Все, Сергей Спиридонович, вы установлены! Подполковник Харитоненко перечитывает вывод дактилоскопической экспертизы;
«След папиллярных узоров оттиска ногтевой фаланги большого пальца правой руки на анкете вахмана Лясгутина Сергея Спиридоновича оставлен ногтевой фалангой большого пальца правой руки Лясгутина Георгия Спиридоновича».
Долго же мы вас, Сергей Спиридонович, искали, и надо отдать должное: вы оригинально сбежали от прошлого. Не куда-нибудь, в свою же семью, приняв имя пропавшего без вести брата Георгия, получив по его метрике паспорт. Легко проходили любые проверки, ведь вам все досконально известно о жизни брата, никого из близких не осталось в живых. А мы вас безуспешно разыскивали среди шестнадцати однофамильцев. Пласт за пластом просеивали груды событий и не могли докопаться до истины. Нет, докапывались: убеждались в честности человека — и одной версией становилось меньше. А это было нелегкое дело. С вами, например, сколько пришлось повозиться! — берет Харитоненко со стола фотографию пожилого мужчины без правой руки. — Вроде бы все сходилось: Сергей Лясгутин, оказались в плену, находились в Хелмском лагере. Утверждали, что бежали из лагеря, партизанили, пока не потеряли правую руку. Подтвердилось пребывание в партизанском отряде, но только с сентября сорок третьего года. Тогда уже полным ходом шло освобождение Украины, многие немецкие прислужники искали прикрытия в партизанстве. Так их и прозвали в народе: «сентябрьские партизаны». И нет правой руки, невозможно проверить пальцевой отпечаток. В этой версии было много загадок. Обнаружили вас в Архангельске, вы утверждали, что родились и жили до войны в селе Рамушево под Старой Руссой. Больше года через село проходила линия фронта, не осталось ни домов, ни людей, уцелевшие разбрелись кто куда. Не удивило и то, что никто из одесситов, знавших довоенного бесшабашного и веселого Серегу Лясгутина, не смог его опознать в пожилом угрюмом калеке. Версия увлекла, забрала уйму времени и оказалась пустышкой. Проверили еще трёх Сергеев Лясгутиных, четырех Михайлов и пять Георгиев, пока не добрались до вас, Сергей Спиридонович. Даже в самом прекрасном прикрытии преступник допускает ошибку, надо только суметь до нее докопаться. Так и у вас получилось. С именем брата надо было взять его довоенную специальность, а вы не пожелали менять привычную шоферскую профессию на нелегкий труд грузчика. Запросто могли устроиться грузчиком в ростовском порту, а устроились шофером на «Сельмаше». Одна ошибка породила другую: пожелали подтвердить специальность и опыт — местом довоенной работы назвали не одесский порт, а «Союзтранс». Тут и погорели: среди довоенных работников «Союзтранса» не оказалось Георгия Лясгутина, только Сергей. И еще выдали вас, Сергей Спиридонович, довоенные привычки, страсть к левачеству, легкой наживе и пьянству. Вот так. Теперь с вами все ясно, а сколько для этого понадобилось лет! Так всегда: решенная задача уже не задача, поражает своей простотой. Когда-нибудь все выяснится и с Дриночкиным, а пока Дриночкиных — шестьдесят восемь. Двадцать семь сражались на фронте, пятеро находились в плену, и нет среди них ни одного Александра, ни одного уроженца Москвы… Что из этого следует? Или Дриночкин не является уроженцем Москвы, или он не Александр. Неужели, изменяя Родине в октябре 1941 года, предатель думал о том, как после войны уйти от ответственности? Вряд ли. А что может быть?.. Немало людей называют себя не паспортным именем, а так, как нравится. Возможен и другой вариант: изменил Родине, но, скрывая позор от родителей, сменил имя и место рождения. Эти варианты охватывают только города и поселки, а Александр Дриночкин может быть жителем сельской местности. Там не было паспортизации, обрывался документальный розыск. А наши ориентировки? В селе имелась возможность быть вне их сферы. И, наконец, уже после войны Дриночкин мог изменить свои данные, назваться любым именем, указать село, от которого осталось только название. Таких сел тысячи. Живет Дриночкин, тихий, смирный, под чужой фамилией, зацепиться не