Стояло великолепное лето, прекрасную погоду исчисляли не днями, а неделями, а ведь шел всего лишь июнь и только что закончился сенокос.
Для некоторых людей нет ничего лучше, чем такое чудесное лето, когда в мокрых плавнях жгут камыш и пекло пробирает до самых печенок. Эти люди, когда наступает их пора, вбирают в себя столько тепла, находя в этом удовольствие, и так радуются своей неторопливой жизни, недоступной пониманию других. К этому типу людей принадлежу и я, поэтому испытывал такое блаженство в начале того лета, вынужденный, правда, надолго прерываться, о чем и хочу сейчас рассказать.
Это был, вероятно, самый роскошный июнь в моей жизни, и пришло как раз самое время для того, чтобы он наступил. Маленький палисадник перед домом моего отца на деревенской улице благоухал цветами, буйно заполонившими его в этом месяце; георгины, закрывавшие пошатнувшийся забор, пышно разрослись, подняв высоко свои стебли и выпустив крепкие круглые бутоны, сквозь прорези в которых пробивались желтые, и красные, и лиловые лепестки первых цветов. Желтофиоль цвела так неудержимо, словно ее медовых тонов соцветия предчувствовали, что время их на исходе и они скоро отцветут, уступив место густым зарослям резеды. Тихо стояли знойные негнущиеся бальзамины на толстых, словно стеклянных стеблях, изящные и мечтательные лилии, жизнерадостные, ярко-красные кусты одичавших роз. Не видно было ни клочка свободной земли — палисадник превратился в один большой пестрый радующий глаз букет, втиснутый в одну узкую вазу, по краям которой настурции задыхались в объятиях роз, а в центре доминировали нагло и мощно рвущиеся ввысь высокие стебли турецкой лилии с крупными чалмовидными рубиново-красными цветками.
Мне все это безумно нравилось, но мой отец и деревенские жители не обращали на цветник никакого внимания. Цветы начинали доставлять им радость только тогда, когда приближалась осень и в цветнике оставались лишь последние поздние розы, сухоцветы и астры. А сейчас все крестьяне ежедневно с утра до позднего вечера были заняты на полях и падали вечером от усталости как подкошенные, словно оловянные солдатики, на кровать. И тем не менее каждую осень и ранней весной они заботливо ухаживали за палисадником, хотя от него не было никакого проку — ни ягод, ни плодов — и они в упор не замечали его в самое прекрасное время года.
Вот уже две недели над головой раскинулось шатром жаркое синее небо, утром ясное и улыбающееся, после полудня постоянно затянутое низкими, медленно наплывающими облаками. По ночам гремели близкие и далекие грозы, но каждое утро, даже если в ушах еще стоял грохот раскатов грома, небосвод просыпался, сверкал синевой, излучал солнечный свет, а воздух был пропитан зноем. А у меня начиналась радостная и неторопливая летняя жизнь: короткие походы по раскаленным, растрескавшимся от жары полевым тропкам через дышащие теплом, желтеющие нивы с высокими колосьями зерновых, среди которых радостно выглядывали маки и васильки, горошек, куколь и вьюнки, а после этого долгий отдых, часами, в высокой траве на опушке леса, мелькание надо мной жуков и мошек, пронизанных лучами света, жужжание пчел, застывших на безветрии ветвей в бездонном небе; к вечеру блаженно-ленивое возвращение домой, сквозь солнечную пыль и охровое золото пашен, сквозь воздух, напоенный дневной усталостью, и призывное, полное тоски мычание коров, а в конце дня долгие, лениво тянущиеся до полуночи часы, просиживание под кленом и липой в одиночку или с кем-то из знакомых за бокалом золотистого вина, умиротворенная вялая болтовня до глубокой ночи, такой теплой, пока где-то вдали не начнет греметь гром и первые, вспугнутые порывами ветра капли медленно и сладострастно упадут, тяжелые и мягкие, едва слышно в густую пыль.
— Нет, но чтобы до такой степени ленивый, как ты! — восклицал мой добродушный кузен, беспомощно качая головой. — И как у тебя руки-ноги не отваливаются!
— Добротно привинчены, и все на своем месте, — успокаивал его я. И радовался тому, какой он усталый и потный и словно оцепеневший от этой усталости. Я не чувствовал за собой никакой вины — экзамен и длинная вереница невеселых месяцев, в течение которых я ежедневно и трудно ишачил, отказывая себе во всем, остались позади.
Кузен Килиан тоже был не из тех, кто осуждал мое праздное времяпрепровождение. Он испытывал глубочайшее уважение к моей учености, в его глазах она окутывала меня священной мантией, и я, естественно, расправлял складки так, чтобы наружу не проглядывали кое-какие дыры.
Мне было так хорошо, как никогда. Тихо и медленно бродил я по полям и лугам, по пашням и скошенной траве, среди высоких зарослей болиголова, лежал неподвижно и дышал, как змея, греясь на солнце и наслаждаясь тишиной в палящие часы.
А эти летние звуки! Слушаешь их и испытываешь блаженство и легкую печаль. Я так люблю их, эти звуки: бесконечное, длящееся за полночь пение цикад, в нем можно утонуть, как в море; тяжелое шуршание сытых волнующихся колосьев; постоянно подкарауливающее тебя тихое погромыхивание грозы в отдалении; вечером тучи комаров со звоном в ушах; призывный, далекий, добирающийся до глубины души звук отбиваемой косы; усиливающийся ночью теплый ветерок и облегчающая душу и тело внезапная дробь дождевых капель.
И как в эти недели все упоенно и буйно цветет и дышит глубже, сильнее благоухает, чувственнее и ярче полыхает красками! Как волны сладкого густого запаха лип заливают окрестные долины, и как рядом с усталыми от тяжести, спелыми колосьями зерновых жадно цепляются за жизнь пестрые полевые вьюнки, хвастаясь своим пышным цветением и суетливо ловя моменты, пока их не срезал серп!
Мне было двадцать четыре, я находил, что мир и я сам устроены как нельзя лучше, и воспринимал жизнь как восхитительное поле деятельности для искусного любовника, получающего удовлетворение в первую очередь по всем эстетическим пунктам. Однако влюбленность и приходила, и протекала по извечным своим правилам, в обход моих вкусов и моих желаний. Но пусть бы кто-то попробовал сказать мне что-то подобное! После положенных сомнений и колебаний я следовал жизнеутверждающей философии и придерживался, после неоднократных ошибок в жизни, спокойного, как мне казалось, и делового отношения к вещам. Кроме того, я сдал экзамен, в дорожной сумке у меня лежали неплохие карманные деньги, и мне предстояло два месяца каникул.
Вероятно, у каждого в жизни бывают такие периоды: впереди тебя ждет гладкая дорога, никаких препятствий — ни облачка на горизонте, ни лужицы под ногами. Ты паришь на вершине и веришь в то, что не бывает в жизни счастливого везения или случая, а что все это ты честно заслужил, как и свое будущее, хотя бы наполовину, лишь потому, что ты парень что надо. И следует просто радоваться тому, что ты это понимаешь, поскольку на этом зиждется и счастье принца из сказки, и воробьев на навозной куче, и это не будет длиться вечно.
