Глава первая

1

Разглядывая сидящего впереди делегата, инженер Эдмунд Кон все больше волнуется. Небольшое костистое лицо с кнопочным носом и длинными тонкими губами как-то не соответствует розовой лысине, обрамленной венчиком поседевших волос, и благообразным усам. Почему мысли рвутся в прошлое? Не в довоенное, а в оккупированный фашистами Львов, в Яновский лагерь. Может, вместе сидели?.. Среди немногих выживших этого не припоминает. Может, из народогвардейских соратников тещи? Не помнит… Да ладно, не надо об этом. Впервые на районной партконференции — и такая чепуха лезет в голову. Подумаешь — лысина, много за свою жизнь повидал лысин, еще больше усов. Но эти почему-то вызывают тревогу.

Секретарь райкома Юрий Федорович Курович поднял над трибуной потрепанную книжицу — «Jan Gierynski, Lwow nieznany»:

— «Неизвестный Львов»! Каким же он показался польскому журналисту Герынскому в 1938 году? Только «тридцатой частью» Польши. «Каждый тридцатый поляк проживает во Львове», — сообщал Герынский. А украинцы? Не знал таких, насчитал пятьдесят тысяч греко-католиков, две трети из них тоже зачислил в поляки. Правда, второсортные, но все же поляки, ибо знали польский язык. Остальных греко-католиков именует русинами. Не пишет Герынский, сколько во Львове проживало фабрикантов и шляхтичей, сообщает, что их жизнь услаждала двадцать одна тысяча слуг. Панским лошадям, собакам и кошкам жилось лучше, чем слугам: их холили, кормили, выгуливали. Слуги же ютились в конурах за кухнями, на чердаках и в подвалах, не смели без надобности «отравлять» атмосферу панских покоев. На ста тридцати предприятиях Львова насчитывалось одиннадцать тысяч двести рабочих — вдвое меньше, чем слуг у панов. Львовская промышленность! Фабрики-лилипуты, от нескольких до сотни рабочих. На Паненской улице, тогдашнем промышленном центре, размещались: конфетная фабрика «Ядва» — тридцать рабочих, литейная фабрика — восемь рабочих, мебельная фабрика — десять, фабрика мыла в доме номер семь — трое рабочих, фабрика мыла в доме номер тридцать один — пятнадцать, асфальтная фабрика — десять… Был еще один Львов — город убогих ремесленников. В этом городе работали, а больше искали работу и голодали три тысячи столяров, полторы тысячи пекарей, тысяча шестьсот парикмахеров и шесть тысяч триста портных…

Шесть тысяч триста портных! Вспоминаются Кону бесконечные волнения и причитания отца: «Закроет пан Вайман мастерскую, и что будем делать? Воздух глотать, кулаками закусывать!.. Евреи посходили с ума: что ни евро#, то портной; а кто шьет костюмы — Сапеги, Потоцкие! Так графы не идут к евреям: от них несет чесноком. Слава богу, есть и еврейские богачи, но сколько их и сколько портных». Бедный отец! Раболепствовал, кланялся: за порогом мастерской пана Ваймана свирепствовала безработица…

— На каждого работающего приходилось трое безработных, — вслушивается Кон в секретарский доклад. — На львовских биржах труда выпрашивали хоть какое-то занятие тридцать тысяч рабочих. Ради жалкого пособия убирали улицы, рады были бесплатному супу на кухне для бездомных и нищих. Но и там не всем доставалось местечко на ничем не прикрытых нарах, многие устраивались ночевать на полу.

Может, соученик по школе или Лесин знакомый? В какой уже раз взгляд упирается в лысину. Такого узнал бы. Такого! А кто признал бы в грузном мужчине худого и верткого Мундыка Кона? Но почему эта лысина вызывает недобрые чувства?

— …Львов сегодня — один из центров индустрии могучей Советской страны. Львов — это большинство автопогрузчиков, автобусов и мотовелосипедов, производимых Украиной, четыре из пяти осветительных электроприборов, почти половина газовых плит, каждый четвертый телевизор…

Все же война, все же Яновский лагерь!.. Почему лагерь? Вспоминаются Кону три окровавленных года. А квартира Оксаны Петровны?.. Тогда, в сорок третьем, раненого, преследуемого шуцполицейскими, полицаями и собаками, встретила и спасла Леся. Вместе с Оксаной Петровной прятала, ежечасно рискуя жизнью, лечила, выхаживала. Выздоровел, с народогвардейцами стал выполнять боевые задания. Эти друзья на всю жизнь вошли в его сердце.

— …Двадцать две тысячи взрослых львовян были неграмотны. Имелись в городе две частные украинские гимназии, но год учебы стоил двести двадцать злотых. Столько же стоила корова…

Снова перед глазами отец: «Ты уже взрослый, хватит бездельничать. Образование, слава богу, достаточное, мне бы твои шесть классов. Будешь учиться на столяра… Сумасшедшая, какая зарплата! — это уже маме. — За три года ученичества надо платить, а наш ребе сделал протекцию, пан Ерухович согласился учить бесплатно». Учеба! Ох, уж эта учеба! Бесконечные уборки в мастерской и в квартире хозяина, хождение с хозяйкой на рынок, корзины, корзины, корзины…

— Сто двадцать тысяч девчат и парней — студенты вузов и техникумов. Тысячи молодых специалистов — внуки бывших панских слуг, безработных, бесправных рабочих допотопных фабрик и мастерских ежегодно пополняют трехсотпятидесятитысячную армию львовских тружеников…

Неужто вахман?.. Бахман — делегат конференции!.. Кон исключает такую возможность, а гонимая мысль продолжает стучаться. Сумел скрыть предательство, пристроиться к новой жизни, втереться в доверие. «Правда» сообщила недавно, как в степенной пенсионерке и заботливой бабушке разоблачили «Марусю-пулеметчицу», расстрелявшую многих советских людей, томившихся в фашистской неволе. Может быть, и этот?

— …В досоветском Львове пустовали сотни квартир, изо дня в день печатались объявления о сдаче шикарных особняков, а десятки тысяч людей жили на чердаках, в подвалах, бараках, не имели никакого жилья. Наниматели квартир отдавали домовладельцам половину зарплаты, — продолжает Юрий Федорович. — Помню, за двухкомнатную квартиру без туалета и ванной отец платил пятьдесят из ста заработанных злотых. Приобретение необходимых вещей было неразрешимой проблемой…

Вспоминается Кону, какой страх переживали родители, когда наступал срок оплаты счетов. Больше всего мама боялась просрочек: выключат газ и электричество — ни обогреться, ни приготовить, сиди в темноте. Даже думать не смели не уплатить за квартиру: выселят, и живи хоть на улице. И жили. Соседей Перельманов с тремя детьми выбросили из полуподвальной квартиры, три дня находились во дворе со своим жалким скарбом. Однако полиция и оттуда прогнала, чтобы не портили вид и не мешали жильцам. Йе каждый домовладелец, даже еврей, сдавал квартиру еврею: в такой дом вельможный пан уже не вселился бы, не та атмосфера… Снова лезет в глаза проклятая лысина, бесконечной чередой проходят люди и дни оккупации…

— Злотый! Каков был этот злотый? — задумчиво говорит Юрий Федорович. — Батрак за рабочий день получал сорок грошей, а «венский завтрак» из двух яиц, кубика масла и кофе в ресторане «Карлтон» стоил злотый — два с половиной батрацких дня. Номер на сутки в гостинице «Жорж» стоил двенадцать злотых — месяц батрацкой работы…

Кон не слышит докладчика, перед ним только лысина и полуседые усы. Кто он? Должен узнать, это уже на грани психоза.