за что, нынешняя фамилия неизвестна. Путь один — искать ошибку, и Дриночкин в чем-то должен был ошибиться, как ошибся Сергей Лясгутин. Все ли проверено в биографиях Дриночкиных, бывших в плену? Никто из них не был в Хелмском лагере, во всяком случае, так утверждают они и их документы. И все же в биографии Алексея Афанасьевича Дриночкина, уроженца села Нарачино Новгородской области, имеются кое-какие зацепки. Этот Дриночкин в тридцать седьмом переехал в Москву, работал на заводе по обработке древесины, жил в заводском общежитии на Измайловском шоссе, в сороковом был призван на военную службу. Утверждает, что два года был узником шталага-328 — лагеря военнопленных во львовской Цитадели. А может, не сидел в Цитадели, скрывает пребывание в Хелмском лагере, где стал предателем? Разыскиваемый Дриночкин должен знать львовский лагерь военнопленных: два года прослужил вахманом соседнего лагеря — Яновского. Хотя вряд ли общались вахманы Яновского лагеря с немецкими солдатами из Цитадели. Какой смысл скрывать пребывание в Хелмском лагере и афишировать свое пребывание во Львове, где совершены преступления? По полученным данным, Алексей Афанасьевич Дриночкин — человек весьма положительный. Начал войну пограничником, отважно сражался, в плен попал раненным. Произошло это на львовской земле, вполне мог стать узником Цитадели. Отступая, гитлеровцы угнали пленных в Германию, оттуда вернулся на родину. С ноября сорок пятого — кадровый рабочий Магнитогорского комбината, женат, двое взрослых детей, многолетний председатель цехкома, ударник коммунистического труда, изобретатель. И все же не дает покоя большой палец его правой руки. Надо проверить! А какие для этого основания?.. Почему после войны не вернулся в Нарачино или в Москву, на место довоенной работы? Заинтересовали новый город, колоссальная стройка. А может, стремился быть подальше от довоенного Дриночкина? Произвести опознание по фотографиям?.. Легко обмануться! За тридцать семь лет изменяется человек, изменяется и память о нем. Необходимо произвести экспертную идентификацию личности по фотографиям вахмана Дриночкина и магнитогорского Дриночкина, сопоставить пальцевые узоры… Имеется еще один Дриночкин, Александр, уроженец Мытищ, вполне мог называть себя москвичом. В сороковом призван на военную службу, в октябре сорок первого под Киевом попал в окружение. Утверждает, что не был в плену, пять месяцев скитался по селам Полтавщины, дошел до Харькова, там жил у тетки, в ее собственном домике. В сорок третьем, после освобождения Харькова, направили в штрафной батальон, затем служил в мотострелковой дивизии. Трудно проверить версию этого Дриночкина: тетка скончалась, соседи не помнят. Усложняет проверку отсутствие большого и указательного пальцев правой руки, обезображена нижняя часть лица. По документам — производственная травма, но может быть и замаскированное членовредительство. Надо продолжать проверку, уж больно по-разному рассказывает знакомым о том, что делал во время войны.
Перечитывает Харитоненко раздел плана следствия в отношении Прикидько и Панкратова. Уже отбыли наказание за охрану и конвоирование узников Яновского лагеря, теперь изобличаются в других преступлениях. Изобличаются! Трудно почти через сорок лет собирать доказательства виновности в убийствах и издевательствах, а доказательства должны быть бесспорными: суд не допустит скидок на время и трудности. С такой же тщательностью надо проверить жизненный путь преступников, их психологию, моральные принципы. Не только сегодняшних, но и двадцатилетних, совершивших предательство. С чем пришли на службу к фашистам х Лясгутин, Прикидько, Панкратов? Мисюра об этом немало расскажет: когда речь идет не о собственных преступлениях, on пе прочь выступить в привычной «патриотической» роли.
Снял Харитоненко телефонную трубку:
— Арестованного Мисюру ко мне.
Мисюра уже освоился с порядками следственного изолятора, привык к вызовам на допрос. Закурив предложенную сигарету, с удовольствием наблюдает за уходящими к потолку кольцами дыма, исподтишка поглядывает на следователя.
