Среди поклонников красавицы певицы Лизы был Рейнхард Брам, известный художник, во всяком случае, один из самых примечательных, хотя и с известными странностями.
Когда он познакомился с Лизой, ему было сорок четыре года, и уже более десяти лет он вел затворнический образ жизни. После нескольких лет бесцельного бродяжничества и шумных развлечений он погрузился в аскетическое одиночество и, целиком отдаваясь искусству, считал всякое будничное времяпрепровождение пустой тратой времени. Лихорадочно работая, он сторонился любых компаний и праздных разговоров, забывал про еду, переставал заботиться о своей внешности и очень скоро оказывался всеми забытым. Но продолжал отчаянно писать. Он не писал ничего другого, кроме ландшафтов в час сумерек — с характерным исчезновением форм и контуров, размываемых мглой.
Он рисовал почти уже невидимый мост через реку, на котором вспыхивает первый фонарь. Рисовал тополь, исчезающий в вечерних сумерках, когда на померкшем к вечеру небе видна только его верхушка. И наконец, он изображал улицу в пригороде при наступлении осенней ночи, необычайно простой пейзаж, излучавший мистическую силу. Благодаря этим картинам он стал знаменит и с тех пор считался мастером, но сам мало придавал этому значение.
Во всяком случае, к нему часто приходили люди, и поскольку он не умел быть с ними грубым, он медленно, но верно снова попал, как ни сопротивлялся, в небольшую компанию, довольно изысканный круг общения, где ухитрялся по большей части молчать. Его мастерская для всех оставалась закрытой. Но несколько недель назад он встретил Лизу, и тут стареющий отшельник влюбился в эту удивительную красавицу со всей силой поздней страсти. Ей было около двадцати пяти, она была изящна и отличалась ярко выраженной кельтской красотой.
Какой бы холодной и высокомерной ни была эта избалованная певица, необычайность любви художника она все-таки поняла и сумела ее ценить. Человек с именем, недосягаемый для других и апатичный к жизни, влюбился в нее.
Она спросила его, не может ли она увидеть его мастерскую. И он пригласил ее. Он принял ее в помещении, порог которого за последние десять лет не переступал никто, кроме него и его слуги. Она смотрела на эскизы и картины, которые он никому не показывал, с умным, изощренным и высокомерным выражением лица.
— Вам здесь что-нибудь нравится? — спросил Брам.
— О да, все!
— Вы что-то в этом понимаете? Я хочу сказать, вам понятно, что для меня было важным во всех этих работах? Это, в конце концов, всего лишь картины, но я так много сил вложил в них…
— Эти картины прекрасны.
— Ну, может быть, пара картин! И вообще их слишком мало, если принять во внимание, что я потратил на них полжизни. Полжизни! Но так уж вышло…
— Вы можете гордиться ими, господин Брам.
— Гордиться? Это слишком громко сказано. Чувствовать удовлетворение — это уже немало, но человек никогда не бывает доволен. Кроме того, искусство никогда не приносит удовлетворения. Однако вы сказали, вам здесь кое-что понравилось? Я, собственно, с удовольствием подарил бы вам это.
— Что вы такое говорите? Вы же не можете просто так…
— Фрейлейн Лиза, все эти вещи написаны мною для себя. Здесь не бывал никто, кому бы мне хотелось доставить радость. И вот вы здесь, и именно вам я охотно доставлю эту маленькую радость, маленький знак внимания с моей стороны — понимаете? — как художник художнику. Разве это возбраняется? Мне, право, было бы жаль…
Удивленная, она уступила его просьбе, и в тот же день он послал ей картину с тополем, самую свою любимую.