Доклад закончен. Прогуливаются по фойе делегаты. Кон приостановился, навстречу идет обладатель загадочной лысины. Где видел эти непомерно длинные руки, необычно сутулые плечи?

Подошел к незнакомцу:

— Инженер Кон!

— Очень приятно, — безразлично говорит незнакомец.

— Мы, кажется, знакомы?

— Обознались, я недавно во Львове.

— Тогда извините.

Длинные руки и короткое туловище! — молния прорезает прошлое. — Паук! Это Паук!

2

Хмурым декабрьским утром семью Мисюренко разбудил протяжный звонок. Нехотя поднялся Николай Иванович, сунул ноги в комнатные туфли, обшитые мехом, и в пижаме пошел к входной двери.

— Кто там?

— Телеграмма!

Зашли четверо мужчин и женщина. Высокий и стройный представился:

— Оперуполномоченный КГБ капитан Селезнев.

— Адресом не ошиблись?

— Не ошиблись!

В столовой встретила Мария Петровна — взволнованная, взлохмаченная, в панбархатном халате.

— Познакомьтесь с постановлениями на арест и на обыск, — обращается капитан Селезнев к Мисюренко.

Достал Мисюренко из висящего на спинке стула пиджака большие роговые очки, водрузил на нос. Внимательно прочитал, удивленно пожал плечами.

— Господи, за что?! — причитает Мария Петровна. — Живем на зарплату, спросите кого угодно.

— Не надо, Мария! — зло усмехается Мисюренко. — Это не ОБХСС, а кагебу! Сидят без работы, вот и сварганили дело, будто служил фашистам.

— Фашистам! — Мария Петровна всплеснула руками. — Да знаете ли вы, окаянные, что Николай Иванович страдал в Бухенвальде, за войну имеет медали?!

— Он не страдал в Бухенвальде! — сообщает капитан Селезнев, — Распишитесь в постановлении, гражданин Мисюренко.

Еще раз прочел Мисюренко постановление, пробурчал:

— Надо же такое придумать!

Из карманчика, где лежали очки, достал позолоченную многоцветную ручку, нажал на синий рычаг, под словом «подпись» написал: «Обвинение отрицаю». Расписался, поставил дату.

Обыск начался со столовой. Окна зашторены золотистой гобеленовой тканью. На прижатом к стене обеденном столе выстроены по ранжиру хрустальные вазы и чаши, лодки-конфетницы, окантованные кружевным серебром. В серванте на двух верхних полках жмутся друг к другу хрустальные бокалы и рюмки, третью полку заполняют графины, на них, играя синевой и золотом, высвечиваются причудливые растения, цветы. Нижние полки заполняют хрустальные чаши и блюда. В старинном буфете два столовых и три чайных сервиза — множество всевозможных тарелок, блюд, блюдец, салатниц, тортовниц и чаш. Английский столовый сервиз — живописные замки с лужайками, старинные дома с островерхими крышами, озера, окруженные плакучими ивами, пруды с лебедями. Французский столовый сервиз — кавалеры в камзолах и высоких ботфортах, прекрасные дамы в кринолинах и море кружев. Японский чайный сервиз заполнили миниатюрные гейши в цветных кимоно, одни изящно уселись на маленьких ковриках, другие танцуют, третьи несут на подносиках чай. Рядом еще два чайных сервиза — саксонский и севрский фарфор.

На длинном баре выстроена разнообразная гжель: карликовые чайники, самовары, забавные фигурки людей и всевозможных животных. В баре теснятся бутылки коньяков и вин с красивыми этикетками разноязычных фирм, медалями, сургучными печатями и другими отличиями.

Перешли в кабинет. Письменный. стол занят вазами, чашами. На журнальном столике, между креслами с высокими спинками, огромная хрустальная пепельница и фарфоровая фигура будды. В длинном шкафу за стеклом книги сверкают новизной переплетов — бордовых, синих, голубых, золотистых, красных. Нет серых и других унылых тонов.

Перебирает капитан Селезнев книгу за книгой. Закончил с первой полкой, принялся за вторую и за книгами обнаружил три исписанных блокнота. Побледнела Мария Петровна, прижимает борта халата к груди, скрывая дрожь пальцев. Закусил губу Мисюренко, зло взглянул на жену.

— Что за блокноты? — спрашивает капитан.

— Старье! — с деланным безразличием говорит Мария Петровна, — Работала продавцом раймага, боялась запутаться и вела свой учет. Давно надо было выбросить. Разрешите?

Вполне могла вести контрольные записи, но почему супруги так взволновались?.. Может, не такие уж и безобидные блокнотики? Капитан Селезнев объявляет:

— Блокноты изымаются!

— Эти цифры тоже изобличают в измене? — насмешливо ухмыляется Мисюренко.

— Возможно! — отвечает капитан.

— Видать, супруга любит заниматься шитьем, — замечает седоусый понятой, когда подошли к трем новым швейным машинам в деревянных футлярах.

— Одна — наша, другая — сына, третья — племянницы, — объясняет Мисюренко, злясь на дуру жену за копеечный бизнес.

В спальне капитан Селезнев обнаружил старинную шкатулку палехской работы, полную драгоценностей. Разглядывает золотую цепь с внушительным крестом, насмешливо выясняет:

— Наследство или сами дослужились до церковного сана?

— Подарок незнакомого атеиста, — отвечает в тон Мисюренко.

— Тоже подарки? — капитан передает понятым для осмотра три золотые цепочки и перстни с бриллиантами, один с графской короной, другой — с шестиконечной звездой.

Пусть забавляется! — не реагирует Мисюренко на реплики. — Не укусит. Можно сослаться на покойную тещу и мещанку жену. Осматривая восемь различных золотых обручальных колец, Селезнев теряется в догадках:

— Неужто сувениры к дням свадьбы?

— Хобби супруги, — невозмутимо говорит Мисюренко.

— Другой от такого «хобби» с голоду сдох бы, — крутит ус понятой, — а у вас запросто одно прирастало к другому.

— Потому что другой пропивает больше, чем стоят эти колечки, — огрызается Мария Петровна. — Нечего нас учить жить.

— Нехорошо, Мария Петровна, — журит капитан Селезнев. — Вы же не за прилавком. Да и там за такое не хвалят.