— Николай Иванович, расскажите о знакомстве с Лясгутиным, Прикидько и Панкратовым, как совместно служили в полиции Хелмского лагеря.
— Как познакомились — расскажу, но совместных заданий не выполняли, не дружили. Подонки. Я не мог их терпеть.
— Недостойные люди, — понимающе кивает Харитоненко. — Тем более необходимо выяснить их подноготную. Начнем с Лясгутина.
— Не стоит разговора, даже плевка. Босяк, уголовник, такие косяками бежали к фашистам. Им было все равно, кому служить, кого грабить.
— А кто раньше вступил в лагерную полицию, вы или Лясгутин?
— Конечно Лясгутин!
— Откуда вам это известно?
— Он уже разгуливал в полицейской форме, когда я замерзал, дох с голода. Смеялся над нашими муками, пьянствовал и распевал воровские песни.
Оправдался расчет Харитоненко: Мисюра усердно изобличает Лясгутина. Наверное, хочет приуменьшить свою роль, выглядеть на его фоне безобидным, даже сочувствующим узникам. Стал расспрашивать о Прикидько — Мисюра придерживается той же тактики.
— Примитивная, бесчувственная скотина. Для того, чтобы кого-то жалеть, надо обладать чувством жалости. А разве может быть жалость у свиньи, быка или волка? Для Прикидько полицейская служба была только работой, за которую одевают и, кормят.
— А для вас? — спросил Харитоненко.
— Если бы можно было допросить выживших пленных, тогда бы узнали, как я к ним относился. Старался помочь, как заведено у нас на Полтавщине.
— Знаете ли профессора Глаубера? — выясняет капитан Харитоненко.
— Не знаю, в Хелмском лагере вроде не было профессоров, — насторожился Мисюра. Уже изучил повадки следователя: не задает зряшных вопросов.
— Тогда не был профессором, был «смугластеньким турком». Такого припоминаете?
— Господь с вами, — простодушно улыбнулся Мисюра. — Все от грязи, холода и голода становились «смугластенькими», похожими друг на друга.
— А этого «смугластенького» могли бы припомнить: за одну картофелину избили до полусмерти.
— Клевета, оговор! — кричит Мисюра не от возмущения — от страха: рушится система защиты. Пытается отогнать страх: избитые давно сгнили, нет очевидцев. А другие полицейские? Они такие же преступники, им не может быть веры. — Покажите этого «смугластенького», пусть скажет в глаза.
— Профессор Глаубер жив. Будет очная ставка.
В тишину камеры следственного изолятора КГБ ворвались бесшабашные песни Лясгутина. Когда он, Мисюра, впервые услышал эти песни?..
К тому времени уже освоился в лагерной полиции, нес патрульную службу. Подошел к толпе, видит необычное зрелище. Пляшет худой до невозможности пленный в расстегнутой гимнастерке, в тельняшке. Выбивает чечетку, ладонями похлопывает над головой, выкрикивает частушки:
Я умею молотить,
умею подмолачивать.
Умею шарики крутить,
карманы выворачивать!
Эх, лимоны вы мои, лимончики,
где росли, да на каком балкончике?
Заинтересовался: похож на ворюгу, может сгодиться.
Пленный закончил свою песню, обращается к толпе:
— Граждане! Может, кто даст закурить, а то так жрать хочется, что выпивка не идет в рот.
Понравилось людям: вдруг в беспросветную, голодную, едва тлеющую жизнь ворвались песня и пляхжа. Просят еще что-нибудь спеть. Растолкал Мисюра собравшихся, подошел к певцу, достал кисет:
— Закуривай!
Тот скручивает здоровенную самокрутку, пленные смотрят с завистью, но никто не просит закурить.
— Расходись! — скомандовал по-хозяйски. — Чего как бараны столпились.
Разошлись пленные.
— Из каких будешь? — обращается к певцу.
— Лясгутин Сергей, из Одессы-мамы.
Достал зажигалку, закурил сам, дал прикурить Лясгутину.
— Давно здесь?
— Недавно! Взяли в плен раненным, два месяца провалялся на курортном лечении в Ровенском лагере, теперь сюда приехал на жительство.
— До войны чем занимался?