Из этих двух каникулярных месяцев незаметно пролетело несколько дней. Вольготно и с комфортом, как истинный бонвиван, бродил я по полям и долинам, с сигарой во рту, полевыми цветами на шляпе, фунтом вишен и хорошей книжкой в кармане. Я обменивался умными мыслями с местными землевладельцами, приветливо здоровался и болтал с крестьянами, работавшими на полях. Не отказывался от приглашений на большие и маленькие празднования, сходки и попойки, крестины и вечера, где можно было отведать крепкого пива, от случая к случаю пропускал после обеда рюмочку со священником, ходил с заводчиками и арендаторами водных угодий на ловлю форели, пребывал в радостном движении, прищелкивая языком, пока какой-нибудь крепкий мужик внушительного телосложения по-свойски не хлопал по плечу и усмехался над моими великовозрастными забавами. Потому что, естественно, я только внешне был так беззаботно молод. С некоторых пор я обнаружил, что из мальчишеских забав уже вырос и превратился во взрослого мужчину; в глубине души я ежечасно тихо радовался своей зрелости и с удовольствием вспоминал выражение, что жизнь — как конь, быстрый сильный конь, и нужно обращаться с ней, подобно всаднику, смело и осторожно.
Земля лежала в летней красе, зерновые поля начинали желтеть, воздух был напоен запахом сена, и листва была все еще сочной и свежей. Дети носили на поля хлеб и молодое вино, крестьяне были быстры в движениях и веселы по настрою, а вечерами по переулкам бегали стайки девушек, смеялись без всякого повода и причины и, не сговариваясь, запевали протяжные народные песни. С высоты молодой мужской зрелости я дружелюбно поглядывал на них, милостиво и от души радовался веселью детей, крестьян и девушек и верил, что хорошо это все понимаю.
В прохладном каньоне, где в седловине протекал ручей, крутивший через каждую сотню шагов мельничные жернова, солидно обосновалась чистенькая мастерская по обработке мрамора: сараи, помещение для распиловки, площадка для камнерезных машин, двор, жилой дом и садик — все было просто, внушительно и радовало глаз: не ветхое и не то чтобы очень новое хозяйство. Здесь не спеша и абсолютно безупречно распиливали мраморные блоки на плиты и круги, мыли и шлифовали их — тихое и чистое производство, способное доставить любому зрителю удовольствие. Странно было видеть в тесной долине, извивающейся среди елей, буков и узких полосок луговин, живописный и зрелищный распиловочный двор, заваленный огромными монолитными блоками, белыми, серо-голубыми и с пестрыми прожилками готовыми плитами любой величины, мраморными отходами и мелкой сверкающей мраморной пылью. Когда я в первый раз покидал этот двор, нанеся визит из любопытства, я унес в кармане маленький кусочек белого мрамора, отполированного с одной стороны, — и хранил его много лет, он лежал у меня на письменном столе и служил мне в качестве пресс-папье.
Владельца мраморной мастерской звали Лампарт; во всей этой богатой на оригинальность местности он казался мне одной из самых своеобразных личностей. Он рано овдовел, и на нем лежал какой-то особенный отпечаток — то ли от замкнутой жизни, то ли от необычного ремесла, остававшегося в стороне от чужих глаз и присутствия людей, живших в окрестности. Его считали зажиточным, но толком о том никто ничего не знал, так как кругом не было никого, кто бы занимался таким же делом и разбирался в успехе и доходах от этого бизнеса. В чем заключалась его особенность, я еще не разобрался. Но какая-то особенность наличествовала и заставляла людей обращаться с господином Лампартом по-особому. Всякого, кто приходил к нему, он встречал вежливо и оказывал ему дружеский прием, но чтобы кто-то приходил в его мастерскую во второй раз — такого еще ни разу не бывало. Если он сам появлялся на людях — что случалось крайне редко, — во время деревенского праздника, или на охоте, или ради комиссионной сделки, то к нему относились с особой вежливостью, прощупывали его, но довольно робко, после особого приветствия, ибо он всегда был спокоен и смотрел всем в лицо серьезно и равнодушно, как истый отшельник, пришедший из леса и стремящийся вернуться туда поскорее вновь.
Его спрашивали, как идут дела. «Спасибо, понемножку», — говорил он, но сам не задавал встречных вопросов. Люди интересовались, не причинило ли ему вреда последнее наводнение или перебои с водой. «Спасибо, особенно нет», — отвечал он и не спрашивал, в свою очередь: «А у вас как?»
По производимому впечатлению, забот у него было в избытке, но также было понятно, что делить их с другими он не привык.
В то лето у меня вошло в привычку довольно часто общаться с человеком, моловшим мраморную муку. Я заходил, чтобы просто коротко поболтать, во двор или в прохладное сумрачное помещение, где гладкие стальные ленты ритмично поднимались и опускались, скрипел и сыпался песок, у шлифовального станка стояли молчаливые мужчины, а под полом плескалась вода. Я смотрел на колеса и ременные приводы, садился на каменные козлы, бесцельно катал подошвами деревянный валик и слушал, как скрипят под ним мраморные крошки и осколки, как плещется под полом вода, закуривал сигару, наслаждался какое-то время тишиной и прохладой и снова убегал. Хозяина я почти никогда не видел. Но если мне хотелось увидеть его, а мне часто того хотелось, я входил в небольшой, полный таинства дом, тщательно вычищал у порога сапоги и тихонько покашливал, пока вниз не спускался господин Лампарт или его дочка. Она открывала дверь в светлый зал, предлагала мне сесть или даже подносила стакан вина.
И я садился за массивный стол, глоточками пил вино, крутил пальцами, оттягивая время, дожидаясь, когда заладится разговор, но ни хозяин, ни его дочка — только изредка они присутствовали вместе — никогда не начинали его, и мне казалось, пока я сидел напротив, что в этом доме нет такой темы, какая могла бы стать предметом разговора. Через полчаса, когда беседа давно бы уже могла состояться, у меня, несмотря на все мои старания, стакан оказывался пустой. Второго мне никогда не предлагали, просить об этом мне не хотелось, а сидеть просто так перед пустым стаканом мне было как-то неуютно, тогда я вставал, протягивал на прощание руку и надевал шляпу.
Что касается дочки, то сначала я даже как-то не заметил, насколько она похожа на отца. Высокого роста, прямая, с темными волосами, с тусклыми черными глазами, как у него; такой же прямой и четко очерченный нос, спокойный красивый рот. Она и ходила точно так же, как он, насколько женщина может иметь походку мужчины и его же доброжелательный и серьезный голос. Она протягивала руку в такой же манере, как и ее отец, так же выжидала, прежде чем что-то сказать, и давала на равнодушные, заданные из вежливости вопросы такие же короткие и деловые ответы, в которых сквозило легкое удивление.
Она отличалась такой красотой, которую часто можно встретить в приграничных немецких областях и которая поражает в основном своей крепкой статью и мощью явления в целом, неразрывно связанная с высоким ростом, крупной фигурой и темной окраской лица. Я первоначально разглядывал ее как нарисованную картину, однако потом меня все больше и больше приковывали к себе уверенность и зрелость статной девушки. Она вызвала во мне влюбленность, вскоре переросшую в страсть, до сих пор незнакомую мне. Это могло бы оказаться заметным, если бы не уравновешенная манера поведения девушки, и легкий прохладный воздух в доме, умиротворяюще действовавший на меня каждый раз, когда я туда приходил, слегка парализовал меня, делая кротким и ручным.