— А чего он вмешивается? — утихает Мария Петровна.

— Продолжим осмотр! — Селезнев достает из шкатулки золотые серьги и кольца с бриллиантами, изумрудами, рубинами. — У вас, Мария Петровна, изумительный вкус, — в руках Селезнева часы с браслетом. — Платина и бриллианты! Неплохо для скромного и честного советского труженика.

Николай Иванович ухмыляется. Нарочно заводит! Ничего не выйдет. Молчание — тоже золото.

Осматривает Селезнев трехстворчатый шкаф для одежды. Жмутся друг к другу дорогие костюмы, платья, дно шкафа занимают столбики шапок — пыжиковых, бобровых, каракулевых, попарно выстроена модная обувь, неношенная. За шкафом — пирамида картонных коробок, в них куклы, матрешки.

— Тоже для родственников? — выясняет седоусый мужчина.

Вылезают махинации Машки. А как хвасталась своим искусством коммерции! Заграничные компаньоны набрасывались на сувениры. Теперь эти набросились. Пусть набрасываются, главное — в тайничке. Только бы не нашли тот ящичек, иначе трудно придется.

Не спешит капитан Селезнев, простукивает стены, осматривает пол сантиметр за сантиметром. Дошел до окон, разглядывает раму, будто это антикварная ценность. Поскреб эмаль…

— Поаккуратней, гражданин начальник. Зачем портите рамы? — вырвалось у Мисюренко.

— Не беспокойтесь, Николай Иванович, наше учреждение возместит ущерб, — весело улыбнулся капитан и еще поскреб. Не ошибся; это не сучок, деревянная пробка. Извлек пробку — посыпались на пол царские золотые десятки.

— Николай Иванович, у вас не квартира, а музей драгоценностей, — замечает Селезнев.

— Не мои монетки, впервые вижу, — разглядывает Мисюренко золотые десятки. — Были бы мои — зачем прятать, на виду большие ценности.

— Полноте, Николай Иванович! — пожурил капитан. — Вы прекрасно знаете разницу между художественными и валютными ценностями. Наверное, не раз изучали восьмидесятую статью Уголовного кодекса.

— Не пришьете! В этой квартире до войны проживали евреи, вполне могли спрятать золото от фашистов-грабителей. Ищите евреев! — советует Николай Иванович.

— Не подскажете ли адресок? Вы же все знаете!

— Откуда! Все знать — ваша специальность, за это идет зарплата. Мне платят за труд, — отрубил Мисюренко, а в душе нарастает тревога: «На что намекает? Разыгрывает или…»

Капитан Селезнев, закончив считать золотые монеты, объявляет:

— Девяносто две штуки! Семен Васильевич, пожалуйста, пересчитайте, — обращается к седоусому понятому и продолжает осматривать подоконники.

Дались ему окна, давился бы золотыми монетами, — все более волнуется Мисюренко.

Подергал Селезнев подоконник, аккуратно потянул на себя и достал из тайника плоскую шкатулку, обтянутую черным сафьяном.

— Это тоже от неизвестных евреев?

— Возможно, впервые вижу.

— Ай-ай-ай, Николай Иванович, какой вы неосторожный. Тут же полно отпечатков пальцев, так что специалисты легко определят время изготовления тайничка. А вы все валите на евреев, — капитан раскрыл сафьяновую шкатулку — по гнездам разложены бриллианты. — Ну и ну! Николай Иванович, вы — миллионер!

— Еще раз заявляю, что к этим тайникам не имею никакого отношения. Теперь не культ, не пройдет липа, прошу занести в протокол! — рвутся наружу растерянность и волнение, прикрываемые деланным спокойствием и вызывающей наглостью.

— Не беспокойтесь, все занесем в протокол: и бриллианты, и ваши объяснения.

Занесет! — не сомневается Мисюренко, стараясь успокоиться — Пусть заносит, придет время — потолкуем об этих бриллиантах. Не я должен доказывать, откуда они, это ваша забота. Не докажете.

Дошли до ванной. Капитан и тут простукивает, проверяет каждый стык зеркальных плиток и кафельного пола. Совсем не ко времени Николаю Ивановичу вспоминается, как в этой ванной забавлялся с обворожительной Катенькой.

Вернулись в кабинет. Капитан Селезнев не находит на письменном столе места, чтобы написать протокол.

— Не квартира, а склад! — презрительно хмыкнул старик. — Тесновато вещичкам, человеку и вовсе нет места.

— А какое, гражданин понятой, это имеет отношение к статье о политике, по которой предъявлено мне обвинение? — выясняет Мисюренко вежливым тоном.

— Политика, да еще какая! — задумчиво говорит Екатерина Андреевна, учительница из пятой квартиры. — Конечно, хорошо, когда люди живут в достатке, но плохо, когда вещи съедают людей, разрушают нашу совесть и принципы.

Наконец составлены протокол и многостраничная опись обнаруженных ценностей. Капитан Селезнев закончил читать, и опять заговорила учительница:

— Хрусталь, золото, картины — сотни тысяч рублей, а на сберегательной книжке — двести пятьдесят четыре рубля, Ужасно!

— Слетелось воронье! — утирает слезы Мария Петровна.

— Не плачь, Мария, — успокаивает ее Мисюренко. — Материальное благополучие — не преступление. Нам нечего бояться. Какой такой ужас увидели вы, уважаемая Екатерина Андреевна? Охота покопаться в наших доходах-расходах? Не утруждайтесь, без вас покопаются. А я не боюсь, все нажито честно.

— Позвольте? — обращается к Селезневу не по возрасту стройная седоволосая женщина.

— Пожалуйста!

— Мария Петровна и Николай Иванович, стыдно так со мной разговаривать. Я учила вашего Владимира. Ходил аккуратный, чистый, но оставался загадкой. Не могла понять, откуда такое презрение к товарищам, почему никому не верит, никого не уважает. Теперь поняла.

— Не уважает, не верит! — зло передразнивает Мисюренко. — Закончил школу, институт, работает. А те, что уважали и верили, по пивнушкам долдонят: «Вась, ты мне веришь?»

— Теперь поняла! — повторяет Екатерина Андреевна раздумчивым тоном. — Вы не верите в Советскую власть, не верите людям, не верите советским деньгам, ваш бог — золото, хрусталь, драгоценности. И сына таким воспитали.

— А институтский диплом собаке под хвост? — выясняет с издевкой Мисюренко.

— Мог получить диплом, а сможет ли, как Олег Кошевой, сражаться за Советскую власть, пойти за нее на казнь? Сможет ли, как Матросов, прикрыть своим телом товарищей от вражеских пуль? Не сможет, не захочет! Золото не с этой, а с той стороны баррикады. И вы на той стороне!

— Гражданин начальник! — обращается Мисюренко к капитану Селезневу. — Заканчивайте комедию и запретите меня оскорблять. Все же у нас конституция, я буду жаловаться.

— Екатерина Андреевна не оскорбила и не могла оскорбить, — еле заметно улыбнулся Селезнев. — И это не конец, а начало.