— Папа хотел сделать модным портным, я мечтал стать интеллигентом-налетчиком, а жестокая жизнь затащила в «Союзтранс» на должность рядового шофера.
Интеллигент и налетчик! Таких слов не слыхал, и «Союзтранс» — непонятное слово. Ясно: не говорит правду, темнит.
— А ты не из ворюг?
— Всякое, дядя, случалось, не пропускал своего интереса.
— Ишь, нашелся племянничек! Не дядя, а господин полицейский, — строго одернул, с удовлетворением подумав, что карманник сразу признал его превосходство. Может, из него будет толк, надо выспросить поподробней. — Ты, парень, не врешь, что работал шофером? И что это за «Союзтранс» — завод или фабрика?
— Это, господин полицейский, тот же колхоз, только не в селе, а в Одессе. Работал там напополам с государством.
— Это как понимать?
— Полдня — направо, для советской державы, полдня— налево, для своего интереса. Державе приятность, и мне хватало на шкалик.
— Ав тюрьме приходилось сидеть?
— Не мечтал и не думал.
— Как же ты из «Союзтранса» попал в моряки?
— Моряки — это те, что плавают на корабликах, а я только носил тельняшку и черным клешем разворачивал сердца севастопольским девочкам.
— Что же ты делал в Севастополе?
— Что я делал? — мечтательно повторяет Лясгутин. — Честь имею, шофер береговой службы Черноморского флота. Служить бы да служить, жаль — война помешала.
Чудно говорит Лясгутин и не очень почтительно. Однако это не злит: чем-то карманник притягивает.
— Как думаешь жить?
— Разве тут можно думать, разве тут развернешься! — тяжко вздыхает Лясгутин, показное молодечество будто ветром сдуло.
— А как насчет службы немецким властям?
— Можно послужить, господин полицейский! Я же молодой и красивый, помирать не охота. После севастопольских девочек такой вариант меня не устраивает.
— Вижу, ты головастый парень, — хвалит Лясгутина. — Доложу начальству, только и ты себя оправдай. Шныряй, ищи командиров, комиссаров, евреев, тех, кто готовит побег. Докладывай при обходе. Будет срочность — иди в полицию, спрашивай полицейского Мисюру Николая Ивановича. Понял?
— В Одессе, господин полицейский, за такую приманку двинул бы кастетом, а тут предложение принимается. И знаете почему? Потому, что Одесса и Хелм — две большие разницы. В Одессе тех, кто скурвится, убивают. Тут убивают тех, кто не скурвится.
— Старайся. Это же легче, чем жульничать в твоем «Союзтрансе». А этим, — кивнул на стоящих в стороне пленных, — скажешь: делал допрос, выяснял, кто такой и откуда.
Долго Лясгутин не давал о себе знать, и вдруг:
— День добрый, господин полицейский!
— День добрый, работничек. Что-то от тебя ни слуху ни духу.
— А мы попусту не ходим. Сварганил дельце, вот и явился.
— Какое дельце?
— Один организует побег, — таинственно шепчет Лясгутин. — Ищет желающих, мне предложил.
Обрадовался удаче, но вида не показал: пусть не зазнается босяк. Раскинув мозгами, принял решение:
— Для видимости задержу тебя, дам по рылу и поведу в полицию. Пойдем, незаметно укажешь на заговорщика.
— Вот стоит, верста коломенская, усы рыжие.
— Как разговариваешь? — размахнулся и трахнул Лясгутина. — Пошли в полицию, я тебя поучу!
Пришли в комендатуру, доложили обер-лейтенанту Мусфельду. Тот похвалил и ему, Мисюре, приказывает:
— Задержать и привести в комендатуру! — Лясгутину дает указание: — Продолжай искать командиров, комиссаров, юде, тех, кто хочет бежать. Старайся, будем давать хлеб. Докажешь свою преданность — получишь хорошую должность и немецкий паек. А теперь уходи.
Вышли из комендатуры, ткнул Лясгутина в бок:
— Здорово у нас получилось!
— Что-то мне не смешно, — уныло отвечает Лясгутин.
Как в воду смотрел. Подошел он, Мисюра, к толпе, задержал рыжеусого; только двинулся к комендатуре — навстречу Лясгутин. Остановился рыжеусый и крикнул:
— Братцы! Моряк — немецкая сука!