Когда я сидел напротив нее или ее отца, весь мой пыл угасал, превращаясь в слабый огонек, тлевший внутри меня, что я тщательно скрывал. К тому же сам зал не являл собой подмостки сцены, на которой влюбленный рыцарь мог бы опуститься на колено и произнести страстную речь, а походил скорее на место, пригодное для воздержания и смирения, где правили размеренные силы и где серьезно проживали кусок серьезной жизни, сопряженной с трудностями. Несмотря на это, я чувствовал за буднями девушки прирученную тишину жизни и усмиренную возбудимость, и так проявлявшуюся крайне редко, да и то разве в виде резкого жеста или внезапно вспыхнувшего гневного взгляда, если разговор затрагивал ее.
Частенько я задумывался над тем, как предстает изнутри суть этой красивой и строгой девушки. Она могла быть страстной, или меланхоличной, или и в самом деле ко всему равнодушной. Во всяком случае, она была такой, какой представала взору каждого, но это не было ее истинной сутью. Над ней, судившей обо всем так вольно и умевшей жить так самостоятельно, имел неограниченную власть ее отец, и я чувствовал, что ее подлинная внутренняя суть — не без потерь из-за отцовского влияния, пусть и продиктованного любовью, — с ранней поры подавлялась и вынужденно принимала другие формы. Когда я видел их вместе, вдвоем, что случалось весьма нечасто, мне казалось, что я чувствую это, возможно, невольное, тираническое влияние, и у меня возникало подспудное ощущение, что между ними произойдет однажды упорная и смертельная борьба. Но когда я думал, что однажды это случится — возможно, из-за меня, — у меня начинало сильно биться сердце и я был не в состоянии подавить легкий страх.
Если моя дружба с господином Лампартом никоим образом не продвигалась вперед, то общение с Густавом Беккером, управляющим Риппахским подворьем, становилось все веселее и отраднее. Недавно мы даже выпили после многочасового застолья на брудершафт, и я немало гордился этим, несмотря на решительное неодобрение со стороны моего кузена. Беккер был начитанным человеком, скорее всего тридцати двух лет, и взвешенным, но хитрым хозяином. Меня не обижало, если он иногда выслушивал мои прекраснодушные мужские сентенции с иронической улыбкой, потому что видел, что с той же улыбкой он прислуживал и другим, более достойным и старшим по возрасту, людям. Он мог себе это позволить, потому что не только был самостоятельным управляющим и, возможно, будущим покупателем самого большого хозяйства в округе, но и духовно превосходил большинство из своего круга. Он слыл по праву чертовски умным парнем, но любовью окружающих не пользовался. Я вообразил себе, что он чувствовал себя изгоем среди людей и потому уделял мне столько внимания.
Правда, частенько он доводил меня до отчаяния. Мои суждения о жизни и людях он чаще всего оставлял без ответа, а только язвительно ухмылялся, вызывая во мне сомнения, а иногда и прямо отваживался на то, чтобы объявить некую житейскую премудрость смехотворной.
Однажды вечером я сидел с Густавом Беккером в саду кабачка «У Адлера» за кружкой пива. Мы сидели за столиком напротив лужайки, нам никто не мешал, мы были одни. Стоял сухой теплый вечер, все вокруг было обсыпано золотой пыльцой, запах липового цвета был одуряющим, и светлота летнего дня не уменьшалась.
— Послушай, ты ведь знаешь мраморного пильщика, ну того, что в Заттельбахской долине? — спросил я своего друга.
Не отрываясь от своего занятия, а он набивал трубку (тампером), Густав всего лишь кивнул.
— Да. Ну скажи: что это за человек?
Беккер засмеялся и сунул тампер в карман жилета.
— Вполне разумный человек, — сказал он потом. — Поэтому всегда и помалкивает. А тебе до него какое дело?
— Да никакого, я просто так спросил. Он производит какое-то странное впечатление.
— Умные люди всегда кажутся странными, да только их немного.
— И больше ничего? Ты про него больше ничего не знаешь?
— Дочка у него красивая.
— Да. Но я не это имел в виду. Почему он никогда не показывается на людях?
— А что ему с ними делать?
— Ах, да все равно что. Я подумал, может быть, у него в жизни было какое-нибудь потрясение или что-то подобное.
— Ага, романтичное что-то, значит? Тихая мельница в долине? Мрамор? Молчун-отшельник? Зарытое в землю счастье? Мне жаль, но ничего такого не было. Он отличный бизнесмен.
— И тебе это известно?
— Он себе на уме. Человек деньги делает.
Ему надо было уходить. У него было еще полно дел. Заплатил за пиво и пошел прямо по скошенной луговине, и когда он уже скрылся за небольшим холмом, оттуда все еще тянулась струйка дыма, поскольку Беккер шел против ветра. В хлеву лениво мычали сытые коровы, на деревенскую улицу выплывали первые нарядные парочки на гулянье, и когда я через некоторое время оглянулся, горы стояли уже сине-черные, а небо было не красным, а зеленовато-синим и выглядело так, словно в любой момент могла появиться первая звезда.
Короткий разговор с управляющим как бы подставил легкую подножку моей гордости как философу, и в такой прекрасный вечер в моей самоуверенности образовалась дыра, на меня вдруг накатила любовь к мраморной мельничихе и дала мне почувствовать, что со страстями шутки плохи. Я допил свою кружку, и когда звезды действительно высыпали на небо, а с улицы послышалась трогательная народная песня, я, оставив на лавке вместе со шляпой свою мудрость, неторопливо выбежал в темное поле и дал волю слезам, не сдерживая их на ходу.
Но сквозь слезы я видел летнюю землю в ночи, длинную вереницу пашен, вздымавшихся к небу на горизонте большой мягкой волной; сбоку спал, шумно дыша, вытянувшийся вдаль лес, а у меня за спиной лежала почти уже невидимая деревня, с отдельными огоньками и едва слышными далекими звуками. Небо, пашни, лес и деревня со всеми луговыми запахами и изредка еще слышимым стрекотом кузнечиков сливались воедино и слабо убаюкивали меня, звучали прекрасной, радостной и настраивающей на печальный лад мелодией. Только звезды ярко сияли в неподвижной темной вышине. Робкое и жгучее желание, щемящая тоска поднималась из глубины души; я не знал, было ли это стремление к новым, незнакомым радостям и скорби или желание вернуться назад в детство, прислониться к отцовскому забору, услышать еще раз голоса умерших родителей и тявканье нашего давно мертвого теперь пса и громко разрыдаться.
Сам того не желая, я вошел в лес, ступая по сухим веткам, и пробирался сквозь душную темень, пока передо мной вдруг не открылся простор и не стало светло, и потом я долго стоял среди высоких елей, вознесшихся над тесниной Заттельбах, а внизу лежало хозяйство Лампарта с горой гладких мраморных монолитов и небольшой темной, но шумной запрудой. Я стоял, пока не устыдился и не пошел напрямик до ближайшей дорожки домой.