С этого времени они стали общаться. Он частенько навещал ее и иногда просил что-нибудь спеть для него. А то вдруг однажды пришел и в порыве страсти позволил себе лишнее. Она тут же разыграла возмущение, повергшее его в уныние и печаль, он просил прощения, почти со слезами на глазах, и с того момента она держала его в узде, мучила бесконечными капризами признанной красавицы, у которой были сотни поклонников. И с тех пор он осознал также, что та, кого он полюбил, не была такой, как он — по натуре простой и доброй, честным и непреклонным художником, — а оказалась обыкновенной бабенкой с полным набором честолюбивых капризов — одним словом, обычной комедианткой. Но он любил ее, и с каждым новым недостатком, который он открывал в ней, росла его печаль, но с нею росла и его любовь. Порой он избегал Лизу, но только чтобы оградить ее — ведь он обращался с ней довольно неуклюже, хотя и трогательно, с большим почтением и нежностью. А она заставляла его ждать и надеяться. И если в личном общении она держалась холодно и терзала его, то в присутствии других обращалась с ним как с пользующимся ее благосклонностью ухажером, и он не знал, делала она это из честолюбия или из невысказанной симпатии. Случалось, что в компании она неожиданно называла его «милый Брам», брала за руку и вела себя с ним очень доверительно. В нем боролись тогда благодарность и недоверие. Несколько раз она доставила ему много приятных минут — пела для него дома. Когда он целовал ей руку, выражая свою благодарность, в глазах у него стояли слезы. Так продолжалось несколько недель, а потом ему стало все это невмоготу. Унизительная роль декоративного поклонника вызывала в нем отвращение. Досада мешала ему в его работе, а любовное возбуждение лишало сна. Однажды осенним вечером он упаковал мольберт и белье в чемодан и наутро уехал. В одной верхнерейнской деревушке он остановился в трактире. Днем ходил гулять вдоль Рейна и по окрестным холмам, вечером сидел в трактире за бутылкой местного вина и курил одну сигару за другой.
Прошло уже восемь, а потом и десять дней, а он так и не начал работать. Тогда он заставил себя натянуть холст, но, сделав два-три этюда, опять забросил работу. Дело не шло. Одностороннее аскетическое увлечение работой, напряженный, упорный поиск ускользающих линий, преломляющийся свет, неясные формы — все отшельническое служение искусству на протяжении многих лет было нарушено, прервано, возможно, утрачено. Было что-то другое, что его занимало, о чем он мечтал, чего страстно желал. Возможно, и есть такие люди, которые могут раздваиваться, обладают многогранными способностями, ведут разностороннюю жизнь, но он был другим, имел только одну душу, только одну любовь и только одну на все силу.
Певица случайно была дома одна, когда у нее появился Рейнхард Брам. Она испугалась, увидев его, стоило ему войти и протянуть ей руку. Он выглядел старым и опустившимся человеком, и, встретившись с его страдальческим горящим взглядом, она поняла, что играть чувствами этого человека опасно.
— Вы возвратились, господин Брам?
— Да, я пришел, чтобы поговорить с вами, фрейлейн Лиза. Простите, я был бы рад избежать этого, но по-другому никак не выходит. Я вынужден просить вас выслушать меня.
— Ну что ж, раз вы на этом настаиваете…
— Спасибо. Мои объяснения много времени не займут. Вы знаете, что я люблю вас. Как-то раньше я вам однажды сказал, что не могу больше без вас жить. Теперь я знаю, что это правда. Я предпринял в эти дни попытку жить без вас. Я вернулся к своей работе. В течение десяти лет, до того как я узнал вас, я писал, вообще не делал ничего другого, только писал. Я захотел опять вернуться к этому, жить тихо и писать, ни о чем не думать и не желать ничего другого, кроме как писать картины. Но из этого ничего не вышло.
— Не вышло?
— Нет. Не хватает душевного равновесия, понимаете? Раньше писать картины было единственным моим делом, единственной заботой, моей любовью, моим томлением и моим умиротворением. Мне казалось, моя жизнь прекрасна и будет достаточно насыщенной, если мне удастся написать еще какое-то количество картин в той манере, в какой никто, кроме меня, не работает. Отчего мои картины и представляют интерес. Но теперь мои мысли и чувства заняты другим. Теперь мне ничего не нужно, кроме вас, и нет ничего на свете, чего бы я не сделал ради вас. Поэтому я и пришел к вам, Лиза. Если бы вы принадлежали мне, живопись не играла бы для меня такой роли… Так что дайте мне ответ! Так, как было до сих пор, оставаться не может. Я предлагаю вам себя, в любом варианте, как захотите. Если у вас нет желания выходить за меня замуж, тогда, значит, без этого. Это вам решать.
— Вы делаете мне предложение?
— Если вам так угодно, то да. Я уже немолод, но никогда в жизни не любил. Сколько тепла, заботы и верности я могу дать, все принадлежит вам одной… Я богат…
— О!
— Простите. Я хотел только сказать, что у меня нет необходимости жить за счет картин. Лиза, вы в самом деле не понимаете меня? Разве вы не видите, что я отдаю свою жизнь в ваши руки? Скажите хоть слово!
