил, как вместе с вами конвоировал узников, как вместе с вами их убивал. Не лучше ли и вам рассказать правду?
— Я рассказал правду! — истерично кричит Дриночкин. Сомнений нет: Мисюра арестован и дает на него показания. Видно, никуда не уйти от тех страшных могил!
— Рассказали правду? Придется все же дать вам очную ставку с Мисюрой.
— Что мне Мисюра! — пытается подбодрить себя Дриночкин: боится встречи с всемогущим лагерным обер-вахманом, хоть теперь их положение одинаково.
Привели Мисюру. Харитоненко выясняет, знают ли друг друга, в каких отношениях.
— Отношения самые лучшие, — Мисюра с любопытством разглядывает Дриночкина. — Парень был что надо: всех слушался, ни с кем не ссорился.
Дриночкин почувствовал издевку. Не понимает, зачем Мисюра нахальничает. Мог бы заткнуть рот бессовестному обер-вахману, знает, как это сделать, но не может решиться: удерживает прежняя покорность. Отвечает односложно:
— Никаких отношений у нас нет.
— Когда учебный вахманский взвод прибыл в Ленчну, вы участвовали в расстреле жителей гетто? — спрашивает Харитоненко Дриночкина.
— Я за всю жизнь даже курицы не зарезал. Разве мог поднять руку на человека!
Обратился Харитоненко с этим же вопросом к Мисюре— тот окинул Дриночкина насмешливым взглядом:
— Чего, Дриночкин, врешь? Где твоя совесть! Нам же приказали расстрелять последнюю партию. Рядом стояли. Ты, как всегда, исправно выполнял приказ.
— Врет, гражданин следователь! Врет! — кричит Дриночкин, кричит от отчаяния, от страха перед приговором и страха перед Мисюрой. — Нахально врет! Он сам стрелял в евреев. Ему это просто: известный убийца. Меня впутывает, чтобы себя оправдать. Из-за него я стал вахманом.
— Ты, Дриночкин, ругай не меня, а родителей, — нравоучительно замечает Мисюра. — Это же они изготовили такой гвоздь, который можно забить в любую стену.
Харитоненко с интересом разглядывает Мисюру. Хитер, умен, точен в оценках и формулировках бывший обер-вахман. На каждом допросе раскрывает себя, дорисовывает новым штрихом. Не было случая, чтобы утратил контроль над собой, точно следует избранной линии поведения. Какой же будет линия поведения Дриночкина?
— Так стреляли вы вместе с Мисюрой в узников гетто Ленчны?
— Стрелял только в воздух, — Дриночкин избегает смотреть на Мисюру.
Отвечая на очередные вопросы, Мисюра рассказывает, как в Яновском лагере вместе с Дриночкиным конвоировали узников на расстрел, заставляли раздеваться, гнали к могилам.
— Неправда! Все это неправда! — у Дриночкина омертвели глаза, посинели и сузились губы. Словно отбивается от покойников, выходящих из огромных могил Долины смерти. Истлевшие призраки идут и идут, и нет им конца. Своим криком отгоняет наваждение: — Не убивал! Не убивал! Только стоял на вышке и водил на работы.
Ясно: Дриночкин — не Прикидько, долго не удержится на ложных показаниях, совершенные преступления пересилят его. Пусть остается наедине с ними. Нечистая совесть и извечная привычка к угодничеству определят его поведение даже перед неизбежной расплатой.
— На этом очную ставку заканчиваю, — объявляет Харитоненко. — Советую, Дриночкин, продумать свое прошлое. Еще будет не одна очная ставка. Неужели ударник труда предстанет перед судом как нераскаявшийся фашистский убийца?
Ударник труда! Харитоненко с недоумением возвращается к послевоенной анкете Дриночкина. Не только ударник, а и председатель цехкома, рационализатор, инспектор по технике безопасности, дружинник. Как это совмещается с прошлым — с предательством и вахманской службой? Пришло время поинтересоваться жизненными путями-перепутьями Дриночкина.
Село Выползово под Старой Руссой очаровало Харитоненко своей самобытностью. Кругом леса и болота, а добротные избы красуются окнами с деревянными кружевами. Лютует зима, а в банях парни хлещутся связками березовых веток, плещут водой на раскаленные камни. Разгоряченные, красные, с налипшими на бедрах листками выскакивают парни из бани, валятся в снег, снова несутся в баню. Намоются, наиграются и гуляют с гармонистом по улице. А навстречу девчата: искрятся глаза, щеки играют огнем, красиво повязаны цветастые шали, полушубки с опушками, вышивками. Дразнят девчата парней, распевают частушки.
Как же в такой первозданности мог вырасти чуждый ей Алексей Дриночкин?
Харитоненко разыскал старожилов, подолгу беседовал с ними на завалинках, и раскрыли старики всю подноготную бедняцкой, безлошадной семьи Дриночкиных. С колхозом могло прийти в семью счастье, да не пришло, а все из-за Афанасия Никитича: характер у пего — хуже нельзя. Жена-доярка хорошо зарабатывала; Афанасий Никитич на работе и за холодную воду не брался, а дома знай-шумит, кричит, дает волю кулакам. Напьется — ко всем придирается, жену таскает за косу, детей бьет смертным боем. Утром опохмелится — и на работу, к вечеру — опять все сначала. Старшие сыновья Федор и Петр от такой житухи рано сбежали из дома, уехали в Псков, определились па учебу в ФЗУ. Жене Евдокии Андреевне и младшему сыну Алеше пришлось совсем худо. Евдокия Андреевна встает чуть свет и бежит на ферму; подоит — мчится домой; вытопит печь, сготовит еду, постирает — и снова на ферму — такой круговорот целый день. Намается, к вечеру еле на ногах стоит, спину ломит, руки болят, одна мечта — завалиться в постель. Не успеют с Алексеем поесть — является пьяный хозяин и начинает куражиться: то еда не по вкусу, то холодная, то жена не уважает, то его душу никто не понимает. Когда сильно пьян, кричит, что убьет жену и сына, что в тюрьме лучше, чем дома. И гоняется с палкой, ножом, топором.
С малолетства страх вошел в Алексея — боялся не только отца, боялся парней, чужого громкого слова. Не умея постоять за себя, сторонился всяких стычек, хитрил, изворачивался, все его пугало. С трусостью росла настороженность к людям, умение подлаживаться. А учеба в школе шла плохо, за пять лет еле закончил четыре класса. Работа в колхозе обернулась мучением: отец заставляет работать за себя, дочиста обирает. В конце концов Алексей, как и братья, сбежал из села.
Как жил Дриночкин в Москве? Из села Выползово Харитоненко поехал в столицу, разыскал заводских ветеранов. Константин Трофимов, когда-то живший с Дриночкиным в одной комнате заводского общежития, рассказал, как знакомил сельского парня с Москвой. Разгуливают, бывало, по переулкам деревянного Замоскворечья — Дриночкин чувствует себя как рыба в воде: «Подумаешь, Москва! Ничего особенного, большое село». Заберутся поближе к центру — не может наглядеться на несущиеся по рельсам трамваи. Заходят в магазины — Дриночкин словно в сказочном царстве, стоит с раскрытым ртом: «Эх, были бы деньги, купил бы весь магазин».
А на заводе люди привычные, работа несложная. Полгода проработал помощником слесаря, назначили слесарем. Старается, способным оказался к работе, деньги получает неплохие. Заходя в магазины, рублем не швыряется, все же перепробовал много вкуснятины. Покупал понемножку, ел, когда в комнате никого не было или прямо на улице. Копил деньги, мечтал справить костюм с галстуком, полупальто, бурки, обшитые коричневой кожей. А там, может, размахнется и на гармонь.
Так начинали заводскую жизнь многие деревенские парни, однако у большинства дух индивидуализма и стяжательства постепенно выветривался. У Дриночкина не выветрился. Почему? По мнению заводских ветеранов, Алексей, на свою беду, попал под влияние старого мастера Ивана Ивановича.
Заприметив Дриночкина, мастер стал давать ему работу получше, повыгодней. В день получки, небывалой для Алексея, Иван Иванович пригласил в буфет. За столиками народу полным-полно, на столиках теснятся пивные кружки, в сизом табачном дыму — громкие голоса. Взяли пиво, выпили, у Алексея с непривычки голова закружилась. Как быть с мастером? Дело ясное: надо подмазать, иначе для чего бы позвал в буфет! Жаль денег, однако, если рассудить здраво, рубль дашь — три получишь.
— Вы, Иван Иванович, мне заместо родного отца, за вашу заботу хочу хоть как-то отблагодарить. Не обижайтесь, мы люди простые, деревенские — что думаем, то и ляпаем.
Огляделся, достал из кармана тридцатку — и на стол. Усмехнулся Иван Иванович, словно деньги ему ни к чему. Все же взял.
С тех пор так и пошло: мастер — прибыльную работу, Дриночкин ему — деньги. Довольный Иван Иванович треплет парня по щеке:
— Держись, Алешка, за меня, никогда не обижу. Пришелся ты мне по душе: не такой, как многие нынешние.
Ценит Дриночкин такие отношения, и живется ему хорошо: справил костюм, купил полупальто и бурки, прицепился к гармони. Не раз думал послать мамане деньжат, да в последний момент передумывал: «Сама зарабатывает, а я молодой — много требуется».
В 1940 году Дриночкина призвали на военную службу в пограничную часть. Войну встретил красноармейцем Рава-Русской погранзаставы.
Вспоминается Харитоненко Рава-Русская в начале войны. В сводке Главного командования Красной Армии. за 23 июня 1941 года сообщалось: «На Шауляйском и Рава-Русском направлениях противник, вклинившись с утра в нашу территорию, во второй половине дня контратаками наших войск был разбит и отброшен за госграницу».
— При каких обстоятельствах вы попали в плен? — спрашивает Харитоненко у Дриночкина.
— Я уже рассказывал об этом.