На следующий день Густав Беккер выведал мою тайну.
— Не ищи отговорок, — сказал он, — ты просто втрескался в Лампарт. Не такое уж большое несчастье. Ты в таком возрасте, что с тобой такое случится еще не раз.
Моя гордость опять зашевелилась.
— Нет, мой дорогой, — возразил я, — тут ты меня недооценил. Пора детских влюбленностей прошла. Я все хорошенько обдумал и считаю, что вряд ли найду более подходящую невесту.
— Невесту? — засмеялся Беккер. — Ну ты, парень, хватил!
Тут я по-настоящему разозлился, но не убежал, а принялся подробно излагать управляющему свои мысли и планы относительно этого дела.
— Ты забываешь главное, — произнес он потом серьезно и настойчиво. — Лампарты не для тебя, это люди тяжелого калибра. Влюбиться можно в кого угодно, но жениться можно только на той, с которой сможешь потом справиться, выдержишь ее темп.
Так как я строил гримасы и пытался его перебить, он засмеялся и воскликнул:
— Ну, тогда дерзай, мой сын, и пусть тебе повезет!
С того момента я какое-то время часто заговаривал с ним об этом. Свободного времени из-за летних работ у него было мало, и мы говорили с ним обычно по дороге в поле или в хлев, а то в амбар. И чем больше я говорил, тем яснее и четче вырисовывалась передо мной вся картина.
И только когда оказывался в мраморной мастерской, я чувствовал себя подавленным и снова замечал, насколько далек от своей цели. Девушка по-прежнему держалась в своей тихой дружеской манере, с налетом мужской твердости, что очень мне нравилось, однако немного пугало. Порой мне казалось, она рада видеть меня и втайне даже любит; она иногда смотрела на меня так самозабвенно и так изучающе, как на нечто такое, что доставляет ей радость. И мои умные речи она слушала совершенно серьезно, но казалось, в душе непоколебимо придерживалась иной точки зрения.
Однажды она сказала:
— Для женщины, или, во всяком случае, для меня, жизнь представляется чем-то иным. Мы должны делать многое и многое позволять мужчине сделать совсем по-другому. Мы не так свободны…
Я говорил о том, что каждый держит судьбу в своих руках и должен создать для себя такую жизнь, какая станет творением его рук и будет целиком принадлежать ему…
— Вероятно, мужчина может себе такое позволить, — отвечала она. — Этого я не знаю. Но у нас все по-другому. И мы тоже можем кое-что сотворить из своей жизни, но гораздо важнее уметь справляться с неизбежным, чем делать собственные шаги.
И когда я снова возразил ей целым маленьким изящным спичем, она уверенно и страстно произнесла:
— Верьте в то, во что верите, и не оспаривайте моего мнения! Выискивать для себя в жизни все самое прекрасное, если есть выбор, невелико искусство. Дело не хитрое. Но только у кого выбор? Если сегодня или завтра угодите под колесо и потеряете руки и ноги, что вы будете тогда делать со своими воздушными замками? Вы будете тогда радоваться, если сумеете справиться с тем, что стало вашей судьбой. Но ловите свое счастье, я желаю вам этого, сумейте только его поймать!
Никогда еще она не была такой взволнованной. Потом она замолчала, странно улыбнулась и не удержала меня, когда я встал и распрощался на сегодня. Ее слова запали мне в душу и приходили в голову в самые неподходящие моменты. Я намеревался поговорить об этом со своим другом на Риппахском подворье, но когда встречался с холодным взглядом Беккера и видел его насмешливо вздрагивающие губы, у меня тут же пропадала охота делать это. И вообще постепенно случилось так, что чем более личными и значительными становились наши разговоры с фрейлейн Лампарт, тем меньше я говорил о ней с управляющим. Он к тому же все более терял интерес к этому делу. Самое большее — спрашивал время от времени, все так же усердно ли посещаю я мраморную мельницу, поддразнивал меня немного и забывал про все, как это было свойственно его натуре.
Однажды я, на свое удивление, встретил его у Лампарта. Он сидел, когда я вошел, в гостиной с хозяином, и перед ним стоял традиционный стакан вина. Когда он опустошил его, истинной отрадой было для меня видеть, что и ему не предложили второго. Вскоре он распрощался, и, поскольку у Лампарта были неотложные дела, а дочка отсутствовала, я присоединился к нему.
— Что тебя привело сюда? — спросил я, когда мы уже вышли на дорогу. — Похоже, ты близко знаком с Лампартом.
— Да, мы знаем друг друга.
— У тебя с ним дела?
— Да так, денежные расчеты. И козочки сегодня что-то не было, а? Твой визит получился совсем коротким.
— Ах, оставь, пожалуйста!
С девушкой у меня сложились доверительные дружеские отношения, но без того, чтобы моя все возрастающая влюбленность становилась очевидной. Теперь она вдруг приняла, против моего ожидания, совершенно иной тон, отняв у меня перво-наперво всю надежду. Робкой ее назвать было нельзя, но она как будто стала искать путь назад, к прежней отчужденности, и старалась привязать нашу беседу к внешним и абстрактным вещам и не дать развиться начавшемуся сердечному общению.
Я ломал над этим голову, бегал по лесу кругами, перебирал в уме тысячи нелепых догадок, становился от этого неуверенным в себе и своем поведении по отношению к ней и все больше запутывался в злосчастных сомнениях и тревогах, что походило на насмешку над моей философией счастья. Тем временем прошло уже больше половины моих каникул, и я начал считать дни, глядя вслед каждому, проведенному без пользы и успеха, с завистью и отчаянием, словно любой из них был бесконечно важен и неповторим.
И вот наступил день, когда я облегченно вздохнул и с испугом подумал, что всего добился и стоял в одном мгновении от открытых врат сада счастья. Я проходил мимо мастерской и увидел, что Елена стоит в палисаднике среди высоких кустов георгин. Я вошел, поприветствовал ее и помог сделать подпорку к повалившемуся кусту и подвязать стебли цветка. Это заняло не больше четверти часа, пока я находился в палисаднике. Мой приход застиг ее врасплох, она смутилась и оробела больше обычного, и в ее пугливости было что-то такое, что давало мне право расценить это как особый знак. Она любит меня, я чувствовал это всеми фибрами души, что сразу придало мне уверенность, я радовался, смотрел на рослую статную девушку нежно, почти с жалостью, хотел пощадить ее скованность, делал вид, что ничего не замечаю, и сам себе показался героем, когда через некоторое время протянул ей руку и ушел, даже не оглянувшись. Она любит меня, я это почувствовал всем сердцем, и завтра все будет хорошо.
На следующий день опять стояла дивная погода. За своими тревогами и заботами я почти забыл про прекрасное время года и бегал, ничего не видя. Сегодня лес опять был полон дрожащего света, ручей казался то темным, то черным, а то серебряным, даль светлой и ласковой, на полевых дорожках смеялись красные и синие юбки крестьянских женщин. Я был благоговейно весел, не согнал ни одной бабочки. На краю верхнего леса, после быстрого подъема, от которого мне стало жарко, я лег, окинул взором плодоносные дали до самой запруды, подставил лицо солнцу и был необычайно доволен прекрасным миром и самим собой.