Дал рыжеусому в морду и повел. А Лясгутин оказался не промах, заложил и дружка рыжеусого. Мусфельд сразу принял в полицию. Новичок вскоре и сам наловчился вербовать. Патрулировали как-то по лагерю, повстречался высокий, костистый, мордастый. Лясгутин спрашивает:
— Как тебя величать?
— Пленный Степан Прикидько! — гаркнул, будто перед ним генерал.
— Откуда родом, где такой орел уродился? — продолжает допрос.
— Мы из Чабанки, из-под Очакова! — рапортует Прикидько.
— А я из Одессы-мамы. Почти земляки! — хлопнул Лясгутин по плечу невозмутимого и все еще стоящего навытяжку Прикидько.
— Так точно, господин полицейский! — в тоне Прикидько ни удивления, ни радости, только почтительность.
Потолковали. Хочется Прикидько жить в теплом доме, жрать вволю — прет напролом, никого не жалеет. Ищет курчавых, с сизыми от черной щетины мордами. Те называют себя армянами, грузинами, татарами. Не верит, разглядывает подозрительно: «Евреи!» Сочтет евреем — доносит Лясгутину. А Лясгутин доволен: собачка исправно работает. Однако дважды Прикидько попадал пальцем в небо: задержанные оказались армянами. Но неутомимый Степан снова нашел подозрительного пленного, повстречал их, докладывает.
— Откуда известно? — выясняет Лясгутин.
— Точно еврей! — заверяет Прикидько. — Маленький, черные кучерявые волосы, скуластый, носатый, говорит быстро-быстро.
— Может, опять армяшка? — Лясгутин неприязненно взглянул на Прикидько. — Ладно, пошли в комендатуру.
Вместе с Лясгутиным привели Прикидько к обер-лейтенанту Мусфельду, доложили о его стараниях.
— Приведи твоего юде! — приказал обер-лейтенант Мусфельд.
А как привести? Прикидько не полицейский, пленные запросто могли отбить кучерявого и самого прикончить. Дубина дубиной, а что-то придумал, без всякого шума привел кучерявого в комендатуру. И опять пальцем в небо: тот оказался турком. Отпустил обер-лейтенант Мусфельд кучерявого и как турка направил на работу вне лагеря, а Прикидько за усердие зачислили в полицию. На следующий день на внелагерных работах кучерявый убил лопатой полицейского и исчез, будто сквозь землю провалился. Не один, вместе с другим пленным. Стало ясно, что Прикидько был прав, хитрый еврей сумел всех обмануть. Обер-лейтенант перед строем полиции хвалил Прикидько, ставил в пример, и тот стал еще пуще стараться. Не раз почем зря избивал пленных. Старательно искал командиров и комиссаров, с особым усердием выискивал евреев. Обер-лейтенант Мусфельд предложил Прикидько подбирать подходящих людей для полиции. Степан долго ходил по лагерю, наконец высмотрел одного — пришибленного, но очень старательного. Подошел к пришибленному, тот глядит на его кулачищи, низко кланяется, а Прикидько и не думает бить, спрашивает:
— В полиции хочешь служить?
— Очень хочу, — отвечает пришибленный. — Помираю с голоду. Еще немного — совсем буду мертвый.
— Как твоя фамилия?
— Панкратов!
Отошли от пришибленного, Лясгутин говорит Прикидько:
— Ты, Степан, сдурел. Какой же из него полицейский?
— Оденет форму, получит дубинку и не будет пришибленным, — усмехнулся Прикидько и резонно заметил: — Уж этот не убежит, против власти ничего не посмеет, за такого отвечать не придется.
— Значит, Аба Ефимович, вы и есть тот «скуластый турок», которого задержал Прикидько?
— Я, — подтверждает низкорослый и щуплый профессор Глаубер. — Фамилия задержавшего мне неизвестна, но внешность врезалась в память. Уверен, что правильно опознал его по предъявленным мне фотографиям. В моей памяти вы смогли убедиться на очной ставке с Мисюрой.
— Убедился! — Харитоненко улыбается, вспоминая, как изворотливую ложь Мисюры профессор парировал железной логикой и злой иронией. — Как удалось вам, профессор, бежать из Хелмского лагеря смерти, выжить и стать партизаном?