— Вы рассказывали, как сражалась ваша застава, — напоминает Харитоненко. — Я спрашиваю, как вы очутились в плену?
Как очутился? Дриночкину вспоминается ржаное поле, в которое нашел, а выйти не вышел. Не смог себя пересилить. В бою было страшно; стало еще страшней, когда оторвался от своих. В окопах стрелял, как все; остался один — думал лишь о том, как спрятаться, чтобы никто не нашел. Когда разбросали немецкие самолеты листовки, поднял Дриночкин и прочел: «Штык в землю! Эта листовка является пропуском в плен для неограниченного количества красноармейцев».
С этой листовкой продрожал до рассвета. На дорогах сплошной гул: идут немецкие танки, автомобили, проносятся мотоциклы. Зашелестит под ветерком рожь — чудятся шаги фашистских солдат. Вот они все ближе и ближе. Сейчай немцы увидят его с карабином и застрелят, сразу застрелят, не дадут и слова сказать. Отбросил прочь карабин, вырыл ямку, закопал красноармейскую книжку, комсомольский билет и значок ГТО, осталась только листовка. Перекрестился, зажал в правой руке листовку и пошел к дороге. Немцы должны сделать снисхождение: сам идет в плен…
— Я жду ответа! — врывается в воспоминания голос следователя.
— Не знаю, сколько отбили атак, я даже счет им потерял. Вокруг валялись трупы фашистов. Когда в живых оставалось только шестеро пограничников, меня контузило, потерял сознание. Очнулся в плену, — немногословно сообщает Дриночкин.
— Красноармейца Рублева помните?
— Был такой, служили в одном отделении.
— Где находился Рублев, когда вас контузило?
— Я тогда и себя видел как в сплошном тумане, а вы, гражданин следователь, спрашиваете, где был Рублев? — укоризненно замечает Дриночкин.
— Рублев допрошен, утверждает, что вы во время боя куда-то исчезли.
— Выдумывает. Тогда, в том пекле, мы друг за другом не смотрели, каждый думал о своем смертном часе.
— Нет, Дриночкин, настоящие бойцы думали о Родине, — твердо возражает Харитоненко. — Только один, исчезнувший, думал не о ней — о своем смертном часе.
— Надо понимать, что я сам побежал к немцам?! — кричит, как всегда во время приступов страха, Дриночкин. — Не пришьете, не докажете.
— Доказали! — спокойно констатирует Харитоненко и берет телефонную трубку. — Пригласите свидетеля Рублева ко мне в кабинет.
Вошел свидетель Рублев, сел на предложенный стул. Дриночкин исподтишка разглядывает пожилого, поджарого мужчину с заострившимися чертами морщинистого лица. Глубоко сидящие глаза спокойно смотрят на следователя.
Харитопенко выясняет, знают ли друг друга Рублев и Дриночкин.
— Служил на нашей заставе какой-то Рублев. Может, этот, — отвечает Дриночкин.
— Хоть и много лет прошло, но уверен: этот гражданин и есть Дриночкин, с которым служил на погранзаставе, — припоминает Рублев.
Расписался Николай Григорьевич Рублев, что предупрежден об уголовной ответственности за ложные показания, отодвинул к следователю протокол очной ставки.
— Понимаю, что должен сознавать ответственность перед законом. Вместе с тем сегодня держу более строгий ответ — перед теми, кто отдал свою жизнь за меня и за этого гражданина. Моя совесть перед ними чиста. О своей совести пусть скажет Дриночкин. В том бою от него многое зависело: когда в живых осталось всего восемь бойцов и кончались патроны, наш командир лейтенант Морин приказал красноармейцу Дриночкину подобрать автоматы и гранаты фашистских солдат, убитых невдалеке от блокгауза. Дриночкин выскользнул из блокгауза, но не пополз к трупам, исчез. Мы решили, что убит.
Слушает Харитоненко солдата Великой Отечественной и словно вместе с ним встречает первый военный рассвет на пограничной заставе.
…Четыре часа утра. Шквал артиллерийских снарядов обрушился на блокгаузы, окопы, траншеи, ходы сообщения. С протяжным воем ухают мины, вражеские самолеты непрерывными волнами накатываются из-за границы.
Пограничники лейтенанта Морина изготовились к бою.
Артобстрел продолжается с нарастающей силой. Приграничная земля перепахана снарядами, минами, бомбами; кажется, уже не осталось ничего живого. Первые подразделения вермахта пересекают границу. Рослые, бравые, с засученными рукавами, с автоматами в загорелых руках, смело шагают по советской земле, пьяно горланят, хохочут. Привыкли к легким победам: промчались блицкригом по Бельгии, Норвегии, Франции. Не сомневаются, что так же будет и здесь. Но что это? Мертвая земля извергает навстречу огонь: неистовствует станковый пулемет, ему вторит другой, раздаются автоматные очереди и ружейные выстрелы. Падают убитые и раненые. Серо-зеленые цепи ломают свои очертания, уползают назад за границу.
Лейтенант Морин командует:
— Беречь патроны! Сменить огневые позиции.
Меняют пограничники огневые позиции. Морин пересчитывает бойцов: три… пять… восемь… одиннадцать… тринадцать… Осталось немного.
— Ребята! — пытается подбодрить их лейтенант. — Надо держаться, скоро подойдут наши части.
— Где они, наши части?! — в голосе раненого красноармейца боль и горечь. Голова забинтована.
— Подойдут! — убеждает Морин. — Держитесь, товарищи!
Молчат красноармейцы, понимают: надо держать границу. Подойдут части, не могут не подойти.
— Внимание! — командует Морин, увидев пятерку вражеских танков, пересекающих границу. — Приготовить связки гранат!
За танками короткими перебежками продвигаются автоматчики.
— Научили фашистов, больше не устраивают парад! — зло улыбается Морин.
А танки все ближе и ближе. Вот уже, кажется, совсем рядом перед Мориным вырастает темная сталь, на ней крест. «Пора!» — скомандовал сам себе — и связка гранат рвет гусеницу. Приподнялся Морин: неуклюже крутится на месте подбитый им танк. Рядом дымит еще один, другие уползают обратно к границе. Крича и не слыша друг друга, пограничники ведут огонь по автоматчикам.
Наступившую тишину вновь взрывает артиллерийская канонада. С протяжным воем пикируют фашистские самолеты, тоннами смертоносного металла покрывают первые километры советской земли…
Лейтенант Морин вновь пересчитал бойцов. Вместе с ним — восемь, боеприпасы на исходе. Приказал Дриночкину притащить автоматы и гранаты убитых врагов, тот пополз и исчез… Теперь их только семь, боеприпасов нет. Осталось выполнить последний долг перед Родиной. Морин командует бойцам:
— Не подпускайте фашистов, пока не сожгу документы!
Фашистские танки и автоматчики в упор бьют по блокгаузу. Молчит застава. Вдруг открывается дверь блокгауза — во двор выходят шесть красноармейцев и лейтенант.
— Иди, иди, Иван, сюда! — кричит немецкий ефрейтор. — Тебя ожидает хороший плен.
Из-за танков выходят немецкие автоматчики, чтобы забрать у пленных оружие… Взяв винтовки наперевес, пограничники бросаются в последнюю штыковую атаку. Захлебываются злобным лаем немецкие автоматы. Истекая кровью, герои вступают в бессмертие…
— Почему при поступлении на вахманскую службу изменили имя и место рождения, — спрашивает Харитоненко Дриночкина.
— Не хотел позорить родных, надеялся, что ничего обо мне не узнают.
— А может, рассчитывали таким путем уклониться от ответственности, если фашисты проиграют войну?
— Такая мысль тоже была. Я же русский, надеялся, что Красная Армия победит.
— Надеялись, а служили фашистам?
— Не было другого выхода. Но очень переживал, даже приходила мысль о самоубийстве, не хватило на это сил. А совесть грызла все время.
— Если переживали и мучила совесть, почему после войны не явились в органы правосудия и не покаялись в своих преступлениях?
— Боялся расстрела. Был еще молодой. Если разобраться, жизни не видел. Решил честным трудом загладить вину перед Родиной…
Дриночкину вспоминается август сорок пятого, бюро оргнабора в Берлине. Ждут недавние остарбайты своей очереди, советуются, куда ехать, как дальше жить. Он, Дриночкин, не спешит, прислушивается к разговорам. Многие едут в Магнитогорск, это устраивает: в Выползово возвращаться опасно, вдруг там что-то прослышали, ищут. В Магнитогорске станет опять Алексеем, уроженцем села Нарачино, исчезнет москвич Александр. В незнакомом городе начнет новую жизнь, там не станут искать вахмана Дриночкина.
Дождался очереди; скрывая волнение, зашел в кабинет. На вопросы отвечает четко, подробно. Правдиво рассказал о своей довоенной жизни, о службе в армии до самого плена: Хелмский лагерь не назвал: оттуда тянется ниточка. Когда служил в Яновском лагере, много наслышался о лагере военнопленных во львовской Цитадели. Его-то и назвал местом своего плена до осени 1943 года, затем — Бухенвальд.
— Расскажите о своей жизни и трудовой деятельности в Магнитогорске, — предлагает Харитоненко.
— Сами знаете, какие были послевоенные трудности; я не бегал от них, не искал легкой жизни. Работал слесарем инструментального цеха, жил в общежитии. Женился на работнице нашего цеха Вере Егоровой из семьи потомственных магнитогорских рабочих. Переехал к ней, жил как все. А о том, как работал, видно из грамот и благодарностей, изъятых при обыске.
Дриночкин обстоятельно рассказывает о работе, об успехах — не только своих, но и цеха, в котором руководил профсоюзной организацией. Заполняя страницы протокола допроса, Харитоненко старается уяснить, как жизнь бывшего вахмана совместилась с жизнью передового рабочего.