Было очень кстати, что я в полную силу насладился этим днем, размечтался и даже запел. Вечером я выпил в саду кабачка «У Адлера» полуштоф лучшего красного вина.
Когда я через день появился у мраморщиков, там все было без изменений — в старом сдержанном стиле. При виде гостиной залы, мебели и спокойно-серьезной Елены моя уверенность победителя улетучилась. Я сидел, как бедный путник на крыльце, и ушел потом ни с чем, повизгивая как побитый пес. Ничего не произошло. Елена, правда, вела себя очень приветливо. Но от вчерашнего чувства не было и следа.
С этого дня дело начало принимать для меня серьезный оборот. Я понял, что раньше времени предвидел и смаковал свое счастье.
Любовная тоска разъедала мне душу словно ненасытный голод, я лишился сна и душевного равновесия. Мир вокруг меня рухнул, и я остался один в своем одиночестве и мертвой тишине, в которой я ничего не слышал, кроме тихого писка и громких воплей моей любви. Я видел в своих мечтах, как высокая красивая серьезная девушка приходит и кладет мне на грудь голову; теперь я протягивал в пустоту, плача и проклиная все вокруг, руки и бродил днем и ночью вокруг мраморной мастерской, не решаясь больше приблизиться к ней.
Не помогало даже, что я без возражений выслушивал от управляющего Беккера насмешливые проповеди — лишенные надежды и эмоций. Не помогало и то, что я часами бегал под палящим солнцем по полям и ложился в холодный горный ручей, оставаясь там, пока не начинали стучать зубы. Не помогло и то, что я в субботу вечером принял участие в деревенской потасовке и заработал в изобилии синяки и шишки.
А время неудержимо утекало, как вода. Оставалось две недели — и конец каникулам. Еще двенадцать дней! Десять! Два раза ходил я за это время к мраморщикам. В первый раз повидал только отца, прошел с ним к резчикам и тупо смотрел, как крепили новый блок перед распилкой. Господин Лампарт отправился на склад за недостающим инструментом и долго не возвращался, и я поспешно ушел, дав себе слово больше сюда не приходить.
Тем не менее через два дня я опять стоял на том же месте. Елена встретила меня как всегда, и я не мог оторвать от нее глаз. В своем возбужденном и беспокойном состоянии я бездумно сыпал бесчисленными анекдотами, шутками и смешными словечками, что явно раздражало ее.
— Почему вы сегодня сами не свой? — спросила она наконец и подняла на меня прекрасные глаза, отчего у меня бешено забилось сердце.
— То есть как? — спросил я, и черт меня дернул при этом засмеяться.
Неудачный смех не понравился ей, она пожала плечами и опечалилась. Мне на мгновение показалось, она любила меня и хотела пойти мне навстречу и потому теперь огорчилась. Какую-то минуту я смущенно молчал, но черт не дремал, и я снова впал в свое прежнее дурашливое настроение и опять понес всякую чушь, причем каждое слово больно отзывалось у меня внутри и злило девушку. А я был молод и достаточно глуп, и упивался собственной болью и несвойственным мне дурачеством, словно разыгрываемым спектаклем, и рыл с мальчишеским упрямством пропасть между собой и ею все глубже и глубже, налегая на свою эрудицию, вместо того чтобы прикусить язык и извиниться перед Еленой.
А потом я в спешке поперхнулся вином, начал кашлять и вынужден был покинуть дом в самом жалком состоянии.
От моих каникул оставалось всего восемь дней.
Дивное лето, начавшееся так весело и обещавшее так много. Но теперь моя радость испарилась — что можно было предпринять за оставшиеся восемь дней? Я решил уехать назавтра.
Но до этого мне надо было еще раз сходить туда. Мне надо пойти к ней еще раз, посмотреть на ее неотразимую благородную красоту и сказать ей: «Я люблю тебя, зачем ты играешь со мной?»
К моему удивлению, на сей раз управляющий не отпускал никаких шуточек. Он хлопнул меня по плечу, улыбнулся участливо и сказал:
— Так-так. Ну что ж, тогда иди с Богом!
И когда я уже был в дверях, он снова втянул меня назад в комнату и добавил:
— Ты послушай-ка, мне жаль тебя. Но то, что у тебя с этой девушкой ничего не может быть, я знал с самого начала. Ты все время по поводу и без повода выдавал свои умные премудрости — так придерживайся их и оставайся в седле, даже если тебе вдруг снесет голову!
Это было в полдень.
А после полудня я сидел на мху на крутом склоне, спускавшемся в теснину, где протекал ручей, и смотрел на воду и строения внизу и на дом Лампарта. Я не торопился поскорее с ними распрощаться, а мечтал о своем и раздумывал над тем, что сказал Беккер. С болью в сердце глядел я вниз, на несколько крыш подо мной, на сверкающий ручей и белеющую проезжую дорогу, пылившую от легкого ветерка; я думал о том, что никогда не приеду сюда надолго, а вот ручей, и мельницы, и люди будут жить здесь дальше своей жизнью. Может, Елена откажется когда-нибудь от покорности судьбе и безропотного подчинения, а последует своим желаниям и насладится радостью счастья или испытает страдания? Возможно, и мой собственный путь, кто знает, выберется из узких теснин и петляющих в лесу дорог и выведет меня на простор спокойной и счастливой жизни? Кто знает…
Я не верил в это. Я впервые подвергся настоящим страстям, я не чувствовал в себе силы, способной их достойно победить.
Мне пришла в голову мысль, что лучше уехать и не пытаться еще раз поговорить с Еленой. Это наверняка было самым правильным. Я поклонюсь ее дому и саду, скажу себе, что не хочу ее больше видеть, и, прощаясь с ней, буду до вечера лежать наверху на холме.
Погруженный в свои мысли, шел я лесом вниз в деревню, то и дело спотыкаясь на круче, и, испытав сильный испуг, вышел из состояния задумчивости, только когда мои шаги заскрипели по мраморной крошке и я обнаружил, что стою перед дверью, которую не хотел больше ни видеть, ни отворять. Но теперь уже было поздно.
Сам не зная, как я туда вошел, сидел я потом в сумерках за столом, и Елена сидела напротив меня, спиной к окну, молчала, уставившись в комнату. Мне показалось, я сижу так очень давно, сижу и молчу много часов подряд. И когда я вдруг встрепенулся, то осознал, что сижу тут последний раз.
— Да, — произнес я, — я пришел, чтобы сказать адье. Мои каникулы кончились.
— Ах так?
И опять в зале все стихло. Слышно было, как громыхают в сарае рабочие, мимо по дороге медленно проехал грузовик, и я вслушивался в удаляющиеся звуки, пока он не достиг поворота и не исчез. Я бы с удовольствием сидел и долго слушал рыканье мотора. И тут меня словно сорвало со стула, я собрался уйти.
Я прошел к окну. Она тоже встала и посмотрела на меня. Ее взгляд был твердым и серьезным, и она долго смотрела на меня, не отводя глаз.
— Вы еще помните, — сказал я, — как это было тогда в саду?
— Да, я знаю.
— Елена, тогда я подумал, вы любите меня. А теперь мне надо идти.