Начальник следственного отдела областного управления Комитета государственной безопасности полковник Макаров внимательно слушает Мисюренко, изредка задает уточняющие вопросы. За приставным столом сидит следователь подполковник Харитоненко.

Мисюренко отвечает охотно, приводит детали, называет свидетелей. Рассказывает о трудном сиротском детстве в работящей крестьянской семье, о том, как с ранних лет трудился в колхозе, солдатом встретил войну на границе, отважно сражался, очутился в плену, мучился в лагере военнопленных около польского города Хелма.

Вежливое безразличие следователей нагоняет тревогу: похоже, его показания не представляют для них интереса. Почему? Взглянул на портрет Дзержинского. До чего же ехидная усмешка и недоверчивый взгляд.

— Как очутились в Германии? — выясняет полковник Макаров.

— Из Хелма перевели в Бухенвальд, там страдал до апреля сорок пятого года.

— В качестве кого страдали? — впервые улыбнулся Макаров.

Ехидно и зло усмехнулся, как тот, на портрете! И Мисюренко вызывающе отвечает обоим:

— Не понял!

— В качестве кого состояли в Бухенвальдском лагере? — уточняет свой вопрос Макаров.

В качестве кого состоял! Подвох или им что-то известно?.. Не спешить! Пусть следователь разворачивает свою игру, будет виднее.

— Гражданин полковник, зря стараетесь. Уж все это было: фильтрационный лагерь, бесконечные проверки, расспросы-допросы. Даже при товарище Сталине не обнаружили ни пятнышка, а тогда ой как умели выискивать.

Не обращает внимания полковник на тон Мисюренко, не повышает голоса.

— О Хелмском лагере рассказали во всех подробностях, о Бухепвальде — скромненько, как в телеграмме.

— Не о чем говорить. Во всех лагерях были одни и те же порядки.

— Расскажите, в каком бараке находились, кто там содержался, на какие работы вы водили. Из кого состояла охрана?

«На какие работы вы водили!» — не ошибка, подвох. Снова подвох! И об охране спросил двусмысленно. Конечно, двусмысленно: «Вы водили… Из кого состояла охрана». Вызывает панику, хочет довести до кондиции. Ничего не получится, не пройдут эти дешевые номера. Знали бы точно, не так бы допрашивали, — успокаивает себя Мисюренко. На вопрос отвечает подробно: описывает барак, его жителей, называет фамилии пленных, переведенных с ним из Хелма… Но почему сидящий за приставным столиком следователь не записывает его показания? Неужели не думает проверять?..

— А во Львове, в Яновском лагере, не приходилось бывать? — неожиданно спрашивает Макаров.

Львов, Яновский лагерь! Переходит в атаку, все же что-то известно. Откуда?..

— Гражданин начальник, надеюсь, изучили мое личное дело? Во Львов переведен в конце прошлого года, до этого никогда не бывал.

— Переведены? — переспрашивает полковник, перебирая лежащие на столе фотографии. — Познакомьтесь. Может, найдете знакомых.

На одной фотографии вахманы и бесконечные ряды узников, с лицами, искаженными голодом, болью и страхом, на другой — голые узники, рядом валяются трупы. И еще фотографии: огромная яма, набитая доверху трупами, штабель из поленьев и трупов, оркестр из узников выстроен в круг, а рядом Вильгауз и еще трое эсэсовцев о чем-то беседуют. Около них — ко всему безразличная кривоногая такса… Вернулось! Все вернулось, будто не было многих пережитых лет. Идет вдоль рядов высохших стариков и юнцов, обезумевших женщин, ошалевших от страха детишек. Лупит плетью: «Снять одежду! Сдеру вместе со шкурой!.. Скидывай барахло, жиденыш, а то вырежу задницу!.. Шевелись, старикан: подожгу бороденку — попрыгаешь!» По песчанику гонит колонну призраков в одном белье, у могил — рыдания, стоны, предсмертные крики, удары прикладов и выстрелы. Его выстрелы. В нескольких метрах эсэсовцы-автоматчики сидят за столами, выпивают, закусывают, стреляют с удобствами — валятся в яму убитые, раненые. Десяток за десятком, сотня за сотней, тысяча за тысячей, изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц. Как не свихнулся?.. В дни акций полагались водка и жаркое с картошкой… А впрочем, лагерники не считались людьми — фигуры и только. Такие же, как слепые котята, которых живьем закапывал… Задумался лишь тогда, когда настало время готовиться к бегству, когда начали могилы раскапывать и трупы сжигать. Запылали брандштелле, как на той фотографии. Тогда поняли: приближаются суд и петля. Петля! Нет-нет, через столько лет не докажут…

— В Хелме и Бухенвальде такого не видел, хотя слышал, что было, — возвращает Мисюренко фотографии. — Видел только это, — пальцем ткнул в трупы. — Я тоже мог запросто окочуриться и быть на этой фотографии.

— Могли быть на этой, а оказались на другой, — с иронией замечает полковник Макаров. Ни о чем не спросив, выясняет: — С гауптштурмфюрером Вильгаузом приходилось встречаться?

Это не розыгрыш, не подвох. Говорит так, будто имеет другую немецкую фотографию. Неспроста! Может, вонь идет от еврейчика, подходившего на райпартконференции?

Почему заговорил о фотографии? Покупает, известный прием. Зря стараетесь, играйте хоть до утра в кошки-мышки.

— Не знаю никакого Вильгауза. Ни в районе, ни во Львове такой со мной не работал.

— Ваш ответ меня несколько озадачил, — миролюбиво замечает Макаров. — В Яновском лагере Вильгауза знал каждый узник, а вахманы и подавно. Нехорошо, Николай Иванович, нельзя забывать начальников, да еще таких.

— Еще раз прошу учесть и записать в протокол, что во время войны я никогда не бывал во Львове, понятия не имею о Яновском лагере.

— Не имеете понятия о Яновском лагере, не знаете Вильгауза? — повторяет Макаров и после небольшой паузы укоризненно качает головой: — Ай-ай-ай, как не стыдно! Это такая же правда, как то, что вы — Мисюренко!

«Такая же правда, как то, что вы — Мисюренко». Неужели конец? Кто настучал? Кто-нибудь из арестованных вахманов на судебных процессах. Так когда это было, столько лет не тревожили. Могли не тревожить, ведь искали другого. Почему теперь спохватились? Может, все же еврейчик?.. Нет, от тех не осталось ни костей, ни пепла. А как-то разнюхали! Опоздали, одних подозрений мало. Прошлое быльем поросло, в нем давно похоронен Мисюра; жив, живет, будет жить Мисюренко, — успокаивает себя, однако нервничает все больше и больше. Теряется в догадках, кругом темнота, они же вслепую не бьют. Надо не ждать, из темноты выбираться.

— Гражданин начальник, не темните, не путайте, ничего не получится. Заберите свои интересные фотографии и показывайте на выставках, рассказывайте детям, что творили во Львове фашисты. А мне эти снимочки совсем ни к чему.