Не поймет Дриночкин, каким образом спустя многие годы всплыли он и его преступления, когда и где допустил промашку. Вспоминается, как приехал в Магнитогорск, устроился работать по довоенной специальности. Вернулись сноровка и навыки, с начальством ладил, как когда-то в Москве. Жизнь налаживалась. Однако общежитие стало надоедать: комната на пять человек, неудобно. Решил жениться. Вскоре подружил с Верой Егоровой, жившей с родителями в поселке Крылово. Все чаще стал приходить к ней домой. Полюбился матери Анне Николаевне и отцу Михаилу Степановичу. Назначили день свадьбы. Всей комнатой в общежитии готовили жениха: в складчину купили офицерские суконные брюки, френч с отложным воротником.
Небогатой была свадьба, как все тогдашние, но веселой и радостной. Пели под гармошку о синем платочке, о девушке, провожавшей бойца на фронт, об огоньке в тесной печурке фронтовой землянки. Задушевно получилось, все подпевали. Взгрустнулось Дриночкину, вспомнил родное Выползово. Может, в селе еще живут милая матушка и нелюбимый, но все же отец, родичи. А он не смеет им на глаза показаться. Встал жених, постучал ножом по стакану:
— Прошу наполнить посуду. Хочу сказать слово.
Налита водка в разноразмерные рюмки и стаканы, Дриночкин поклонился гостям, потом родителям Веры.
— Дорогие гости! В войну я потерял всех своих близких. Лежат в сырой земле маманя с папаней и три брательника. Немало горючих слез пролил я, скорбя о них. Но среди добрых людей с горем легче справиться. Теперь у меня есть не только жена Вера, есть маманя — Анна Николаевна, папаня — Михаил Степанович и еще есть сестренка Наташенька. Прошу гостей выпить до дна за здоровье моих новых родителей и новой сестренки.
Всем понравился тост. Выпили, хвалят жениха, а он продолжает стоять. Дергает Вера за френч — не садится.
— Подожди, Вера, дай закончить, — повернулся Дриночкин к гармонисту, поклонился: — В память о моих погибших родителях и братьях прошу сыграть «Вы жертвою пали».
— Но это же свадьба… — журит Михаил Степанович.
— Алеша желает помянуть родителей, грех мешать такому делу, — прослезилась Анна Николаевна.
Заиграл гармонист торжественно-грустную мелодию, Дриночкин удовлетворенно думает: «Пусть все знают, что у меня нет родных, а то начнутся расспросы: почему, мол, никто не приехал на свадьбу. Береженого бог бережет». Умолкла гармонь, женщины вытирают глаза уголками платков; кто постарше — хвалят Алешу: уважительный сын. «Что было бы, если б узнали, что поминаю живых?» — жутковато становится Дриночкину от непрошеной мысли.
Быстро врос в семейную жизнь. В одной комнате — он с Верой, в другой — Наташа с родителями. Хорошо живут молодые: вместе на работу, вместе домой.
— Жили как все советские люди и спокойно работали рядом с теми, у кого отцы и братья не вернулись с войны, — констатирует Харитоненко. — А как спали? Не являлись к вам во сне тысячи советских людей, убитых фашистами с вашим участием, вами убитые? Не мучила мысль о неизбежной ответственности?
— Все годы терзала совесть, когда вспоминал подневольную службу фашистам, — тяжко вздыхает Дриночкин. — Если бы мог начать жизнь сначала… Но что сделано, того не воротишь. Оставалось одно лекарство — честный труд и семья. Спросите кого угодно, все скажут: жил честно, не пьянствовал, на работе всегда ставили в пример.
Ставили в пример! Неужели бесконечное приспособленчество может заменить совесть? А может, у дриночкиных своя мера совести?
Следуют один за другим вопросы. О многом пришлось рассказать. Смотрит Дриночкин на страницы протокола допроса, вспоминается октябрь сорок шестого.
Пришел тогда на работу и услышал о приговоре Международного трибунала в Нюрнберге главным военным преступникам. Рабочие с удовлетворением восприняли справедливое наказание Кальтенбруннеру, Франку, Риббентропу и другим изуверам. У Дриночкина приговор трибунала возродил прежние страхи: думал не о главных военных преступниках — о своей судьбе. Закончилась смена, и впервые за всю семейную жизнь не потянуло домой. Не стал дожидаться Веры, пошел с Иваном Буриловым, всегда подыскивающим, с кем бы выпить. Зашли в пивную, подсели к компании. Вынул Иван из кармана сушеную воблу, разделил по-братски с дружками. Не заметил Дриночкин, откуда появилась бутылка, разлили по кружкам с пивом, выпили. И тут опять зашла речь о Нюрнберге.
— Не вешать их надо, а резать на мелкие куски, — стучит кружкой по столу захмелевший Дриночкин. — Мне самому в концлагере довелось узнать, что такое фашизм.
Просят рабочие рассказать о концлагере — рад выговориться, крепкими словами прогнать мучительный страх. Клянет на чем свет эсэсовцев и вахманов.
— Они, гады, что удумали! Вспомнить страшно. Взять, к примеру, обыкновенную рельсу. Сколько человек требуется для ее переноски? Не знаете?.. И откуда вам знать, когда для этого есть машины. А в концлагере назначают десять доходяг и приказывают: «Тащи!» А какие у лагерника силы, если весь дневной харч — почти ничего… — Не врет; вспоминается, как, подражая Лясгутину, смеха ради мочился на кучу гнилого картофеля, из которого варили суп узникам; и о рельсах правдиво рассказывает: не раз охранял узников па этих работах; войдя в роль, живописует адские муки: — И что вы, ребята, думаете, тащим эту проклятую рельсу, а она так и давит, так и давит к земле. Не выдержал мой товарищ, свалился — звери-вахманы тут же палками забили насмерть. А нам снова кричат: «Тащи!» И тащим, помирать ведь неохота.
Всех глубоко взволновал рассказ Дриночкина, каждый его жалеет, спешит чокнуться, подносит от себя угощение. Со многими выпил тогда, не помнит, как добрался домой.
Вера, не привыкшая видеть его пьяным, расспрашивает, где был, что случилось, а он лыка не вяжет.
Проснулся Дриночкин рано, с непривычки отчаянно болит голова. Скосил глаз на спящую Веру. Опять лежит, не шевелится, со страхом думает: «Что вчера наболтал? Помнится, что-то о вахманах. А вдруг…»
На заводе привычная обстановка. Дриночкина встречают приветливо, вчерашние собутыльники успели рассказать о его страданиях в фашистском плену. Многие расспрашивают, хотят лично услышать, он ведь жертва фашизма, осужденного в Нюрнберге. Снова вошел во вчерашнюю роль, больше не вспоминает вахманов, клянет фашистов, рассказывает о их злодеяниях, как заправский оратор.
В конце обеденного перерыва подозвал секретарь цехового партбюро Николай Иванович Михайлов:
— После работы заводской митинг по поводу нюрнбергского приговора. Может, выступишь как бывший узник фашизма.
Страшно выступать перед тысячами рабочих. Но надо, пусть все знают, что он жертва фашизма.
— Я не против, только не очень-то умею говорить.
— Расскажи просто, как было, — советует Михайлов.
Дриночкин, направляясь к рабочему месту, чувствует, как закрадывается в душу тревога. Рассказать, как было! А если из тысяч рабочих хоть один сидел в Яновском лагере! Нет, не может такого быть: в Бухенвальд выезжали из пустого лагеря. И все же…
После работы на заводском дворе собрался митинг. На трибуне секретарь парткома Никита Никитич Фролов, фронтовик, награжден орденами, вместо левой руки — пустой рукав. После Фролова выступило еще несколько фронтовиков. Предоставили слово Дриночкину.
— Товарищи! — превозмогая робость и страх, крикнул на всю площадь. — С первого дня был на фронте, воевал до последнего патрона, до последней возможности. В бою был ранен в голову. Враги схватили меня в беспамятстве, загнали в концлагерь. Чего только не творили там фашистские звери! Морили голодом, холодом, избивали плетьми и дубинками. Тех, кто не сдыхал, — расстреливали, вешали, резали, замораживали в бочках с ледяной водой. Вот что гады творили! И я бы не уцелел, если бы не совершил побег из Бухенвальда. От имени тех, кто страдал в лагерях, требую смерти для всех фашистских преступников.
Долго и дружно аплодировали Дриночкину. Шел домой успокоенный, удовлетворенный, хвалил себя: «Все сказал правильно: я узник фашизма, запросто мог погибнуть в Хелмском лагере. Потом тоже страдал».
Снова наладилась спокойная жизнь, все реже и реже возвращаются ночами прежние страхи, вытесняемые повседневными делами, заботами и радостями. Вера забеременела, скоро будет дитя…
— Расскажите, Дриночкин, о своей общественной работе. Как вы стали председателем цехкома. Думали ли о том, что у вас, фашистского пособника, нет на это морального права? — напоминает о реальности вопрос следователя.
— В председатели цехкома не просился и не ради корысти принял эту трудную должность. Старался, чтобы людям легче жилось. Этим тоже хотел загладить вину перед Родиной. Что тут плохого? Не понимаю.
Разглядывает Харитоненко Дриночкина. Неужели не понимает? По-своему понимает, по своей кривой совести. Всегда искал благополучие в приспособлении к жизни, какой бы она ни была. Хитрил, изворачивался, лишь бы урвать кусок пожирнее. Не злил тех, кто сильнее, угождал им. За это числился правильным, считался передовым.
Заносятся в протокол допроса этапы и обстоятельства профсоюзной работы Дриночкина, а ему вспоминается, с чего она началась. В тот памятный день вызвали в завком, к председателю Борису Тихоновичу.
— Есть мнение выдвинуть твою кандидатуру для избрания в цехком и рекомендовать председателем.
Заколотилось сердце от радости. Шутка ли — стать в цехе главным профсоюзным начальником! А справится ли, потянет ли такую махину? Все реже и реже вспоминается вахманская служба. Прошло двадцать лет, все проверки закончились, он состоит в обществе бывших узников фашизма. Выступает перед людьми всегда убедительно, сам давно чувствует себя только бывшим узником, имеющим право судить фашистские преступления. Хоть и боязно незнакомой ответственности, на предложение Бориса Тихоновича не ответил отказом, на цеховом профсоюзном собрании избрали единогласно. Не прошло и двух месяцев — получил двухкомнатную квартиру.