Она взяла мою протянутую руку и притянула меня к окну.
— Дайте я еще на вас посмотрю, — сказала она и подняла мое лицо левой рукой вверх. Потом она приблизила свои глаза к моим и смотрела на меня со странной твердостью и каменным выражением лица. И поскольку ее лицо было так близко от меня, мне не оставалось ничего другого, как поцеловать ее в губы. Она закрыла глаза и тоже ответила мне поцелуем, и я обнял ее, крепко прижал к себе и тихо спросил:
— Дорогая, почему только сегодня?
— Не надо ничего говорить! — отозвалась она. — Уходи и приходи снова через час. Мне надо пойти проследить за рабочими. Отца сегодня нет.
Я вышел и быстро зашагал по долине вниз, по совершенно незнакомой и удивительной местности, промеж ослепительно белых облаков, слышал только, словно во сне, шум Заттельбаха и думал исключительно о далеких, не столь важных вещах — о разных смешных и трогательных сценках из моего детства и подобных им историях, которые вырисовывались лишь призрачно, не давая распознать себя, и тут же снова пропадали. Я напевал на ходу песенку, это был избитый уличный мотив. Я блуждал в чужих пределах, пока странная сладкая теплота не обуяла меня и крупная мощная фигура Елены не обозначилась в моих мыслях. И тут я опомнился, понял, что нахожусь где-то очень далеко, в долине внизу, при надвигающихся сумерках, и радостно заспешил назад.
Она уже ждала, впустила меня в ворота и дверь, мы сели у края стола, держались за руки и не произносили ни слова. Было тепло и темно, окно было распахнуто настежь, в вышине над лесом в горах светилась узкая полоска бледного неба, прорезанная черными острыми верхушками елей. Мы перебирали пальцы друг друга, и меня пронзало при каждом легком сжатии рук неописуемое счастье.
— Елена!
— Да?
— О, ты!
И наши пальцы ощупывали друг друга, пока не успокаивались, сплетаясь. Я смотрел на бледную полоску неба, и когда обернулся, то увидел, что и она смотрит туда же, а в темноте в ее глазах мерцает тот дальний слабый свет и на длинных неморгающих ресницах висят, поблескивая, слезы. Я медленно стер их поцелуями и удивился, какие они были холодные и соленые на вкус. Она притянула меня к себе, крепко поцеловала и встала.
— А теперь пора. Уходи.
И когда мы уже стояли в дверях, она неожиданно поцеловала меня еще раз, горячо и страстно, а потом задрожала так, что и меня начало трясти, и сказала едва слышным, задыхающимся голосом:
— Иди, иди! Слышишь, иди же! — И когда я уже стоял за дверью, то услышал еще: — Адье! Никогда не приходи, не приходи снова! Адье!
Прежде чем я смог что-то сказать, она потянула на себя дверь. У меня сжалось сердце от полной неясности, но огромное внутреннее счастье перевешивало — домой я летел как на крыльях. Я шел, громко топая, но не замечал этого. Дома я скинул одежду и высунулся в рубашке в окно.
Я хотел бы повторить эту ночь. Теплый ветер ласкал меня, словно это была материнская рука; перед высоким оконцем в темноте шептались высокие же каштаны, доносился легкий аромат с полей, и снова в ночи прорезали тяжело нависшее небо далекие, сверкающие золотыми отблесками зарницы. Слабое далекое погромыхивание раздавалось то в одной, то в другой стороне; странный, едва слышимый звук, словно где-то, очень далеко отсюда, ворочались с боку на бок леса и горы и бормотали во сне тяжелые, усталые несбыточные слова. Я все это видел и слышал, будто был король в своем замке счастья и все это принадлежало мне и существовало лишь для того, чтобы быть при моем глубоком чувстве достойным местом отрады. Все мое существо дышало блаженством и терялось, как любовный стих, устремившийся в своем полете над спящей землей сквозь необъятную ночную даль к далеким светящимся облакам, подхваченный каждым очерченным темным деревом и темной макушкой холмов, словно руками любви. Не было ничего такого, что можно было бы описать словами, но по-прежнему живет во мне как нечто неутраченное, и я мог бы, если бы для этого существовал особый язык, точно описать каждую пробегающую по земле теплую волну, каждый шорох верхушки деревьев в темноте, зигзаги далеких молний и тайный ритм грома.
Нет, я не могу этого описать. Самое прекрасное и интимное, самое дорогое нельзя рассказать словами. Но я хотел бы еще раз пережить ту ночь.
Если бы я уже не попрощался с управляющим Беккером, я бы наверняка отправился к нему на следующее утро. Вместо этого я слонялся по деревне, а потом написал длиннющее письмо Елене. Я сообщил ей, что приду вечером, сделал ей множество предложений, подробно и совершенно серьезно изложил положение моих дел и то, какая меня ждет перспектива после учебы и спросил, как она относится к тому, чтобы я сразу поговорил с ее отцом, или с этим надо еще пока повременить, пока я наверняка не займу то положение, на которое рассчитываю в будущем. Вечером я пошел к ней. Отца опять не было; один из его местных поставщиков вот уже несколько дней занимал его внимание.
Я поцеловал свое бесценное сокровище, потянул ее за собой в комнату и спросил про письмо. Да, она его получила. И что она об этом думает? Она молчала и смотрела на меня умоляющим взглядом, и поскольку я давил на нее, она закрыла мне рукой рот, поцеловала меня в лоб и тихо простонала, но так горестно, что я не знал, как ей помочь. На все мои ласковые расспросы она только качнула головой, мягко и нежно улыбнулась из глубины своей странной печали, обвила меня рукой и снова села рядом, как вчера, молча и покорно. Она крепко прижалась ко мне, положила голову мне на грудь, и я стал медленно целовать ее волосы, лоб, щеки, затылок, не в состоянии о чем-либо думать, пока голова моя не закружилась. Я вскочил.
— Так должен я завтра поговорить с твоим отцом или нет?
— Нет, — сказала она, — пожалуйста, нет.
— Почему? Ты боишься?
Она покачала головой.
— Тогда почему же?
— Ах, оставь, ну пожалуйста, оставь! Не заводи об этом речь. У нас есть еще четверть часа для себя.
И мы опять сидели и любили друг друга, заключив молчаливые объятия, и пока она так прижималась ко мне и при каждой ласке задерживала мою руку и вздрагивала, ее подавленность и тоска перешли и на меня. Я пробовал сопротивляться и уговаривал ее думать обо мне и о нашем счастье.
— Да, да, — кивала она, — лучше не говорить об этом! Нам сейчас так хорошо, мы счастливы.
После этого она несколько раз сильно и молча поцеловала меня, страстно и с жаром, и повисла обессиленно и устало на моей руке. И когда мне пора было уходить, она провела рукой по моим волосам и сказала вполголоса: — Адье, мое сокровище. Завтра не приходи! Вообще больше не приходи, пожалуйста! Разве ты не видишь, что делаешь меня несчастной?
Мое сердце разрывалось от мук, пока я шел домой, полночи я размышлял над ее словами. Почему она не верила мне и не была счастлива? Я вспомнил вдруг, что она сказала мне несколько недель назад: «Мы, женщины, не так свободны, как вы, и надо научиться сносить неизбежное». Что было для нее неизбежным?