Наступило тягостное молчание. Она не решалась взглянуть на него, он казался ей наполовину больным. Наконец она заговорила, щадящим тоном и очень по-дружески, но он все понял при первом же ее слове. Она пыталась объяснить ему, как он удивил ее и насколько важен этот вопрос для всей ее жизни тоже, она уговаривала его, как нетерпеливого мальчишку, которому нельзя так сразу отказать, сказав одно только слово «нет».
Он улыбнулся.
— Вы так добры, — сказал он. — Не в том ли дело, что вы боитесь за меня и немного боитесь меня самого?
Она посмотрела на него смущенно. Он продолжил:
— Я благодарю вас, фрейлейн Лиза. Вы не хотели так прямо мне в лицо сказать «нет». Но я все понял. Так что спасибо за все и прощайте!
Она попыталась его удержать.
— Нет, — сказал он, — оставьте это! Я не пойду сейчас травиться. В самом деле, нет. Прощайте!
Она подала ему руку. Он крепко ее обхватил, потом поднес к губам, не нагибаясь к руке, задумался на мгновение, неожиданно выпустил ее руку и вышел. В коридоре он даже дал служанке на чай.
Для Брама наступили тяжелые времена. Он точно знал, что к жизни его может вернуть только работа, но долгое время пребывал в отчаянии, не веря, что сможет когда-нибудь вновь ощутить то состояние жертвенного самозабвения, которое испытал в лучшие годы жизни. В деревне на Верхнем Рейне он снял квартиру и целыми днями бродил кругом по окрестностям, постоянно выискивая в окутанных осенним туманом островках деревьев и размытых до неузнаваемости берегах сюжеты для будущих картин, но не мог и двух часов высидеть за мольбертом на одном месте, не в силах позабыть то, что непременно хотел забыть. Людей для общения вокруг него не было, да и при чудаковатых привычках жизни отшельника он бы не знал, что с этим делать.
Однажды вечером, после того как в безутешном сидении в одиночестве выпил привычную бутылку вина, он испугался, что придется сейчас пойти и рано лечь спать, и тогда не долго думая он заказал вторую бутылку. Его ноги и руки отяжелели, и через некоторое время он улегся в постель, довольно-таки опьяневший. Он спал мертвым сном и поздно проснулся на другой день со странным и непривычным для него чувством усталости и безволия, полдня проходив потом как в тумане.
Через два дня, когда прежние страдания опять навалились на него, он решил прибегнуть к тому же средству, а потом еще раз снова и снова. Однажды он все-таки натянул во дворе, несмотря на сырую погоду, новый холст. Возникла целая серия этюдов. Прибыли объемные посылки из Карлсруэ и Мюнхена, содержащие картон, деревянные доски, краски. За шесть недель вблизи берега реки ему соорудили примитивную мастерскую. И вскоре после Рождества уже была готова большая картина, «Ольха в тумане», которую признали потом как одну из лучших его работ.
За этим напряженным, сладко лихорадочным периодом работы наступил спад и кризис. Целыми днями Брам слонялся по окрестностям, в снег и ветер, чтобы под конец завалиться в какой-нибудь деревенской харчевне после тихой пьянки в нетрезвом состоянии в кровать. Часами лежал он днем и в мастерской, подстелив пару одеял, с пустой головой, погруженный в горькое несчастье и испытывая к себе отвращение.
Но весной он снова начал писать.
Так проходил год за годом. Часто ему удавалось бездельничать целыми неделями, но все-таки понемногу что-нибудь писать. Потом он опять впадал в уныние и все забрасывал. И наконец однажды он провел после мрачного запойного дня холодную мартовскую ночь в открытом поле, тяжело простудился и умер в одиночестве, без всякого ухода. Его уже похоронили, когда, прочитав о нем заметку в газете, приехал его родственник, чтобы увидеть его. Среди картин, которые художник оставил после себя, был удивительный автопортрет последних лет его жизни: основательно и без прикрас проработанный эскиз головы, безобразно запущенные черты лица стареющего пьяницы, легкая ухмылка на губах и нерешительный печальный взгляд. Неизвестно по какой причине Брам провел, однако, кистью по готовому, явно не без горькой самоиронии исполненному портрету, крест-накрест два густых красных мазка.