Рабочие уважают своего председателя цехкома, не обходятся без него семейные праздники. Получают квартиру — он поздравляет, родился ребенок — снова Дриночкин. День рождения, свадьба, поминки — всегда он на людях. Начальник цеха доволен председателем цехкома: легко с ним решать все вопросы, даже те, которые не во всем соответствуют трудовому законодательству. Не нахвалится им: «Мой председатель с понятием!»
Дриночкину часто вспоминается довоенный мастер Иван Иванович. Правильную дал установку, на всю жизнь.
Прокурор области Иван Тихонович Литовченко еще раз просматривает в своем кабинете материалы на вахманов. Рядом с мраморным чернильным прибором лежит его книга «Кровь и миллионы». Тоже о военном преступнике — голландском миллионере Питере Николаасе Ментене, на совести которого сотни убитых в селах Подгорцы, Сопот, Урич и Долгое, а в банке — миллионы, нажитые на грабеже известных картин и антикварных изделий.
Отложив уже хорошо знакомые материалы, Иван Тихонович вспоминает голландского прокурора Хамбермела, комиссара полиции Петерса и старшего инспектора полиции Пастеркампа, с которыми довелось сотрудничать в связи с делом Ментена. Дружно работали, особенпо после того, как побывали в Подгорцах у раскрытой пятиметровой могилы. Осмотрели извлеченные из могил женские туфли и детские ботинки, расколотые и пробитые пулями черепа, окаменевший мозг… Прокурор Хамбермел честно воевал против двухсот миллионов Ментена. А как поведут себя сегодня юристы из Соединенных Штатов?
Иван Тихонович внешне спокоен, а все же предстоящая встреча волнует: уже в который раз суровая реальность минувшей войны взывает к совести живущих. Труден путь доброго великана, отдавшего жизнь нелегкой работе. Может’, и полюбил-то эту работу из-за вечной потребности очищать землю от зла. Свое первое дело о нацистских преступниках военный прокурор дивизии майор юстиции Литовченко расследовал еще в сорок втором году. В только что освобожденном селе обнаружили трупы трех красноармейцев и виселицу с повешенной русской девушкой, ноги ее были обуглены. Уже поседел, внучка кончает школу, а обгоревшие ноги и сейчас перед ним…
— Иван Тихонович, пришли гости! — сообщает с порога секретарь Мария Алексеевна.
Вышел прокурор в приемную, жмет руки гостям:
— Прошу! Очень рад с вами встретиться.
Кабинет — большая комната с красивыми венецианскими окнами — не перегружен мебелью. Удобный письменный стол, рядом стол для заседаний, стулья с высокими спинками, книжный шкаф.
Маргарита Филипповна Иванова, сотрудница Прокуратуры СССР, представила американским коллегам прокурора области государственного советника юстиции третьего класса Литовченко, затем представляет ему американских юристов:
— Начальник отдела Министерства юстиции США Нил Шерман, прокуроры отдела Норман Джексон и Дэвид Натсон.
Иван Тихонович с интересом разглядывает полномочного представителя американского правосудия. Нил Шерман. Наверное, нет и сорока, а может, по-спортивному несет свои годы. Улыбчив. Что кроется за этой улыбкой? Кто старше— он или Дэвид Натсон? Пожалуй, Натсон моложе, но скрывает возраст напускной важностью и большими усами. Норман Джексон старше своих коллег, сосредоточенный.
Радушным жестом Иван Тихонович приглашает к столу заседаний, американские коллеги садятся с одной стороны, он с Маргаритой Филипповной — напротив.
— Мы с вами юристы, у нас общие цели. Надеюсь, найдем общий язык, — говорит Иван Тихонович. — Вы сами изучите следственные материалы и решите, кого допросить. У нас уже есть некоторый опыт интернационального сотрудничества в интересах правосудия. С надеждой на дружную совместную работу хочу преподнести вам свою книгу о расследовании с участием голландских юристов преступлений Ментена. Дай бог, чтобы наши труды увенчались таким же успехом.
— Прокурор Литовченко верит в бога? — шутит Нил Шерман.
— Прокурор Литовченко надеется, что вы верите в бога и не отступите от его заповедей, — отшутился Иван Тихонович.
Достал прокурор из ящика письменного стола три экземпляра своей книги, вышедшей на украинском языке, надписывает. Маргарита Филипповна вполголоса замечает:
— Жаль, что нет русского издания. Им было бы легче переводить.
— Попросят оуновцев, те переведут, — отвечает Литовченко.
— Мистер Дэвид Натсон неплохо владеет русским, — словно извиняясь за прямоту Ивана Тихоновича, сообщает Маргарита Филипповна.
— Чуть-чуть! — уточняет Натсон. — Моя мама из Одессы, она меня немножко научила. Я правильно говору?
— Правильно! — смеется Иван Тихонович. — А вы, Маргарита Филипповна, не стесняйтесь, переведите об оуновцах. Скажите, что меня удивляет, почему этим душегубам, в том числе и военным преступникам, так вольготно живется в Штатах. К примеру, Владимиру Осидачу, бывшему начальнику украинской полиции Равы-Русской, одному из убийц восемнадцати тысяч советских граждан. А «Вашингтон пост» недавно писала, что Осидачу предоставлено убежище, ибо он борец за права человека.
Перевела Маргарита Филипповна, Нил Шерман внимательно выслушал, положил указательный палец на обложку подаренной книги и прижал руку к сердцу.
— Мистер Литовченко! — переводит Маргарита Филипповна. — Мы с вами юристы, а не политики. Поэтому не будем обсуждать, как и почему живут украинские эмигранты в Соединенных Штатах. Оставим эту тему для наших президентов. Если же кто-либо из украинских беженцев окажется военным преступником, он будет лишен американского гражданства, и компетентные власти решат, подлежит ли он вашей юрисдикции. Но прежде всего должна быть доказана вина, для этого мы и приехали. Вы согласны со мной?
— Вина многих военных преступников доказана, у вас есть возможность самим убедиться. Надеюсь, вы воспользуетесь этой возможностью.
— Это главный вопрос, с него следует начинать, — заявляет Нил Шерман. — И в нашей, и в вашей стране вина определяется доказательствами, зафиксированными в установленном процессуальном порядке. Ваши доказательства для нас еще не доказательства, потому что процессуальные порядки в наших странах различны. По нашим законам допрос без адвоката, я уже не говорю о присяге, йе является доказательством. Поэтому доказательств вины подозреваемых вами лиц для нас еще не существует. Мы приехали для проверки данных, пока только данных, не имеющих процессуального значения. Я надеюсь, что нам предоставят возможность получить доказательства виновности или невиновности подозреваемых вами американских граждан.
— Конечно! — сдержанно отвечает Иван Тихонович. — Мы примем во внимание ваш процессуальный порядок, а вам придется считаться с нашим процессуальным порядком. Допрос будет проводиться моим помощником Николаем Николаевичем Дмитриевским с участием американских прокурора и адвоката. Не исключается перекрестный допрос. Присяги не будет. Начиная с дела Сакко и Ванцетти и кончая делом священника Чейза, присяга не препятствовала осуждению невиновных людей, так что взаимоотношения с богом оставим за пределами следствия. Согласны?
— Хотелось бы, чтобы религиозные убеждения не противопоставлялись пониманию профессионального долга. Но тут вы хозяева, — саркастически улыбнулся Нил Шерман. По его мнению, прокурору Литовченко не мешало бы быть более дипломатичным.
— Профессиональный долг не всегда согласуется с должностью, — многозначительно замечает Литовченко. — Более того, он даже лишил должности голландца Хамбермела и немало других честных юристов. Вас не пугает подобная ситуация?
— В нашей демократической стране такая ситуация просто немыслима. За этим столом я представляю Президента Соединенных Штатов Америки, — с полной серьезностью отвечает Нил Шерман.
— Тогда я спокоен за американского президента, — улыбается Иван Тихонович и берет телефонную трубку. — Мария Алексеевна, пригласите Николая Николаевича.
Литовченко перешел к своему письменному столу, как бы подчеркивая, что неофициальная часть беседы закончилась, обращается к американцам:
— Уважаемые коллеги! Сейчас вы познакомитесь с помощником прокурора области Николаем Николаевичем Дмитриевским, который будет вместе с вами работать. Он свободно говорит по-английски.
— Свидетель Кон! С участием американского прокурора Дэвида Натсона, американского адвоката Осипа Петрушовича и американского переводчика Ивана Низового вы будете допрошены по делу бывшего обер-вахмана Сушко Николая Ивановича, — объявляет прокурор Дмитриевский. — Предупреждаю об уголовной ответственности за отказ от дачи показаний и за дачу ложных показаний.
— Господа американские юристы могут не сомневаться, я буду давать правдивые показания.
Записал Николай Николаевич анкетные данные, обращается к американским коллегам:
— Может, есть вопросы по биографии свидетеля?
— У меня вопрос, — адвокат Петрушович говорит по-украински с галицийским акцентом. — Скажите, свидетель, чем вы занимались, когда русские оккупировали Галицию?
— Для меня и моих родных, как и для всего населения края, это была не оккупация, а спасение от фашистского рабства. Только отъявленные националисты и богачи, и то не все, бежали к фашистам, — сделал Кон паузу и довольно бесцеремонно взглянул на Петрушовича. — Мои родители голосовали за воссоединение с Советской Украиной, я не голосовал: по возрасту еще не имел этого счастливого права.
— У вас еще есть вопросы? — любезно выясняет прокурор Дмитриевский.
— Нет! — адвокат Петрушович не скрывает возмущения наглостью еврея, посмевшего отождествить себя с украинским населением края.