— Это не мои фотографии, эсэсовцы снимали на память, — сообщает полковник Макаров. — При освобождении Львова нашли в гестапо. Не только эти фотографии, есть и интересные документы.

Не может Мисюренко себя побороть, магнитом притягивают лежащие на столе немецкие документы, фотография какого-то вахмана.

— Интересуетесь документами? — вежливо спрашивает Макаров.

— Какое мне дело до них, — отводит Мисюренко взгляд в сторону и снова сталкивается со взглядом Дзержинского. Нарочно, что ли, повесили! Пусть смотрит, переживем.

— Правильно интересуетесь, — полковник будто не слышал ответа. — Вахман охранных войск CG Мисюра! Предъявляется ваша служебная книжка. А вот анкета с фотографией и пальцевым отпечатком.

Тридцать четыре года отстукало после войны, давно уверовал, что прошлое закрыто новой жизнью и никто ничего не узнает. Не испытывал страха перед переездом во Львов: если б разыскивали, могли найти и вне Львова. Не искали. В сорок пятом в западной зоне облапошил советского офицера. Назвался не Мисюрой — Мисюренко, местом довоенного жительства указал не Портянки, а соседнее село Баранивку: жили там какие-то Мисюренки. В сорок седьмом съездил на родину, остановился в Шишаках, узнал от людей, что немцы спалили Портянки. Встретил на автостанции какого-то деда из Портянок, представился другом-однополчанином Николая Мисюры, геройски погибшего под Берлином.

— Хоть дошел до Берлина, не зря сложил голову, — прошамкал дед. — А фашисты сожгли его батю живьем, вместе с хатой. От этого семейства почти никого не осталось. Четверо братьев Миколы погибли на фронте, один — в партизанах. Старший Иван бедствует с многодетной семьей.

Распил тогда с дедом поллитровку, попросил сообщить Ивану о геройской смерти Николая — последнего брата и распрощался. В Баранивке застал пепелище, не было в живых ни одного Мисюренко. Обрадовался. С тех пор смело носил новую фамилию. И вдруг… Разглядывает анкету № 2218. Четко выписана его фамилия, имя и отчество, год и место рождения, национальность, происхождение… А вот и заявление:

«Сим объявляю и присягаю, что поданные мной данные соответствуют правде. Заявляю дальше, что я арийского происхождения (а именно, между моими предками не было евреев), что я не был членом коммунистической партии и членом коммунистического союза молодежи (комсомол).

Травники

Мисюра»


Не докажут! Не поможет ни потускневшая, несхожая фотография, ни поставленная пальцем чернильная клякса. Закорючка глупого пацана нисколько не схожа с важной подписью руководителя торга. Нет, на этих бумажках не купите.

Возвращает документы, одобрительно говорит полковнику:

— Подумать только, как работают органы: достали такие интересные документы Хорошо бы показывать эти документы в кино, в телепередаче «Человек и закон», а ко мне они не относятся. Получилась небольшая промашка, вам же нужен Мисюра, а я, извините, Мисюренко. Может, для вас это не имеет значения, а для меня, как говорит наш бухгалтер, это две большие разницы. Придется, гражданин начальник, начинать все сначала, перед кем-то другим раскладывать эти фотографии и документы. Сочувствую, но ничем не могу помочь.

— Значит, подпись под вахманской анкетой не ваша?

— Так это видно даже дворнику.

— Пожалуй, дворник не признает идентичности подписи, — соглашается Макаров. — У него совсем другая работа. Лучше, Николай Иванович, познакомьтесь с заключением эксперта-криминалиста.

«Спорная подпись, — читает Мисюра, — состоит из заглавного знака «М», буквы «и», и трех соединенных между собой левоокружной связью безбуквенных штрихов и малоэлементарного росчерка смешанного направления. При сравнении с образцами подписи Мисюренко Николая Ивановича на трех приказах по пищеторгу установлено совпадение ряда общих и частных графических признаков».

На двух страницах разбираются совпадения вахманской и нынешней подписи: «Те же прямолинейно-дуговая форма и направление движения сверху вниз при выполнении первого элемента буквы «М», та же протяженность движений по вертикали…» Анализируется и сравнивается каждая буква, разделенная на фотографиях красными линиями. В не стоящей плевка букве «с» дано семь сравнительных признаков!.. Признаки, признаки, признаки — и вывод: «Подпись на анкете № 2218 вахмана Мисюры Николая Ивановича исполнена гражданином Мисюрой-Мисюренко Николаем Ивановичем».

Лихо написано. А может, все это липа, догадки? У одного эксперта одно заключение, у другого может быть другое. Читал интересную книжицу о еврее Дрейфусе, дело было еще до Гитлера. Не какой-то эксперт Коновалов, а сам Берталион, главный авторитет в этом деле, признал, что Дрейфус писал и подписывал шпионские документы. Прошли годы, и другие эксперты сказали, что все это липа. Нет-нет, гражданин начальник, книжки не только стояли у меня на полках, кое-что и читал. У вас как в любом магазине: с виду все прочно, красиво, а копнешь — самая обыкновенная муть.

Возвращает Мисюра акт экспертизы, хвалит:

— Здорово написано, хорошо человек потрудился, не зря получает зарплату.

— Так ваша подпись на вахманской анкете?

— Не моя!

— А экспертиза?

— Экспертиза! — Мисюра многозначительно пожимает плечами. — Могли ошибиться. Старался эксперт, искал детальки, так такие детали, возможно, имеются и в вашей подписи, гражданин полковник. Думаю, что всегда можно найти подходящие точки и черточки.

— Итак, подпись отрицаете, экспертизе не верите. И фотография на анкете не ваша?

— Не моя, снят совсем другой человек.

— Отпечаток пальца тоже не ваш?

— Тоже не мой!

— Алексей Петрович! — обращается полковник Макаров к подполковнику Харитоненко. — Распорядитесь, пожалуйста, прокатать пальчики Мисюры-Мисюренко, и пусть пока отдыхает.


Три дня провел Мисюра-Мисюренко в камере-одиночке, передумал о многом. Его пока ни в чем не изобличили, но это не успокаивает. Неужели из-за документов? Не похож он на ту фотографию, на Украине много Мисюр и Мисюренко, ничего не доказывают, фотографии каких-то живых и дохлых фигур… Фигуры! Вновь выплыло забытое слово, ворвалось в ночь пронзительным девичьим криком. Тускло горит лампочка, серые стены, кругом тишина. Откуда послышался крик?.. Из Яновского, из весны сорок третьего… Только обер-вахман Сушко принял взвод — привезли партию каких-то евреев. Приметил Сушко красавицу в белой блузочке и синей юбке, спрашивает:

— Как тебя звать?

.— Роза! — отвечает молодая евреечка.

— Роза! Понюхаем, какая ты роза, — подмигнул Сушко вахманам. — Через три дня женюсь, нужна тренировка. Пойдем, Роза, есть разговор. А ты, Мисюра, стой на страже и никого не пускай в мой дворец.