На пиджаке профессора нет наградных планок, но Харитоненко известно, что войну он закончил начальником штаба партизанской бригады, награжден орденами Отечественной войны двух степеней и партизанской медалью.
— Как удалось? — задумчиво повторяет профессор. — Сам не знаю. Мисюра правильно рассказал, как в Хелмском лагере гибли пленные. После войны узнал, что из ста тысяч пропущенных через этот адский конвейер выжило меньше десяти тысяч. Начал войну не кадровым офицером, а выпускником университета, получившим звание после вневойсковой подготовки. В чем была наша сила? Верили в советского человека и в Советскую власть. В лагере, помню, меня крепко поддержали. Видя худых, изможденных, с впалыми бескровными губами, думал о живых как о кандидатах в покойники. Утратил интерес к жизни, а ведь, оказавшись в плену, поначалу надеялся вырваться и бороться. На первом лагерном аппеле, когда искали евреев, назвал себя турком. К счастью, оказалась подходящая для этого внешность, — указывает профессор на свою физиономию. — Однако так бы и сдох со своей физиономией, если б не Иван Бобров — пожилой малограмотный сержант из глухой белорусской деревни. Не знаю, почему обратил на меня внимание, но подошел и сказал: «Будешь слишком присматриваться к покойникам, скоро сам подохнешь. Жизнь — это борьба». — «Какая здесь может быть борьба», — махнул я рукой. «Прежде всего должен бороться с собой, с собственной слабостью, — ответил Бобров. — Думай со злостью о том, как фашисты хозяйничают в твоем городе, твоем доме. Думай о том, как издеваются над старухой-бабкой, убивают мать, насилуют сестренку. Думай о победе, только о победе. А если лезут в голову покойники, то это должны быть фашисты и подонки, перебежавшие к ним. Тобою убитые, мною убитые!»
Профессор Глаубер сделал паузу, как на лекции, когда хотел, чтобы студенты осмыслили сложность проблемы. Сейчас сам осмысливает, уже не в первый раз.
— Поразили рассуждения Ивана Боброва, ведь я тогда думал не о силе, а о крохах жизни, пожираемой голодом. Знаете, товарищ Харитоненко, что такое голод? Понимаю вашу улыбку, ведь на этот вопрос каждый может ответить. И я так думал, пока не попал в Хелмский лагерь. Там понял: настоящий голод — не ощущение, а состояние организма, болезнь, поражающая силу и психику, лишающая способности мыслить, убивающая желание жить. Лагерный голод был первым помощником фашистских убийц, вторые роли выполняли полицейские пули и плети. Когда напомнил об этом Боброву, он ответил: «Все голодают, но одни остаются людьми, другие превращаются в скот. Останешься человеком — ив других будешь видеть людей. Превратишься в скотину — всех такими увидишь. Тогда за кусок хлеба, за полусгнившую свеклу станешь расталкивать других пленных, драться, пинать и топтать. А фашисты будут хохотать, фотографировать, кричать: «Русские свиньи! Русские свиньи!» Не думай о голоде, думай о том, что ты выше фашистов, желающих лишить тебя звания человека, и что нет у тебя права жить по их звериным законам. Тогда тоже можешь умереть с голоду, но не скотом, а человеком».
Разгладил профессор Глаубер усы, вздохнул:
— Одно дело понимать, как надо жить, другое — жить так, как надо. До войны то, о чем говорил Иван Бобров, казалось само собой разумеющимся, а в Хелмском лагере до встречи с Бобровым, честно говоря, хозяином мыслей перестало быть человеческое достоинство, им стал голод. О человеческом достоинстве думал как о недоступной мечте. Недоступной! Между мной и моим человеческим достоинством были фашисты и трупы.
Достал профессор трубку, набил, вопросительно взглянул на следователя:
— Разрешите?
— Пожалуйста! — Харитоненко забыл о протоколе допроса, в мыслях — Иван Бобров и тогдашний «турок».
Раскурил профессор Глаубер трубку, мысли вновь в Хелмском лагере.