— Прошу дать показания о преступлениях обер-вахмана Сушко, — предлагает прокурор Дмитриевский Кону. — Излагая факты, следует указывать, откуда они вам известны.
— Николая Сушко, тогда еще вахмана, я узнал в июле 1942 года, когда мы, узники Чвартакова, предназначенные для обслуживания жилого района СС и полиции, были переведены в Яновский лагерь. Сушко и другие вахманы конвоировали нашу команду на работы и при возвращении в лагерь. Прежде всего хочу рассказать, за что Сушко получил чин обер-вахмана.
Рассказывает Кон, как комендант Вильгауз врезался автомашиной в строй узников и давил, пока среди трупов и крови не забуксовали колеса. А Сушко приказывал уцелевшим и раненым: «Кланяйтесь, жиды, и благодарите герра коменданта за то, что изволит шутить… Еще раз поклонитесь и тащите машину!»
Рассказал и о том, как Сушко в угоду эсэсовцам издевался над узниками, истязал, убивал. И еще рассказал, как в вашрауме Сушко надругался над девушкой.
Дмитриевский спрашивает американских коллег:
— Есть вопросы к свидетелю?
Адвокат Петрушович предлагает Кону:
— Начертите схему вашраума, укажите, где вы прятались и место, где, по вашему утверждению, было совершено изнасилование.
Начертил Кон схему, адвокат уточнил расстояние между ним и Сушко, высоту и объем бочки, за которой прятался Кон.
— Неужели не понимаете, что за этой бочкой невозможно остаться незамеченным? — в вопросе Петрушовича звучит утверждение.
— Но я же остался, — отвергает адвокатское утверждение Кон.
— Не знаю, не знаю, — пробурчал адвокат. — А вы случайно не уснули в вашрауме? Может, это вам приснилось?
— Как вам не стыдно! — возмущается Кон.
— Кричать на меня не положено и стыдить меня нечего. Я проверяю достоверность обвинения, выдвинутого против американского гражданина Сушко. Прошу господина прокурора разъяснить свидетелю мои процессуальные права и его процессуальные обязанности.
— Надо отвечать! — подтверждает прокурор Дмитриевский. В циничных предположениях Петрушовича — откровенная издевка, но нельзя давать поводов для утверждений о необъективности следствия. Он их специально ищет, создает всевозможными способами.
— Нет, я не спал! — сдерживает себя Кон. — Более того, до сих пор сожалею, что смалодушничал и не заступился за девушку. Пусть бы Сушко застрелил, чтобы больше ничего не видеть, не слышать. Мне, господин адвокат, ничего не приснилось. И сейчас слышу крик девушки на пороге вашраума, выстрел, еще более жуткий крик и еще один выстрел. Когда вышел из вашраума, увидел труп девушки. Только труп, кругом ни души.
— Девушка кричала в многолюдном лагере, и никто не явился, никто не стал разбираться? — недоумевает адвокат.
— В лагере все время слышались крики, все время убивали. Это была наша жизнь, — напоминает Кон, думая с горечью: «Разве этот поймет!»
— У вас есть еще вопросы, господин адвокат? — спрашивает прокурор Дмитриевский.
— Есть, — Петрушович по-прежнему невозмутим. — Если в рабочее время запрещалось заходить в вашраум, как свидетель сумел незаметно пройти по лагерю, незаметно зайти в вашраум и незаметно выйти?
— Объясню, — Кон уже окончательно взял себя в руки. — В этот день я был дежурным по бараку и имел право передвигаться по лагерю. Дежурному разрешалось носить в барак воду.
— Если разрешалось, почему вы испугались Сушко? — удивляется адвокат Петрушович.
— Вахманы не разбирались. Случалось, убивали и дежурных. Меня могли убить запросто: у меня с собой не было ведра, а Сушко был выпивши.
— Почему у вас не было ведра, если шли в вашраум?
— Я уже объяснял: зашел в вашраум напиться.
— И еще один вопрос. Мог ли Сушко днем, при исполнении служебных обязанностей, быть нетрезвым?
— Господин адвокат, в дни расстрелов вахманам выдавали на завтрак водку, бутылку на троих, — разъясняет Кон, словно прописную истину непонятливому школьнику. — В этот день производился массовый расстрел узников.
— А вам приходилось заглядывать в столовую к вахманам? — не скрывает иронии адвокат Петрушович.
— Не приходилось. О водке знал от узниц, работавших в вахманской столовой.
— Еще кто-нибудь может подтвердить ваши поразительные показания?
— Советую побеседовать с теми, кто расстреливал девушку. Может, они тоже живут в Филадельфии.
— Может, имеются другие вопросы, связанные с обстоятельствами изнасилования и убийства девушки? — спрашивает американцев прокурор Дмитриевский.
Прокурору Натсону явно не по себе. Ведь убитая девушка могла быть его родственницей, одной из тех, о которых так много рассказывали родители. Представляет себе сестру Клару убитой, себя с родителями — в карантине, ожидающими смерти. Пьяные вахманы ведут Клару в вашраум…
— Скажите, свидетель! — обращается Натсон к Кону. — В день убийства обесчещенной девушки или позже вам не приходилось встречаться в лагере с ее родственниками?
— В это утро вахманы пригнали в карантин много евреев из гетто. Я видел, как какая-то женщина ходила вдоль изгороди, рыдала и звала дочку Розу. Через сутки всех узников карантина расстреляли на Песках.
На следующий день прокурор Дмитриевский, угощая американских коллег собственноручно сваренным кофе, предлагает:
— Если нет возражений, допросим обвиняемых Мисюру, Лясгутина и Панкратова по эпизоду изнасилования и убийства девушки.
— В России обвиняемые исключительно удачно для следствия изобличают друг друга, — иронично констатирует адвокат Петрушович.
— Свидетель Эдмунд Кон у вас не вызвал доверия, ибо был узником лагеря и по этой причине, по-вашему, предвзят к своим мучителям-вахманам, — напоминает прокурор Дмитриевский. — Показания обвиняемых для вас заранее сомнительны, ибо преступникам, как вам кажется, незачем изобличать своих сообщников. Какие же показания могут вызвать ваше доверие?
— Объективных свидетелей, не заинтересованных в деле, — глубокомысленно изрекает адвокат Петрушович.
— Но в Яновском лагере были только убийцы и истязаемые ими узники. Как же быть? Очевидно, следует сразу признать невозможность изобличения проживающих в Соединенных Штатах преступников?
— Я адвокат, мое дело не изобличать, а защищать, — цедит Петрушович с подчеркнутым безразличием. — Изыскивать и представлять доказательства — дело прокуратуры.
— Однако, дорогой коллега, нельзя заранее, без проверки, ставить под сомнение доказательства, — замечает Нил Шерман.
— А чем мы вчера занимались? — недоумевает Петрушович. — И нужен ли адвокат, если ставится под сомнение его право на критическую оценку доказательств? Без этого допросы превращаются в фарс.
— Для критической оценки надо сначала получить доказательства. Без яиц не сготовить яичницу, — напоминает прокурор Дмитриевский и после небольшой паузы предлагает: — Если больше нет возражений, приступим к работе.
Не отвечает адвокат Петрушович, на лице Нила Шермана промелькнула улыбка, Дэвид Натсон спрятал улыбку в усы.
— Молчание — знак согласия? — выясняет Николай Николаевич у адвоката.
— Согласен, но… — Петрушович разводит руками. — Не могу сейчас приступить к работе: третий день хожу в одном и том же костюме и даже в одной и той же сорочке. До сих пор не прибыл багаж.
— В магазинах продаются неплохие сорочки, — сообщает Николай Николаевич.
— Я привык к рубашкам, изготовленным американской фирмой Кручковского.
— Что будем делать? — обращается Дмитриевский к Шерману.
— Над господином адвокатом я не властен, — бесстрастно констатирует Шерман.
— Прошу принять извинения за то, что Аэрофлот своевременно не доставил багаж. Сожалею, что сорочка фирмы Кручковского препятствует нашей работе. Примем необходимые меры, — заверяет Николай Николаевич.
— Буду признателен! — отвечает Петрушович небрежным поклоном.
Ушли американские гости, Дмитриевский запирает в сейф дело, с горечью думает о том, с чем явится к Ивану Тихоновичу. Петрушович бесцеремонно и нагло сорвал работу, пропал день, один из немногих. Значит, меньше будет проверено доказательств, а это как раз и требуется пригретым в Соединенных Штатах преступникам и их покровителям. Потом покровители скажут: «Рады бы содействовать, но нет достаточных оснований для лишения указанных лиц американского гражданства. У нас демократия, каждого американца защищает закон». Нехитрые приемы у мистера Петрушовича, а он, Николай Николаевич, не смог их парировать. Не сумел продумать всех мелочей.
Взволновал Ивана Тихоновича доклад Дмитриевского.
— Ну и сукин сын! А какова позиция Шермана и других прокуроров?
— Пока неясна, — вспоминает Николай Николаевич поведение американских юристов на следствии. — Дэвид Натсон — еврей, и, мне кажется, его задело за живое участие вахманов в уничтожении еврейского населения Львова. В то же время он не очень скрывает нелояльное отношение к нашей стране. Во время допроса Кона, когда тот заявил, что Советская власть его, еврея, спасла и создала счастливую жизнь, Натсон иронически заметил: «Все может быть».
Работа с прокурором Хамбермелом заставила прокурора Литовченко о многом задуматься. Не побоялся же честный и благородный юрист пойти против многих правителей своего государства, потребовать осуждения Ментена. Почему же Шерман не пресек наглые действия Петрушовича? Известно, что в США допустимы любые адвокатские выкрутасы для защиты преступников, если они не посягают на государственные основы. Господин Петрушович защищает во Львове не только нацистских преступников, но и политику своего государства. Его наглости надо противопоставить выдержку. Адвокат и другие американские коллеги не позже завтрашнего дня должны получить свой багаж.
— Свяжитесь с Аэрофлотом, проинформируйте Прокуратуру Союза. Каковы планы на завтрашний день?