Завел Розу в вашраум — домик для умывания лагерников, и сразу же оттуда послышалось:

— Не подходите!

Строго и презрительно крикнула, будто не узница, не в Яновском лагере, не с лютой смертью встретилась. Хохочет Сушко, несутся по лагерю вопли боли и ужаса…

Вышел Сушко из вашраума, ухмыляется, довольный. В дверях Роза — лицо изуродовано, в глазах ужас:

— Убейте меня!

— Не понимаешь, дурочка, своего интереса, — успокаивает, как ни в чем не бывало, Сушко.

— Убейте меня!

Вынул Сушко из кобуры пистолет и выстрелил. Не в голову, не в сердце — в живот.

Зашаталась Роза, упала, корчится в страшных судорогах:

— Убейте меня! Бога ради, убейте меня! Убейте…

— Молчи, стерва!

У него, Мисюры, сердце все же не каменное — вскинул карабин, и пошла пуля за пулей в искаженный страданиями рот, во взывающие к милосердию очи… Умолкла еврейка, а ему еще долго слышалось: «Убейте меня!.. Убейте меня!..» Спорил с еврейкой: «Чего, дура, вопишь, зачем дерешь глотку, ты же убита, убита, убита…» В этот день напился до чертиков, а дальше пошло, как заведено…

Распахнулась дверь, раздается команда:

— Мисюра-Мисюренко, на допрос!

В кабинете все тот же начальник, за приставным столом тот же помощник изготовился вести протокол.

— Не надоело ли быть Мисюренко? — спрашивает полковник Макаров.

— А вам, гражданин начальник, не надоело считать меня Мисюрой?

— Не надоело! Человек вы понятливый, как-никак ответственный торговый работник, значит, можете правильно оценить ситуацию. Начнем, Николай Иванович, с заключения дактилоскопической экспертизы.

Рассматривает Мисюра-Мисюренко акт экспертизы, изучает приложенные к нему документы. Пальцевой отпечаток из анкеты и взятый три дня тому пересечены одинаковыми красными стрелками. У каждой стрелки стоит цифра — от единицы до девятнадцати.

В выводе акта записано: «Совпадение перечисленных выше общих и девятнадцати частных признаков имеет в своей совокупности идентификационное значение и является вполне достаточным основанием для вывода о том, что отпечаток пальца на анкете вахмана Мисюры Николая Ивановича оставлен ногтевой фалангой большого пальца правой руки Мисюры-Мисюренко Николая Ивановича».

Внимательно изучил акт, возвращает, говорит одобрительно:

— Ничего не скажешь, солидно сработано. Но я-то доподлинно знаю, что не мой отпечаток на анкете, что я никогда не был вахманом. Мне на себя наговаривать совсем ни к чему.

— В общем, липа! — в тон ему договаривает Макаров. — Эх, Мисюра! Мне не верите, так хоть верьте своим прежним начальникам из СС. Подумайте, зачем они взяли у вас отпечаток пальца, если так просто от него отказаться?.. Молчите? Тогда я объясню: во всем мире у двух людей нет одинаковых узоров на пальце. Это наука!

Начальник не врет, сам читал об этом, видел в кино… Ну и что, могли фашисты насильно прокатать палец, чтобы заставить стать вахманом? В одном кинофильме фашисты объявили по радио, что к ним перебежал лейтенант, а он был взят раненный. Так принудили перейти на их службу. Его, Мисюру, тоже запугивали, а он не поддался, страдал в лагерях… Надо обмозговать. А пока отрицать обвинения, иначе запутают.

— Конечно, суд уважает науку, — не спорит Мисюра. — Один мой знакомый просидел по науке пять лет, а потом отпустили и на прощание сказали: «Извините, вышла ошибочка!»

— Надеетесь, получится, как с вашим знакомым?

— Надеюсь, что сразу отпустите.

— Тогда познакомьтесь с заключением криминалистической экспертизы отождествления по признакам внешности.

Прочел Мисюра-Мисюренко и это заключение, вернул, вежливо советует:

— Пошлите вашего фотографа на Полтавщину, пусть отщелкает сотню снимков с наших парней. Половина окажется идентичными со снимком на вашей анкете.

— Значит, нет веры науке, — подытоживает полковник Макаров. — Не хочу, Николай Иванович, обижать, но не верят в науку только темные люди, а вы ведь с законченным высшим. Понимаю, криминалистика — не ваш профиль, но при ваших способностях быстро освоите. Итак, на чем построены выводы экспертизы о том, что на фотографии вахмана Мисюры и на фотографии, сделанной при вашем аресте, изображено одно и то же лицо? На совпадении малейших деталей внешности. Возьмем, к примеру, брови: те же контуры, одна и та же асимметрия.

— Какая такая асимметрия, с чем ее едят? — недоумевает Мисюра.

— Ваша правая бровь расположена выше левой.

— Подумаешь, редкость! Я одну девчонку бросил по той же причине, — сказал между прочим, а по спине пробежал холодок.

— Сразу не разглядели и из-за этой халатности сделали девицу несчастной, — сочувствует Макаров. — Наш эксперт не допустил халатности, сразу заметил совпадение этого признака на вахманской и нынешней фотографии. Совпали не только брови, и нос вполне совпадает с вахманским, тут и там косовнутренний; одинаковая длина, ширина.

— Подумаешь, невидаль какая! Таких же носов может быть тысяча.

— Ах, Николай Иванович, ничему вы не верите, документы для вас ничто. Как же работали завмагом, как но артикулам проверяли товары?

— Отлично работал, сотни товаров соответствовали одному и тому же артикулу. А вы ухватились за первый попавшийся «товар», для вас только он соответствует найденному где-то «артикулу». И это, извините, у вас называется наукой.

— Министерская голова! — рассмеялся полковник. Злость не поможет: идет состязание умов. — Ладно, совпадение внешних признаков вас не убедило, тогда подойдем к этой проблеме математически. Советским профессором Пятиборовым и другими учеными установлено, что возраст не изменяет соотношение частей в человеческом черепе, хотя внешность меняется. На этом построен корреляционный анализ взаимосвязанных величин лица. На фотографиях вахмана Мисюры и вашей избрано восемнадцать одинаковых математических точек. Взгляните на фотографии, до одного миллиметра совпадают расстояния от подбородка до центра нижней губы, между глазами, от основания и до кончика носа, от основания носа до центра переносицы и между другими избранными точками. Если мало, взгляните, как эти изменения проверены математической формулой. Сумма слагаемых означает, что соотношение всех признаков лица на двух фотографиях совпадает до одной тысячной.

— Свалили все в одну кучу и вывели баланс, — невесело шутит Мисюра. Уже понял, что запираться бессмысленно, но нужна подготовка для смены позиций, а этому хочется раз-два — и хенде хох! Так не получится.

— Математика не убедила, — неистощимо терпение Макарова. — Пойдем более простым путем. Взгляните на совмещение двух фотографий — вашей сегодняшней и той, что на вахманской анкете. Интересная получилась картина.