Мне необходимо было это знать, и поэтому я послал ей утром записку и ждал ее вечером после окончания работ, когда все рабочие ушли, за сараем с мраморными блоками. Она пришла поздно и очень нервничала.
— Зачем ты пришел? Достаточно. Отец дома.
— Нет, — возразил я, — сначала ты мне скажешь, что у тебя на сердце, все-все, иначе я не уйду.
Елена смотрела на меня спокойно, только была очень бледна, как белые мраморные плиты у ее ног.
— Не мучай меня, — едва прошептала она. — Я не могу тебе сказать, я не хочу говорить об этом. Только одно — уезжай, сегодня или завтра, и забудь все, что было. Я не могу тебе принадлежать.
Ей было зябко; несмотря на теплый июльский вечер, она дрожала от легкого ветерка. Вряд ли я когда-либо ощущал такую душевную боль, как в эти мгновения. Но я не мог так уйти.
— Скажи мне наконец все, — повторил я, — мне надо все знать.
Она посмотрела на меня — и во мне все сжалось от боли. Но мне не оставалось ничего другого.
— Говори, — потребовал я довольно грубо, — иначе я немедленно пойду в дом к твоему отцу.
Она невольно выпрямилась, и была, несмотря на бледность, в этих вечерних сумерках печальна, но необычайно прекрасна. Она заговорила бесстрастно и громче, чем до того.
— Ну так слушай. Я не свободна, и ты не можешь меня получить. Это место занято другим. Этого тебе достаточно?
— Нет, — сказал я, — этого недостаточно. Ты любишь этого другого? Больше, чем меня?
— О, что ты! — воскликнула она с жаром. — Нет-нет, я совсем его не люблю. Но я обещана ему, и с этим ничего не поделаешь.
— Почему нет? Тем более что ты его не любишь!
— Я тогда ничего не знала о тебе. Он понравился мне, любить я его не любила, но он порядочный человек, и я не знала никого другого. Поэтому и сказала «да», и теперь так должно и остаться.
— Вовсе нет, Елена. Ты можешь взять свое слово назад.
— Да, конечно. Но дело тут не в нем, а в отце. Ему я не могу отказать…
— Но позволь мне поговорить с ним…
— Ах ты, младенец! Ты что же, совсем ничего не понимаешь?..
Я посмотрел на нее. Она почти открыто смеялась.
— Я продана, моим отцом и по моему согласию, за деньги. Зимой — свадьба.
Она отвернулась, сделала несколько шагов и снова вернулась.
И сказала:
— Дорогой мой, наберись мужества! Тебе нельзя больше приходить, ты не можешь…
— И все только из-за денег? — Я не мог успокоиться.
Она пожала плечами.
— Разве в этом дело? Мой отец никогда не пойдет на попятную, он так же прочно связан словом, как и я. Ты не знаешь его! Если я подведу его — быть беде. Так что крепись, будь разумен, ты еще ребенок!
И потом ее вдруг как прорвало:
— Пойми и не губи меня!.. Сейчас я еще могу делать что хочу. Но если ты еще раз дотронешься до меня — я не выдержу… Я ни разу не поцелую тебя больше, иначе мы пропадем.
Мгновение было тихо, так тихо, что было слышно, как в доме по комнате ходит взад и вперед отец.
— Сегодня я не могу принять окончательного решения — таков был мой ответ. — Не можешь ли ты сказать мне — кто этот другой?
— Другой? Нет. Лучше тебе этого не знать. О, не начинай, пожалуйста, опять — ради меня!
Она пошла к дому, а я смотрел ей вслед. Я собрался уходить, но забыл об этом, сел на белые холодные мраморные плиты, слушал шум ручья и ничего не воспринимал, кроме скольжения воды — течет и течет, и так без конца. Ощущение было такое, что мимо меня бежит моя жизнь и жизнь Елены, и многие судьбы, без счета, утекают вниз по ущелью, во тьму, равнодушно и бессловесно, как воды. Как воды…
Поздно и смертельно усталый я вернулся домой, заснул и снова встал утром с твердым намерением упаковать чемодан, забыл про это и пошел после завтрака побродить по лесу. Мыслей не возникало в моей голове, они поднимались, как пузыри из омута, лопались, и ничего от них не оставалось, не успев вызреть.
Так, значит, теперь все кончено, думал я время от времени, но это не складывалось в стройную картину, в представление; оставалось лишь, словом, что я мог по этому поводу только вздохнуть или кивнуть головой, ни на каплю не поумневшей.
Лишь во второй половине дня во мне встрепенулась любовь и приключившаяся беда, грозившая меня одолеть. Но и это состояние не стало почвой для вызревания правильных и ясных мыслей, и вместо того, чтобы принудить себя силой выждать нужный момент, я сорвался с места, залег недалеко от мраморной мастерской и стал выжидать, когда господин Лампарт покинет дом, и увидел, как он спустился в долину и зашагал по дороге в деревню.
Тогда я спустился вниз.
Когда я вошел, Елена вскрикнула и посмотрела на меня раненым зверем.
— Ну зачем? — простонала она. — К чему еще раз все сначала?
Я не знал, чувствовал себя посрамленным и еще никогда не казался себе таким несчастным. Я еще держался за ручку двери, не отпускал ее, но все же медленно сделал шаг по направлению к Елене, смотревшей на меня полными страха и страданий глазами.
— Прости, Елена, — сказал я.
Она несколько раз покачала головой, уставилась в пол, потом подняла глаза, все время твердя:
— Ну зачем? О, ты! О Боже!
Ее лицо и даже жесты словно постарели, стали более зрелыми, выразительными, я же казался себе рядом с ней мальчишкой.
— Ну так что? — спросила она наконец и попыталась улыбнуться.
— Скажи мне еще что-нибудь, — попросил я униженно, — чтобы я смог уйти.
В ее лице что-то дрогнуло — я подумал, она сейчас заплачет. Но нет, она лишь чуть заметно улыбнулась, я не могу описать, как мягко и сколько в том было муки, выпрямилась и прошептала:
— Ну иди же сюда, что ты стоишь как истукан!
И я шагнул к ней и обнял ее. Мы стояли, крепко обнявшись, и если во мне тайное желание смешивалось с робостью и страхом и с трудом сдерживаемыми рыданиями, она заметно повеселела, гладила меня по голове, как ребенка, называла немыслимыми ласкательными именами, укусила меня за руку и была невероятно изобретательна на всякие другие любовные глупости. Глубокое чувство страха боролось во мне с нарастающей страстью, у меня не было слов, я прижимал Елену к себе, тогда как она шаловливо и с улыбкой ласкала меня и дразнила.
— Ну освободись немного, ты, сосулька! — прикрикнула она на меня и дернула за ус.
И я со страхом спросил:
— Ты что, думаешь, все уладится? Если ты не можешь мне принадлежать…
Она обхватила мою голову руками, посмотрела мне прямо в глаза и сказала:
— Да, все будет хорошо.
— Значит, я могу здесь остаться, прийти завтра снова и поговорить с твоим отцом?
— Да, глупый мальчишка, ты можешь все это сделать. Ты можешь даже прийти в смокинге, если он у тебя есть. Завтра в любом случае воскресенье.