— Предложил американцам допросить обвиняемых Мисюру, Лясгутина и Панкратова, свидетельствующих о преступлениях Сушко и Осидача. Все трое обвиняемых видели, как Сушко изнасиловал девушку Розу и затем смертельно ранил. Под его командованием все трое вместе с начальником рава-русской украинской полиции Осидачем участвовали в отправке евреев рава-русского гетто в Яновский лагерь, в убийствах узников гетто.
В десять утра, как и было условлено, Нил Шерман и Дэвид Натсон зашли в кабинет Дмитриевского. Двумя минутами позже зашел адвокат Петрушович.
— Вам очень идет новый костюм, — приветствует Дмитриевский американского адвоката.
Петрушович буркнул что-то неопределенное, Нил Шерман, смягчая его невежливость, шутит:
— Мы смогли убедиться во всесилии прокурора Литовченко и на земле, и на небе.
Ушел Шерман знакомиться с материалами дела; Дмитриевский, Натсон и Петрушович приступили к допросу Мисюры. Переводчик Иван Низовой с монотонной беспристрастностью переводит, мисс Адамс стенографирует на портативной машинке.
Мисюра обстоятельно излагает преступления Сушко, на вопросы Дмитриевского и Натсона отвечает спокойно, со всеми подробностями рассказывает, как убивали и вывозили на смерть узников рава-русского гетто. Об Осидаче заявил: «Орел! Знал свое дело. Из каких только нор выковыривал евреев!» Изменился тон показаний Мисюры, когда к допросу приступил Петрушович.
— Вы сообщили, что Сушко являлся самым старательным вахманом и за это его произвели в обер-вахманы, назначили командиром вашего отделения. Как это согласуется с тем, что Сушко не пожелал служить нацистам и бежал из Яновского лагеря? Хотел бы также узнать, за что вы получили чин обер-вахмана, почему не бежали, как Сушко, а служили нацистам до последнего дня войны? — спрашивает адвокат. О побеге Сушко говорит так, будто речь идет не об охраннике, а об узнике лагеря.
— Так когда он бежал! Красная Армия уже била немцев в хвост и в гриву, каждый понимал, чем кончится война, что ждет за немецкую службу, — напоминает Мисюра. — Мне некуда было бежать, а Сушко женился на богатой польке. Может, тесть его надоумил, что за вашей спиной смогут жить припеваючи, может, сам догадался.
Об «американской спине» Мисюра рассуждает так, будто по-прежнему состоит на руководящей должности и дает отпор проискам представителя буржуазной юстиции.
— Как это некуда было бежать? А партизаны! — включается в игру адвокат Петрушович. — И вы не ответили на вопрос о том, за что сами получили чин обер-вахмана?
— Я же не спрашиваю своего земляка-адвоката, как он очутился в Америке, а он интересуется, почему я не пошел в партизаны, — едко замечает Мисюра.
— Обвиняемый Мисюра, вам не положено задавать вопросы адвокату. Должны отвечать на его вопросы, — напоминает прокурор Дмитриевский.
— Отвечу на вопрос мистера адвоката, — с нескрываемой издевкой обещает Мисюра. — Нам, обер-вахманам Яновского лагеря, нельзя было бежать к партизанам: нас повесили бы на первом суку. Почему? Опознали бы сбежавшие к ним лагерники или выдали бы наши сытые рожи. А чин обер-вахмана мне присвоили после побега Сушко. Надо же было кого-то назначить командовать отделением.
— Почему именно вас? — не унимается Петрушович — Мисюру этот вопрос возмущает. Такое впечатление, что он задан ему таким же немецким служакой, только более счастливым. Черт с ним, пусть пользуется выпавшим счастьем и помнит своих немецких начальников!
— Об этом надо спросить тех, кто нами командовал, — выделяет Мисюра слово «нами», выразительно глядя в глаза адвокату.
— Переходим к следующему вопросу, — как ни в чем не бывало говорит Петрушович. — Откуда вам известно, что Сушко изнасиловал девушку Розу, если не были очевидцем этого преступления?
— Еще раз повторяю, что, уводя Розу в вашраум, Сушко нам сказал, что будет «тренироваться» перед женитьбой. Девушка отчаянно кричала в вашрауме и вышла совершенно истерзанная, окровавленная, в изодранной одежде. Если бы Сушко пил с Розой чай, у нее был бы совсем другой вид.
— Видели ли вы сами, как Сушко насиловал Розу? — бесстрастно повторяет вопрос адвокат.
— Сам не видел, но любой нормальный человек понял бы, что произошло в вашрауме, — Мисюра с сожалением разглядывает адвоката. — Да и потом Сушко нам со смехом рассказал, как насиловал Розу.
— Значит, очевидцем изнасилования вы не были. Высказали только свое предположение, — констатирует Петрушович. — Следующий вопрос: кто убил девушку Розу — Сушко или вы?
— Я уже показал, что когда окровавленная и истерзанная Роза выходила из вашраума, Сушко выстрелил в нее и смертельно ранил. Истекая кровью, она умоляла, чтоб пристрелили. Невозможно было смотреть на ее страдания, своим выстрелом я лишь прекратил ее муки.
— В какую часть тела Розы стрелял Сушко?
— В низ живота.
— А вы куда выстрелили?
— В голову, чтобы мгновенно закончились муки.
— Итак, Сушко стрелял в часть тела, где нет жизненно важных центров, вы стреляли в голову, где расположен мозг — жизненно важный центр, и скончалась Роза после вашего выстрела, — подводит итог адвокат Петрушович.
— Гражданин адвокат! По советскому уголовно-процессуальному законодательству обвиняемым и свидетелям только задают вопросы по существу, не делая никаких умозаключений, — объясняет прокурор Дмитриевский. — Очевидно, американским уголовным процессом предусмотрен такой же порядок.
— Благодарю, мистер Дмитриевский, за разъяснение, — саркастически улыбается Петрушович. — Еще один вопрос свидетелю. Если вам было жаль Розу, почему вы ее убили вместо того, чтобы оказать медицинскую помощь?
— В Яновском лагере не было больницы. Медицинская помощь запрещалась, врачей-лагерников за это наказывали. Помочь можно было только таким избавлением от мук, — угрюмо объясняет Мисюра.
— У меня больше нет вопросов, — объявляет адвокат Петрушович.
После обеда приступили к допросу Лясгутина. Снова интересуется Петрушович, откуда бывшему вахману известно, что Сушко изнасиловал Розу.
Улыбнувшись, Лясгутин объясняет адвокату:
— У нас в Одессе девушки так себя ведут, когда их насилуют, а после изнасилования имеют такой самый вид. Как в Соединенных Штатах — не знаю. Может, ваши девушки себя иначе ведут, но я сомневаюсь.
— О, Одесса! — воскликнул Натсон.
— А что вам сделала плохого Одесса? — интересуется Лясгутин.
— Моя мать из Одессы, — сообщает Натсон.
— Чтоб я пропал! — восхищается Лясгутин. — Так, может, мы жили в одном дворе, слушали одного шарманщика, у одного продавца покупали горячую пшенку?
Ничего не ответив, Натсон презрительно сжал губы. Прокурор Дмитриевский строго замечает Лясгутину:
— Прекратите шутовство. Ведите себя как положено.
— Я же ничего плохого не думал. Но раз нельзя ни о чем спрашивать мистера, я это буду иметь в голове. Мерси за замечание и просим прощения.
— Кто убил Розу — Сушко или Мисюра? — выясняет адвокат Петрушович.
— При мне не делали судебного вскрытия тела, но я думаю, что пули Сушко было для Розы вполне достаточно.
— Думаете! — хмыкнул адвокат Петрушович.
— Думаю! — миролюбиво подтверждает Лясгутин. — А вы думаете, что с пулей в животе можно гулять по Дерибасовской?
Сам напросился! Дмитриевский все же одернул:
— Обвиняемый, не забывайтесь!
— Не буду, — обещает Лясгутин.
— Представлялся ли по фамилии начальник рава-русской украинской полиции, когда ваш взвод прибыл для отправки евреев из города? — выясняет Петрушович.
— Мне лично он почему-то не счел нужным представиться, — отвечает Лясгутин.
— Так почему вы называете его Осидачем? — победоносно спрашивает адвокат.
— Я его опознал по фотографическим карточкам, сделанным анфас и в профиль, — объясняет Лясгутин. — А когда из Равы-Русской вывозили евреев и убивали, этот человек распоряжался и все называли его начальником украинской полиции. Между прочим, он сам так же себя называл.
— Как вы сумели через тридцать пять лет узнать этого человека по фотографии? — спрашивает прокурор Натсон.
— Если бы вы, мистер, видели, как Осидач крошил евреев, то тоже запомнили бы его лицо.
— А вы не крошили? — интересуется Петрушович.
— Возил, расстреливал, за это свое получу, — серьезно отвечает Лясгутин. — Но ваш Осидач убивал с таким удовольствием, что даже в Яновском лагере стал бы ударником.
— Почему вы сказали «ваш Осидач»? — насторожился Петрушович. Может, обвиняемых инструктировали, предложили помочь погубить американских граждан?
— Как я понимаю, вы защищаете Осидача и Сушко, поэтому они ваши, — вежливо отвечает Лясгутин.
Прокурор Дмитриевский с профессиональным интересом вслушивается в тон вопросов и ответов. Почему так себя ведет Лясгутин? Наверное, потому, что адвокат уж очень бесцеремонно отводит обвинения от того, кто виновен значительно больше рядового вахмана.
Утренняя встреча началась с неожиданности: адвокат Петрушович с сожалением сообщил Дмитриевскому:
— У мисс Адамс закончилась перфолента. Не на чем работать. Без стенографирования допросов мое участие лишается смысла.
— Как же вы отправились в Советский Союз без перфоленты для своей стенографической машинки? — с трудом сдерживая себя, спрашивает прокурор Дмитриевский.