— Иван Бобров с группой пленных работал вне лагеря. Копали и доставляли мерзлый картофель для баланды. Бобров принес мне с работы две картофелины. Это был подвиг; при входе всех обыскивали. Тогда я об этом не думал, отгрызал от картофелины небольшие кусочки и, наслаждаясь, жевал, жевал, жевал… «Покажь, что жрешь!» — услышал насмешливый голос и увидел перед собой полицейского Мисюру. Растерялся, раскрыл ладонь, показал картофелину. «Украл?!» — «Я дал», — заступился Бобров. «А ты где достал?» — спрашивает со злостью Мисюра. «Нашел в лагере». — «Конечно, нашел, он же всюду валяется, — издевается над Бобровым Мисюра. — А на внешние работы сегодня ходил?» — «Ходил», — признается Бобров. Спасая меня, вынес себе смертный приговор. Эта мысль оказалась сильнее страха, закричал: «Он на себя наговаривает! Я сам нашел картофелину!» То ли удивился Мисюра, что нашелся «ненормальный», идущий за другого на смерть, то ли взяла злость за недоступное ему благородство, во всяком случае, решил доказать свое превосходство. Спрашивает у Ивана Боброва: «Зачем же ты врешь?» — «Я сказал правду», — спокойно отвечает Бобров. «Значит, он врет, — гогочет Мисюра и сует Боброву дубинку. — Дай ему за вранье двадцать горячих». — «Господин полицейский, имейте совесть, — укоряет Бобров. — Как я могу избивать человека ни за что?» — «Не хочешь бить этого нехристя? Ну и дурак! А я хотел пожалеть православного. Решай сам, последний раз предлагаю», — Мисюра снова протягивает Боброву дубинку. «Один раз каждому суждено умереть», — не берет дубинку Бобров. «Тогда ложись!» — командует полицейский. Лег Бобров, я стоял и молчал. Тысячу раз потом проклинал себя за это молчание. Ушел Мисюра, очнулся Бобров, стал я просить у него прощения за свое малодушие. «Пустое! — ответил Бобров. — Ты так же поступил бы на моем месте». С этого дня старался жить как он. Голод по-прежнему забирал силы, а мне казалось, что они возвращаются. Стали с Бобровым толковать о побеге. Мисюра все же не донес на него, и он оставался на внешних работах. Оттуда можно было бежать: охрана состояла из нескольких полицейских. Лагерное начальство, наверное, было уверено, что обессиленные, доживающие свои недолгие жизни пленные неспособны бежать. А Бобров высчитывал километры до своей Белоруссии. И в меня вселил веру, мысль о побеге заполнила нашу жизнь. Оставалось одно препятствие: я не мог выйти из лагеря. Проситься на внешние работы было бессмысленно: тех, кто просился, не посылали. Помог известный вам случай. Прикидько поманил работой вне лагеря, и я помчался за ним в лагерную комендатуру.
— Как же вам удалось обмануть полицейского-татарина? — не поймет Харитоненко.
— Раненный в ногу, я попал в окружение и хромал к фронту. В селе на Одесщине приютил сапожник-татарин, принял меня за татарина. Я объяснил, что не знаю татарского языка, ибо с младенчества жил в детском доме. Стал сапожник обучать своему ремеслу, татарскому языку и мусульманским молитвам. Жил у него, пока не зажила рана, выучил за это время несколько молитв. Пришло время, распрощался с сапожником, пошел к линии фронта. Когда уже услышал канонаду и думал, что все позади, схватили полицейские и сдали в немецкую комендатуру. Там впервые выручила «татарская национальность», спасла от смерти, но не от лагеря. В лагере, когда обер-лейтенант Мусфельд поручил полицейскому-татарину проэкзаменовать меня, я побоялся назваться татарином: не знал языка, обычаев, быта. Объявил себя турком и, чтобы обойти все вопросы, с ходу начал с намаза. Молился истово, соблюдая ритуал, как это делал учитель-сапожник. Экзамен выдержал и очутился на внешних работах. Решили с Бобровым не испытывать судьбу: после случая с Прикидько уже не надеялся на свою «татарско-турецкую» внешность. К тому же, могли перестать выводить на работы вне лагеря: в поле оставалось совсем немного картофеля. А получилось так, что все решилось в первый же день моих внешних работ. Я, Бобров и еще двое пленных выбирали картофель на дальнем поле. Изнывающий от безделья полицейский, помахивая дубинкой, крикнул: «Ты, нехристь, видать, никогда не держал в руках лопату. Подойди-ка сюда, поучу!» — «Слушаюсь, господин полицейский!» Шел к полицейскому и злость проникала в каждую клеточку мозга. Я — нехристь, я — жид, а кто он — полицейский? Такой же гад избивал Ивана Боброва, а я стоял и смотрел. Неужели и сейчас! С этими мыслями подошел к полицейскому, размахнулся и ударил острием лопаты по голове. Не знаю, откуда и сила взялась. Бобров предложил двум другим пленным: «Бежим к партизанам. За убитого полицейского ждет смерть». — «Далеко не уйдете, у них собаки, поймают, — ответил Храмов. — Я не убивал, бежать не буду». — «А ты?» — спросил Бобров у пленного Тимошенко. «Я с вами!» — сказал тот. Когда стали уходить, Храмов, постояв немного, поплелся за нами. Хорошим стал партизаном.