Разглядывает Мисюра фототаблицу, озаглавленную: «Совмещение элементов лица фотопортретов». На вахманскую фотографию наклеены куски нынешней фотографии — части лба, носа, глаз, рта, подбородка. Свершилось чудо: исчезло время, на него глядит одно и то же лицо из далекой зимы сорок первого года. И к тому же проклятая математика! Можно отрицать одно совпадение, другое, третье, а их восемнадцать, и все тютелька в тютельку, до одного миллиметра… Ну и пусть! До смены позиций его дело — отрицать, их дело — доказывать.

— Как будто все точно, — вздыхает Мисюра. — Я бы на вашем месте тоже не сомневался, и все же не я снят в вахманской форме. Не знаю, как оправдаться, всякие чудеса бывают на свете.

— Надо так понимать: с наукой не спорю, но выводов не признаю. Что ж, Николай Иванович, раз для вас мало науки, перейдем к другим доказательствам. Алексей Петрович, пригласите опознаваемых и понятых.

Подполковник Харитоненко завел четверых, двум предложил подойти к стульям у стены кабинета.

— Сейчас будет опознание! — объявляет полковник Макаров. — Подозреваемый Мисюра-Мисюренко, вам предоставляется право самому выбрать, где сесть: слева, справа или посередине.

— А мне безразлично! — говорит Мисюра-Мисюренко, усаживаясь на стул слева.

Рядом сели другие опознаваемые, Макаров разъяснил понятым их обязанности.

Снова вышел Харитоненко и вернулся с пожилым человеком. Взглянул на него Мисюра — оборвалось сердце…

Присмотрелся Иван Иванович Мисюра к сидящим у стены и, забыв, где находится, кинулся к брату — обнимает, целует, плачет:

— Колька! Мы же тебя считали покойником. Весть такая пришла. А ты, слава богу, живой, невредимый. И за столько лет не дал знать.

Трудно себя побороть, трудно стоять истуканом. Родной брат, последняя кровинка из рода! Одно дело — когда не виделись, а другое — когда брат обнимает. Воскресли детство и молодость…

— Вы, гражданин, меня с кем-то спутали, я не ваш братец, — отрекается Мисюра от себя и родни: «Иван не дурак, поймет».

— Колька, с ума спятил! — тормошит Иван Иванович. — Да мы же с Марией тебя, горемычного, выходили и выкормили.

— Заблуждаетесь, гражданин! — уже совершенно спокойно заявляет Мисюра. — Конечно, приятно найти любимого братца, но я вам не брат.

— Не в уме он, тронулся на войне, — утирает Иван Иванович слезы, обращаясь к Макарову: — Отдайте нам, будем заботиться.

Составил Харитоненко протокол опознания, расписались участники.

Вышел Иван Иванович, полковник Макаров предложил опознаваемым снова занять места.

В комнату вошла Мария Васильевна. Взглянула на сидящих, перекрестилась и кинулась к Мисюре, тормошит, причитает:

— Господи, воскрес, Коленька!

— Гражданка, вы меня с кем-то путаете.

— Как так путаю! — рыдает Мария Васильевна. — Я же тебе была вместо матери, кормила своей грудью, выходила. Разве так можно!

— Гражданин начальник! — обращается Мисюра к Макарову. — Кончайте комедию!

— Комедию! — кричит ничего не понимающая Мария Васильевна. — А помнишь, как тебя, пацана, жеребенок копытом по голове ударил? Пять километров несла на руках к доктору…

— И шрам остался? — выясняет Макаров.

— Как молодой месяц, на правой стороне головы.

Составлен еще один протокол и подписан. Вышли опознаваемые и понятые, остался Мисюра.

Позвонил полковник по телефону, заходит судебно-медицинский эксперт Снегуров. Осмотрел голову Мисюры, появился еще один акт экспертизы — зафиксирован дугообразный шрам.

— Будем продолжать опознание или хватит? — спрашивает Макаров.

— Хватит! — отвечает Мисюра. — Моя анкета, буду давать показания.

— Только, Николай Иванович, уговор: решили давать показания — выкладывайте всю правду, без утайки.

— Незачем утаивать, — вздыхает Мисюра. — Думаете, легко было столько лет тащить такой груз, таиться и ждать.

3

Сороковую годовщину своей любви Данута Лещинская и Якоб Брович решили отпраздновать большим путешествием: Львов — Нюрнберг — Саарбрюккен. Во Львове родилась их любовь, закалилась в невиданных муках. Любят Львов как лучшие дни молодости, встречи с ним — светлые праздники. Нюрнберг и Саарбрюккен необходимы для подготовки книги.

Сороковая годовщина любви! Так уж повелось у Дануты и Якоба, что отмечают не день свадьбы (не было этого дня), не день регистрации брака (намного отстал он от любви). Какими встречают нынешнюю годовщину? Лучи морщин и поседевшие волосы не лишили Дануту былой привлекательности. В красоте, идущей к закату, как у солнца на краю горизонта, своя неповторимая прелесть. А может, рождена эта прелесть тем, что у главного редактора варшавского журнала «Штандар люду» нет бездумных минут, что она не знает, где и когда начнут одолевать новые замыслы. Журналистика! Любимая, дающая жизнь и пожирающая ее.

У Якоба идеальный пробор разделяет изрядно поредевшие волосы, но в глазах — задор молодости, до сих пор привлекающий внимание женщин. Тема всей жизни — борьба с фашизмом, хоть и разгромленным, однако вновь возрождающимся в западных странах. Пять его книг изданы на нескольких языках.

Ранним утром Данута и Якоб прибыли во Львов, на такси добрались до гостиницы. Разглядывают красивое семиэтажное здание, фонтан, кинотеатр, уходящие вдаль многоэтажные дома, аллею стройных тополей.

— Не было этой улицы, этих прекрасных домов, был плац спекулянтов, — вспоминаются Якобу Яновский лагерь, бригада по уборке городских улиц и он сам — подметальщик. — Здесь хозяйничали гестаповцы и полицаи, промышляли спекулянты и воры, нищета торговала нищетой. Тащилась по рынку женщина с изможденным лицом и большим чайником, продавая эрзац-кофе. Десятилетняя девочка в болтающемся на худеньком тельце рванье упрашивала купить для ребенка леденцы-петушки. Тут и там возникала размалеванная особа в шляпе с птичьими перьями и муфтой невероятных размеров, напевая веселую песенку: «Водка греет и морозит, одна радость, одна польза!» Но радости не было, были горе и страх перед новой, еще большей бедой. И беда приходила: начиналась облава, рынок охватывали смятение и паника. Задержанных грабили, угоняли в лагеря и в Германию. А здесь, — указывает Якоб на кинотеатр, — находилось варьете, на большой круглой будке висели афиши с полуголыми девицами. У этой афиши, после года лагерных мук, меня встретил Иван Лобищак. Тогда и мы…

— Помню, — шепчет сквозь слезы Данута. — Все помню. Устроились Данута и Якоб в гостинице и отправились на Высокий Замок — в парк их молодости. Снова встретились с каменным львом, верным стражем интимных свиданий, полюбовались перспективой прекрасного города. А потом потянуло на бывшую Жолкевскую, нынешнюю улицу Богдана Хмельницкого. Долго стоят у заветного дома, вспоминают счастье и муки, в мыслях — Иван Лобищак, их спаситель, погибший в бою. Улицы-воспоминания довели до красной кирпичной стены, окружавшей когда-то Яновский лагерь, где сотни тысяч человеческих жизней стали пеплом и озером крови. Идут вдоль стены, переживают страдания и муки, свои и тысяч погибших.