— Мисс Адамс строго указано на эту оплошность, — с издевательским спокойствием сообщает Петрушович и разводит руками. — Однако что не сделано, то не сделано.
— Может, мисс Адамс будет стенографировать без машинки? — предлагает Дмитриевский.
— Мисс Адамс не умеет стенографировать вручную, — сожалеет адвокат Петрушович.
— Сначала адвокат Петрушович не смог работать из-за того, что не имел для смены костюма, прошли сутки — и закончилась перфолента. Можете ли вы принять меры, чтобы продолжить работу, ради которой прибыла во Львов ваша группа, — апеллирует Дмитриевский к Нилу Шерману.
— Меня тоже поражает адвокат Петрушович, однако над ним я не властен.
— Дайте, пожалуйста, кусок перфоленты, — обращается Дмитриевский к мисс Адамс.
Мисс Адамс вопросительно посмотрела на шефа, тот, не поняв намерений прокурора, кивнул головой.
Взял Дмитриевский перфоленту, внимательно осмотрел. Лента как лента, ничего особенного, на беловой фабрике запросто изготовят. Расскажет директору, в чем дело, — выполнят работу в самом срочном порядке. Неужели крючкотвор посчитал, что нам недоступна такая продукция? Тянет время. Убедился в доказанности преступлений «американских граждан», решил действовать обходным маневром. Пройдет день, пройдут два — заявит: «Ничего не поделаешь, пора уезжать».
— Мистер Петрушович! Завтра продолжим работу. Будет перфолента для вашей машинки.
На следующий день прокурор Дмитриевский вручил адвокату Петрушовичу внушительного размера пакет.
— Девятьсот метров, без малого километр. Полагаю, мисс Адамс теперь обеспечена на все предстоящие рабочие дни. Останется память о нашей совместной работе во Львове.
Панкратов на допросе подтвердил уже известные факты, со свойственной ему обстоятельностью рассказал, как строили и вели на расстрел узников карантина:
— Сушко очень строго следил за порядком, требовал, чтобы гражданки еврейки становились в колонны со своими детьми. А если какой-нибудь мальчик не подчинялся, он очень любил пошутить: «Беги, жиденок, а то вырежу у тебя из задницы килограмм сала».
— Почему вы называете это шуткой? — спросил прокурор.
— А разве это серьезно? Дети были такие худые, что у них из задницы невозможно было вырезать и ста граммов мяса, — серьезно объясняет Панкратов.
Рассказывает Панкратов и о том, как расстреливали:
— Сушко требовал порядка. Если какая-нибудь гражданка по дороге к яме клала своего ребенка в сторонку, приказывал взять ребенка и вместе с ним идти к яме. Если гражданка не слушалась, Сушко убивал ее или ребенка. Он был очень строгий начальник.
— Вам Сушко приказывал гнать детей к могиле? — спрашивает адвокат Петрушович.
— А как же! Даже приказывал класть живых детей в могилу и так закапывать.
— На глазах у матерей? — Петрушович надеется, что у Панкратова сработает защитный инстинкт, что он собьется в своих показаниях.
— Почему на глазах! — невозмутимо объясняет Панкратов. — Детей закапывали уже после расстрела женщин.
— Значит, и вы бесчеловечно убивали детей, — не то переспрашивает, не то резюмирует Петрушович.
— Я не убивал, я клал в могилу по приказу Сушко или другого начальника, — объясняет Панкратов.
— Вы видели, как Сушко изнасиловал девушку Розу, — задает Петрушович свой неизменный вопрос.
— Не видел!
— Почему же вы показали, что это сделал Сушко?
— Он сам сказал. Как можно не верить человеку? Она шибко кричала и была шибко побита. Если бы сама захотела поспать с Сушко, имела бы совсем другой вид, — резонно рассуждает Панкратов.
— Вы сообщили, что в Розу стреляли Сушко и Мисюра. Кто же ее убил? — спрашивает Петрушович.
— Раз оба стреляли, оба и убили.
— Когда выезжали в Раву-Русскую, над вами были начальники старше, чем обер-вахман Сушко? — задает очередной вопрос адвокат.
— Конечно! — отвечает Панкратов. — Был штурмфюрер Рокита, шарфюрер Блюм и другие эсэсовцы.
— Почему же вы утверждаете, что командовал вами Сушко?
— Если вы, гражданин адвокат, были на военной службе, то знаете, что отделением командует командир отделения, взводом — взводный, ротой — ротный. У нас тоже так было: Сушко командовал нашим отделением, а приказы получал от штурмфюрера Рокиты.
— Какие же приказы отдавал вам Сушко?
— Он указал дома, откуда надо выгонять всех граждан евреев на площадь. Сказал, чтобы тех, кто не захочет идти, стрелять на месте. И еще сказал: тех, которые не смогут идти, больных или старых, тоже кончать на месте.
— И вы так делали?
— Конечно. Приказ есть приказ.
— Сушко тоже убивал людей в Раве-Русской?
— Сушко всегда показывал нам пример. В Раве-Русской он шибко бегал по домам и убивал граждан евреев.
После обеда прокурор Дмитриевский представляет американским коллегам свидетеля:
— Гражданин Польской Народной Республики, журналист и писатель Якоб Брович.
Рассказывает Брович о том, что видел и пережил в Яновском лагере за восемнадцать мучительных месяцев, как Сушко выслуживался перед гитлеровцами, истязал и убивал узников, грабил и наживался на них.
— Если я вас правильно понял, порядок содержания заключенных и их уничтожения определялся указаниями офицеров СС, а массовые расстрелы производили немцы-эсэсовцы. Это верно? — спрашивает Петрушович.
— Вы меня поняли верно, пан адвокат.
— Очень хорошо! — удовлетворен Петрушович. — Приятно иметь дело с интеллигентным человеком. Прошу охарактеризовать роль вахманов в Яновском лагере. По словам некоторых получается, будто все делали вахманы, а не немцы.
— В Яновском лагере во время моего пребывания насчитывалось от двадцати до тридцати немцев-эсэсовцев и от ста до ста тридцати вахманов, навербованных из предателей. Они охраняли узников, конвоировали на работы и на расстрел. На одну колонну всегда приходилось два немца и шесть-восемь вахманов. Это они, вахманы, поддерживали бесчеловечный порядок, убивали узников и в лагере, и на работах, и когда вели на расстрел. Массовые расстрелы производили немцы-эсэсовцы, но и тогда не обходилось без вахманов. Вот и судите, могли ли немцы-эсэсовцы без своих подручных уничтожить столько людей?!
— Но вахманы действовали по немецким приказам?
— Конечно! При этом нередко проявляя жестокую и кровавую инициативу. Особенно этим отличался Сушко.
— Вы могли бы рассказать более конкретно?
— Да! Не раз, когда нас приводили в баню, я видел, как, подражая эсэсовцам, Сушко заставлял умирающих от голода и истязаний узников прыгать, называя это проверкой здоровья. А однажды он спросил у пожилого, интеллигентного на вид человека, любит ли он париться? Потом завел этого человека в купальное помещение и вместе с другими вахманами обливал кипятком, пока тот не погиб.
— Вы это лично видели?
— Когда я зашел в купальное помещение, этот человек уже был мертвый. О том, как действовал Сушко, мне рассказали очевидцы.
— Значит, вы лично не видели, как Сушко обливал кипятком человека. Слышали от других, что обливал кипятком не только Сушко, но и другие вахманы.
— Не понимаю такой постановки вопроса! — не скрывает возмущения Брович.
— Я адвокат, осуществляю защиту американских граждан, проходящих по этому делу, — объясняет Петрушович. — Поэтому мне важно знать, следует ли из ваших показаний, что убийство совершил Сушко, а не кто-либо другой.
— И для этого надо выяснять, сколько шаек кипятка вылил Сушко и сколько другие вахманы? — с горечью отмечает Брович. — Еще раз повторяю: Сушко предложил своей жертве попариться, он повел человека в купальное помещение, это я слышал и видел. Как мне сообщили очевидцы, он первый стал обливать кипятком. Этого мало?
— Вы можете назвать фамилии свидетелей, от которых слышали об этом событии?
— Нет, не могу. Тогда я не предвидел, что придется беседовать с адвокатом убийцы. И фамилии эти вам совсем ни к чему: из двухсот тысяч узников лагеря уцелело несколько человек.
Сообщает Брович и о других убийствах, совершенных Сушко; у адвоката Петрушовича пропала охота спрашивать. Все же еще один вопрос задал:
— Скажите, пожалуйста, кого среди вахманов было больше — русских или украинцев?
— Извините, но у нас был другой счет, — Бровичу кажется, что когда-то он уже встречал адвоката во Львове: «Интересно, чем он тогда занимался?» — Мы вели счет замученным, вели счет спасенным и, конечно, на всю жизнь запоминали благородных людей — наших спасителей. Вели счет и тем, кто нас предал, кто нас мучил, кто убивал. А вот считать палачей по национальности нам, пан адвокат, не представлялось существенным. Одним из моих спасителей был немец Розен.
Прощаясь, прокурор Дмитриевский сообщает американским юристам:
— На завтра вызваны свидетели преступлений начальника новоярычевской полиции Деркача.
Новое утро опять началось с неожиданности: адвокат Петрушович торжественно объявил:
— Сегодня последний день моей работы во Львове.
— Это почему? — недоумевает прокурор Дмитриевский.
— Завтра истекает срок моей визы, мы с мисс Адамс вылетаем в Штаты.
— Почему вы запросили визу на такой срок? — не удержался Нил Шерман. — Я же вам сообщил, сколько времени предполагается пробыть здесь.
— Был уверен, что этот срок достаточен для моей работы, — спокойно отвечает Петрушович. — У каждого из нас свои планы.
— Значит, все дело в визе? — переспрашивает прокурор Дмитриевский. — Я ведь не допускаю, что таким образом вы пытаетесь уклониться от исследования обвинительных материалов, имеющихся в отношении представляемых вами американских граждан.