— Профессор, расскажите, что было дальше, — просит Харитоненко.
— Что было дальше? Вырвались в лес, оружия нет, с минуты на минуту может настигнуть погоня. Я предложил бежать подальше от лагеря, Бобров ответил: «Пустая затея!» Он был прав: ненадолго хватило сил. Бобров повел по какой-то речушке, потом отсиживались в болоте. Слышали собачий лай, выстрелы, поблизости кружили немцы. Не нашли. Мы переждали сутки и двинулись в путь. В небольшой польской деревне подошли к стоявшей на отшибе хатенке. «Нападем, свяжем хозяев, заберем жратву и одежду, — предложил Тимошенко. — Иначе сдохнем». Бобров не согласился: «В такой развалюхе кулаки не живут, договоримся». Зашли в хатенку со слепыми окошками, старик и старуха затряслись от страха. Поклонился Бобров, заговорил по-белорусски. Сказал, что бежали из плена, попросили помочь. Пришли в себя старик со старухой, накормили, поделились одеждой, дали на дорогу хлеба, кухонный нож. Двинулись мы лесом на Брест. Со всех сторон смерть, а у нас нет оружия. Вывел Иван Бобров на шоссе, предложил Тимошенко: «Ты помоложе, бери нож, залезай на столб и режь провода». — «Зачем?» — не понял тот. «Немцы приедут ремонтировать — будет оружие», — объясняет Бобров. Перерезал Тимошенко провода, залегли мы со своими дубинками, ждем. Долго ждали. Наконец прикатили на мотоцикле трое немецких солдат. В тот день мы стали обладателями трех автоматов. Провел Бобров нас через всю Белоруссию до родных Озерцов — небольшой деревни под Оршей. В пути убивали фашистов, обрастали людьми и оружием, стали партизанским отрядом «За Родину». Командовал отрядом Бобров, меня назначил начальником штаба. Когда наш отряд вошел в бригаду Константина Заслонова, я стал начальником штаба бригады.
— Аба Ефимович, какова судьба ваших товарищей, бежавших вместе с вами из лагеря?
— Погибли в боях. И командир отряда Бобров, и командир разведчиков Тимошенко, и Храмов. Погибли как герои. Кто с честью прошел лагерные испытания, тех потом уже ничто не могло сломить. Вот, к примеру, Храмов, который в лагере, казалось, совсем потерял веру в себя. Весной сорок второго в бараках поселка Барань разместился на отдых потрепанный под Москвой батальон вермахта. Поселковые ребята сообщили об этом, мы с Бобровым разработали план операции. Ночью с обеих сторон подожгли один из бараков. Когда поджигали второй, началась перестрелка. Гитлеровцы через окна выскакивали из пламени и попадали под наш огонь. Но и мы понесли потери, враги захватили раненого Федора Храмова. Наш разведчик сообщил, что Храмова содержат в участке полиции, допрашивают о партизанских базах, пытают. Мы решили отбить Храмова, но опоздали. На стене камеры осталась запись: «Никого не выдал. Убыл навечно 19 апреля 1942 года. Прощай, Родина!» Сколько буду жить, не забуду послание Федора Храмова в вечность.