Затем отправились к Эдмунду Кону. Шесть лет не виделись, раньше чаще встречались. Четырежды на судебных процессах во Львове изобличали изменников-вахманов, рьяных помощников эсэсовских палачей. И на каждом процессе вместе с ними свидетельствовал инженер Эдмунд Кон. Встречи с Эдмундом — и радость, и грусть.

Данута и Якоб вышли с Гвардейской на Бой-Желенского, бывшую улицу Абрагамовичей — последний путь многих ученых, деятелей культуры, казненных фашистами на Вулецких холмах. Прошли несколько домов, поднялись на третий этаж, позвонили.

Распахнул Эдмунд дверь, застыл на пороге.

— Явился комендант лагерной гвардии, а помощник набрал в рот воды, — шутливо выговаривает Якоб.

Схватил Эдмунд Якоба в объятия, кричит во весь голос:

— Леся! Леся!

Обнялись, расцеловались, Якоб любуется Лесей:

— Не берет тебя время!

— Время! Когда-то в нем расцвела моя жизнь, теперь в нем цветет жизнь детей. Дочь — врач, имеет двух ребятишек, сын — инженер, в прошлом году отпраздновал свадьбу.

— На десять лет позже меня закончил строительный факультет. Успехи значительно лучше отцовских, — смеется Эдмунд.

Встречи неизменно возвращают к истокам их дружбы, рожденной в лагере смерти и победившей смерть. Сегодня Кону не до воспоминаний, спешит сообщить:

— Разыскан и арестован Мисюра!

— Какой Мисюра? — не поймет Якоб.

— Паук!

Паук! — Вспоминается Якобу отвратительный фашистский ублюдок и карантин — площадь, окруженная колючим забором, истоптанная многими тысячами идущих на смерть. Жажда мучила больше, чем голод. Как-то наткнулся на трухлявые доски, прикрывавшие неглубокую яму. На дне — смешанная с грязью вода. Лег на край ямы, кое-как дотянулся до воды, напился и заметил поблизости детскую ванночку. Вахманы иногда разрешали заносить в карантин горшки и другие предметы ухода за детьми. Подозвал какого-то парня, наполнили ванночку, понесли к лежащим поблизости узникам. Те повскакивали, окружили: каждому хочется пить.

— В очередь! — командует Якоб. — Всем хватит, еще принесем.

Забыли об опасности: перед глазами вода. Вдруг на головы посыпались удары плети и матерная брань, к ванночке подходит Мисюра:

— Это кто допустил безобразие? — выясняет без злости.

— Людям принесли пить! — объясняет Якоб.

— Где взял воду?

— Рядом, из ямы.

Какой-то узник не выдержал, наклонился к ванночке, зачерпнул пригоршней, стал с жадностью пить.

Приложил Мисюра к плечу винтовку и выстрелил. Бьется в агонии узник. Мисюра поставил ногу на ванночку, спрашивает у оцепеневшей толпы:

— Кто еще хочет пить? — переждал, переспрашивает: — Нет желающих?

Нагнувшись, перевернул ванночку. Огрел плетью Якоба, скомандовал:

— Веди к своему колодцу.

Мисюра осмотрел яму, принес лопату, приказал засыпать. Бросает Якоб землю в мутную воду, из глаз текут слезы.

— Теперь на том свете напьетесь! — обещает Мисюра.

И Данута вспоминает Мисюру. В тот памятный день шарфюрер Гайне пришел в женскую зону, выбрал самую истощенную женщину и коротко приказал:

— Танцуй шимми!

— Я не умею танцевать шимми! — испугалась женщина.

— Шимми не знаешь? — удивляется Гайне. — Так уж и быть, танцуй польку.

— Я совсем не умею танцевать, — трясется обтянутый кожей скелет.

— Танцевать! — бьет Гайне кулаком в висок.

Женщина упала замертво, Гайне перед трупом паясничает:

— Зачем меня волновала? Почему не выполнила мою просьбу?

За Гайне тенью стоит Мисюра, поддакивает:

— Не понимает эта сволота человеческого обращения, с ними один разговор — кулак или палка!

Почему запомнился этот обыденный для лагеря случай? Мисюра показался отвратительней эсэсовского убийцы. Гайне не скрывал своего презрения к вахманам — «неполноценным людишкам», нередко издевался над ними. А Мисюра угодничал перед немцем, унижался. Использовал любую возможность, чтобы выслужиться. Вспоминается, как перед утренним построением шарфюрер Гайне остановил одного из тысяч, снующих в предрассветной темноте.

— Почему не приветствуешь?

— Виноват… темно… не увидел, — заикается узник.

Приподнял Гайне висящий на плече автомат и выстрелил в голову.

— Теперь будешь внимательней!

За спиной Гайне раздался льстивый голос Мисюры:

— Не понимают человеческого обращения. Будь моя воля, всех бы их!

Ничего не ответил Гайне, остановил еще одного;

— Почему не приветствуешь?

И снова голос Мисюры:

— Не желают признавать дисциплину. Я бы их!

Таков был Паук, как его не запомнить…

Разложила Леся приборы, поставила угощение. Сели за стол, но не могут успокоиться: Мисюра разбередил старые раны.

— Дался вам этот Мисюра, — досадует Леся. — Мало там было таких подлецов!

— Хватало! — соглашается Эдмунд. — Однако этот долго благоденствовал. А тогда, в сорок третьем, когда нас грузили в эшелон на Белзец, чуть меня не прикончил.

— Когда мы повстречались в лесу? — вспоминает Леся.

— Тогда. Помнишь, я рассказывал, как на станции Клепаров приказали раздеться, а я попытался пронести в вагон одежду и нож. Обнаружили. Сушко не пускает в вагон, бьет, а Прикидько, Дриночкин и Мисюра плетьми гонят к вагону. Упал, Мисюра уже вскинул винтовку, но Сушко захотелось продолжить забаву. Только это спасло.

Спасло! Вспоминается Кону, как нес обратно одежду под конвоем Прикидько, а тот лупил плетью: шаг и удар, шаг и удар. Так и дошли до рядов из одежды, оставшейся на станции, так и назад шагали к вагону.

— Предложим, чтобы нас допросили, — обращается Якоб к Дануте.

Загрузка...