— Конечно, конечно! — ворчит Петрушович.
— Вот и прекрасно! Постараемся продлить вашу визу.
— Буду признателен! — кисло отвечает адвокат.
Продлили адвокату Петрушовичу визу, еще три дня велись допросы свидетелей. Николай Николаевич докладывает прокурору области:
— Все доказательства исследованы, виновность Сушко, Осидача и Деркача безусловно доказана.
— Так думает советский прокурор Дмитриевский. А какова позиция американских коллег?
— Позиция Петрушовича не вызывает сомнений; выводов сотрудников Министерства юстиции США не знаю. Шерман сообщил, что о результатах работы доложит министру. Мне кажется, он порядочный человек, но служебное положение заставляет быть сдержанным.
— Возможно, возможно, — вспоминается Ивану Тихоновичу, что и Хамбермел во Львове был сдержан в оценках, а в Голландии смело отстаивал свои убеждения. — Как бы там ни было, надо проводить как положено. И будет совсем неплохо, если проводы внесут большую ясность. Не устроить ли экскурсию в Олесский замок?
— Было бы неплохо.
— Тогда обратимся к Мирославу Васильевичу.
Иван Тихонович поднял телефонную трубку, набрал нужный номер:
— Мирослав Васильевич! Завтра Николай Николаевич привезет на экскурсию в замок американских юристов. Организуй прием… Раз прием, должен быть и обед.
Сопровождаемые Дмитриевским американские гости любуются открывшейся панорамой. На взгорье, у озера, возвышается белокаменный замок, окруженный высокими старинными стенами с узкими бойницами и пушечными амбразурами. У ворот подъемный мост через ров, за ним парк. От подножья замка видны вдалеке современные кирпичные домики, колхозные фермы. На пастбище — стадо черно-белых коров. Откуда-то доносится веселая незамысловатая музыка. Над черной лентой асфальтированного шоссе застыли в бешеном аллюре бронзовые кони с лихими всадниками.
— Память об отважных войсках командарма Буденного, победно сражавшихся против белополяков, — объясняет Николай Николаевич.
— Почему белополяков? — не понимает Нил Шерман.
— Потому что другие поляки сражались вместе с нами.
Вернулись к воротам, зашли во двор, там приветливо встретил худощавый, скромно одетый мужчина.
— Станислав Петрович Русицкий — волшебник, воссоздавший своим талантом и необыкновенным искусством красоту этого старинного замка, — представляет его гостям Николай Николаевич.
Смутился Станислав Петрович, раскланялся, приглашает в замок. Путешествуя по залам, покоям и переходам, американцы поражаются творениям человеческих рук, их второй молодости. Трудно представить, что за два века до открытия Америки в этой глухомани создавались такие шедевры. Старинные лики икон вызывают восхищение своей выразительностью, красотой души их творцов.
— Как они сохранились? — выясняет Нил Шерман.
— Эту богородицу, — указывает Станислав Петрович на старинную живопись, которой уже семь столетий, — мы обнаружили в сельской церкви, не функционирующей из-за отсутствия верующих.
— Такая икона в сельской церкви! — не верится Нилу Шерману.
— Чтобы обнаружить первозданную красоту, львовским реставраторам пришлось снять пять слоев краски. По мере того, как тускнела первоначальная живопись, богомазы ее грунтовали и рисовали на старинной доске новую богородицу. И так одну за другой, все менее талантливо, — объясняет Русицкий.
Вскоре к группе юристов присоединился моложавый коренастый мужчина с большими свисающими усами.
— Прокурор района Мирослав Васильевич Бориславский, — представляет Николай Николаевич.
Вместе продолжают экскурсию — любуются огромной картиной «Сражение под Веной», осматривают старинные копья, щиты.
— А теперь осмотрим трапезную замка, — предлагает Станислав Петрович.
Спустились в полуподвальный этаж. Старинный стол накрыт скатертью с красными петухами, уставлен блюдами с салатами, нарезанной холодной свининой, аппетитными кольцами жареной колбасы, холодцом. Мирослав Васильевич приглашает зарубежных коллег отведать, чем богата прикарпатская земля.
Нил Шерман шутливо замечает:
— Если бы наши президенты чаще встречались за таким вот общим столом, им было бы легче найти общий язык, ибо люди всюду есть люди. Это сейчас я так думаю, а когда ехал во Львов, все вспоминал писания наших газетчиков о красных рогатых дьяволах. Здесь узнал прекрасных людей.
Поднялся Николай Николаевич, заговорил по-английски:
— В нашей стране есть такая пословица: «Конец — делу венец». Предлагаю тост за то, чтобы венцом нашей дружной работы во Львове было торжество справедливости.
— Я за это! — отвечает Нил Шерман.
Дэвид Натсон провозгласил тост «за самого достойного владельца» Олвеского замка — мистера Русицкого. Станислав Петрович, поблагодарив за честь, заметил:
— Кем был бы этот владелец без Советской власти? В сорок четвертом году, после освобождения нашей местности, семнадцатилетним крестьянским парнем я вместе с отцом пошел воевать за желанную Победу. Это было мое второе рождение: я познал великую сущность свободы. Когда в бою тяжело ранили, советские врачи в третий раз возродили. Четвертое рождение дал мне институт прикладного и декоративного искусства. Не будь всего этого, и сегодня крутил бы хвосты быкам, к тому же панским.
После кофе Николай Николаевич и Нил Шерман вышли на замковый двор.
— Мне очень приятно было с вами работать, — пожал руку советскому коллеге Нил Шерман.
— И я рад нашему знакомству, — искренне ответил Николай Николаевич. — Очень хочется, чтобы мы ни в чем не разочаровали друг друга.
— Понимаю. Поэтому сегодня не хочется говорить о судьбе нашей миссии.
— Вы не верите в ее успех?
— Я верю в успех, иначе бы не принял на себя этой роли. Однако политика есть политика, трудно предвидеть все ее повороты.
— При всякой политике преступление остается преступлением, особенно когда идет речь об убийствах многих тысяч людей.
— Нередко убийцы миллионов ходят в героях, — замечает Шерман.
— К сожалению, — соглашается Николай Николаевич. — Но в Нюрнберге наши страны сообща судили фашистских убийц за небывалые преступления, обезлюдившие многие страны. И тогда не всем политикам хотелось открыто называть белое белым, а черное черным. Однако народы имеют право и должны знать правду. А ведь преступления Сушко, Осидача и Деркача — это правда?
— Это правда! — твердо заявляет Шерман. — И, по моему глубокому убеждению, независимо от политики и взаимоотношений наших правительств такие убийцы должны быть сурово покараны. А будут ли покараны, будут ли выданы вашей стране, не знаю. Сделаю все возможное, чтобы нацистским преступникам не было жизни на американской земле. Однако прочтите эту газету.
Откланявшись, Нил Шерман ушел в замок, Николай Николаевич читает статью «Кто вы, мистер Петрушович?» Пробежал первые строчки, заинтересовался. Оказывается, Петрушович — уроженец Соединенных Штатов. Возможно, родители с Западной Украины? Так и думал: Петрушович не только адвокат нацистских преступников, он их единомышленник. Автор открытого письма к Петрушовичу, начиная с предвоенных лет, прослеживает неприглядный послужной список американского юриста:
«Помните сентябрь 1937 года, Кливленд, съезд Организации украинской молодежи? Конечно, помните. Ведь вы, тогда молодой адвокат из Нью-Йорка, претендовали на пост председателя этой организации. На съезде вы восхваляли фашизм, восторгались Гитлером и Муссолини. Может, не знали, какую политику они проводят? Знали, потому что во многих американских газетах писалось об антисемитских гонениях в фашистской Германии. А вы продолжали действовать с упорством фанатика. Помните свое выступление 1 июля 1938 года в Бельведере? Вы тогда заявили: «Гитлер призывает молодежь организовываться. Мы, украинские националисты, также призываем молодежь организовываться». Опять: «Мы и Гитлер»!
В 1941 году ФБР обнаружило у вашего брата склад оружия, имелись данные, что он немецкий агент. Вы его защищали в суде не только как адвокат — как единомышленник.
Вспомните свое выступление 23 ноября 1941 года в «Сентрал Плейс Нью-Йорк сити» на праздновании пятнадцатилетия общества «Днестр». Вы не могли его забыть, потому что были главным оратором и тоустмастером. Ваши антисемитские выпады шокировали многих присутствующих. Украинская общественность города вас осудила, после этого не все с вами здоровались.
Мучает ли вас совесть теперь, после выполнения фашистами своей изуверской программы — уничтожения шести миллионов евреев Европы? Вряд ли. Друзья у вас остались прежние. В 1971 году вы были избраны заместителем председателя «Комитета объединенных американо-украинских организаций», являющегося отделом УККА — «Украинского конгрессового комитета Америки». В 1974 году вы вошли в оргкомитет «Недели порабощенных народов», в 1976 году — в совет УККА, с 1978 года вы — казначей Украинского института Америки. Как адвокат, казначей и один из сподвижников президента УККА Льва Добрянского внесли свою лепту в «фонд защиты» бывших гитлеровцев из украинских националистов. А ведь знаете, что их руки по локоть в крови украинцев и евреев Галиции. Вы дружите с убийцами, для вас они — «жертвы Советов». И как не дружить, ведь убийцы исповедовали идеологию, насаждаемую вами многие годы. В вашей компании немало таких идеологов. Хотя бы Антон Драган, многолетний сотрудник и бывший редактор «Свободы», на страницах которой вам не раз отводилось видное место. В годы войны Драган с благословения гестапо редактировал в Берлине нацистскую газетку «Украинец», разжигавшую антисемитские страсти. Тогда он еще жил под своим именем — Андрей, под своей фамилией— Луцив. Что ж, времена изменились, Луцив стал Драганом и, прибыв в США, подключился к «Свободе». Вы тоже в своих выступлениях больше не восхваляете Гитлера, стали «демократом» и защитником «угнетенных народов».