— Да, у меня есть выходной костюм, — засмеялся я и сразу возрадовался словно ребенок, подхватил ее и несколько раз провальсировал с ней по комнате. А потом мы уселись на край стола, я посадил ее к себе на колени, она прижалась лбом к моей щеке, я перебирал ее темные густые волосы, пока она не вскочила и не отступила назад, привела волосы в порядок, погрозила мне пальцем и воскликнула:
— В любую минуту может войти отец! Мы совсем сошли с ума!
Она поцеловала меня и раз, и два, и воткнула мне в шляпу цветок резеды с подоконника. Дело шло к вечеру, и это была суббота, я застал «У Адлера» большую компанию, выпил полштофа вина, сыграл партию в кегли и рано ушел домой. Я достал из шкафа выходной костюм, перекинул его через спинку стула и с удовольствием осмотрел. Он хорошо выглядел, был как новый, купленный в свое время по случаю сдачи экзамена и с тех пор ни разу более не надеванный. Черное блестящее сукно разбудило во мне торжественные и достойные воспоминания моменты. Вместо того чтобы лечь спать, я сел и задумался, что должен завтра сказать отцу Елены. Я ясно и отчетливо представил себе, как подойду к нему, скромно, но с достоинством, взвесил все его возражения, свои ответы на них, да, все свои и его мысли, даже жесты. Я произнес свою речь вслух, как заправский проповедник, поупражнялся в необходимых по этому случаю жестах, и уже лежа в постели, засыпая, я все еще громко произносил отдельные фразы из предполагаемой завтрашней беседы.
Наступило воскресное утро. Я не торопился вставать, решив еще раз в тишине и покое все продумать, но тут зазвонили колокола — началась воскресная служба. Я встал, надел выходной костюм, сделал это очень тщательно и педантично, как тогда перед экзаменом, побрился, выпил молока и ощутил, как колотится сердце. Не находя покоя, я дождался конца службы и зашагал, как только отзвонил колокол, в это жаркое и еще туманное утро медленно и степенно по дороге, избегая пыльных мест, в долину Заттельбах, двигаясь к своей цели. Несмотря на старания, я все же слегка вспотел в своем выходном костюме с высоким воротником.
Когда я добрался до мраморной мастерской, на дорожке к ней и во дворе стояли, к моему удивлению и полному неудовольствию, деревенские люди. Они чего-то ждали и, разбившись на маленькие группки, негромко о чем-то переговаривались, как на публичных торгах.
Но я не хотел никого расспрашивать, что все это значит, и прошел мимо них к двери в дом, удивленный к тому же дурным предчувствием, словно видел странный сон. Войдя, я натолкнулся в прихожей на управляющего Беккера, с которым коротко и смущенно поздоровался. Мне было неприятно встретить его здесь, поскольку он, вероятно, думал, что я давно уехал. Но похоже было, что он так вовсе не думал. Лицо у него было напряженное, усталое и очень бледное.
— Ах, ты тоже явился? — сказал он довольно злобным голосом. — Боюсь, любезный, здесь сегодня можно было бы обойтись и без тебя.
— Но господин Лампарт ведь здесь? — спросил я, не придавая значения его словам.
— Конечно, а где же ему быть?
— А фрейлейн?
Он показал рукой на дверь в комнату.
— Она там?
Беккер кивнул, и я собрался было постучать, но дверь отворилась и оттуда вышел какой-то человек. При этом я увидел, что в комнате несколько посетителей и мебель там была переставлена.
Я оторопел.
— Беккер, что здесь происходит? Что делают здесь эти люди? И ты, почему ты здесь?
Управляющий обернулся и посмотрел на меня как-то странно.
— Ты что, ни о чем не знаешь? — спросил он изменившимся голосом.
— А что я должен знать? Нет, не знаю.
Он встал передо мной и посмотрел мне прямо в глаза.
— Тогда иди, дружище, лучше домой, — проговорил он тихо и даже как-то мягко и положил руку мне на плечо. К горлу у меня подкатил комок, страх без названия сковал меня.
А Беккер еще раз на меня посмотрел — странно и изучающе. Потом осторожно спросил:
— Ты разговаривал вчера вечером с девушкой? — И когда я покраснел, он с натугой закашлял, но это походило больше на стоны.
— Что с Еленой? Где она? — закричал я со страхом в голосе.
Беккер ходил взад и вперед и, похоже, забыл про меня. Я прислонился к перилам лестницы, ощущая вокруг чужие, бескровные лица, бросавшие на меня презрительные взгляды. Но вот Беккер снова прошел мимо меня, уронив:
— Идем! — И стал подниматься по лестнице до того места, где она делала поворот.
Там он сел на ступеньку, я сел рядом с ним, безжалостно сминая свой выходной костюм. На мгновение дом погрузился в полную тишину, а потом Беккер заговорил:
— Соберись с духом, юноша, и сцепи зубы. Елена Лампарт мертва, мы вытащили ее сегодня из ручья, там, внизу, где запруда… Молчи, ничего не говори! И не падай в обморок! Ты тут не единственный, кому это не доставляет удовольствия. Попробуй проявить себя настоящим мужчиной. Она лежит там, в комнате, и выглядит вновь красавицей, но когда мы ее вытащили — это было страшно, ох как было страшно…
Он замолчал и потряс головой.
— Молчи! Не произноси ни слова! Потом будет достаточно времени для речей. Меня это касается больше, чем тебя… Или… да нет, оставим это сейчас, я все скажу тебе завтра.
— Нет, — стал я его умолять, — Беккер, скажи мне сейчас! Я должен все знать.
— Ну, видишь ли. Комментарий и прочее всегда к твоим услугам. А сейчас я скажу только одно: я не хотел тебе зла и потому допустил, что ты повадился сюда бегать по поводу и без повода. Ведь никогда не знаешь, чем все может кончиться… Итак, я был помолвлен с Еленой. Правда, не публично, но…
В этот момент мне показалось, я сейчас встану и со всей силой ударю его в лицо. Он тоже это почувствовал.
— Так нельзя! — произнес он спокойно и посмотрел на меня. — Как я уже сказал, объясняться будем не здесь и в другое время.
Мы сидели молча. Как жуть с привидениями промелькнула передо мной вся история Елены и Беккера и моя собственная — мгновенно и с полной ясностью. Почему я не узнал обо всем раньше? Почему не догадался? Ведь было столько возможностей! Всего одно слово, намек, и я тихо и мирно ушел бы своей дорогой, а она не лежала бы там, где сейчас.
Я задыхался от гнева. Чувствовал: Беккер знал правду, догадывался, к чему все идет, и я понял, какая тяжесть давит его — ведь он в своей самоуверенности позволил мне поиграть и теперь осознавал, что большая часть вины лежит на нем. Но сейчас мне было важно выяснить еще одну вещь.
— Беккер, ты любил ее? Любил по-настоящему?
Он хотел что-то произнести, но голос ему отказал. Он только кивнул, потом еще и еще. И когда я увидел, как он кивает, увидел, как этому жесткому, с твердым характером человеку отказал голос и как на его помрачневшем лице напряглись и задвигались скулы, только тогда меня охватило безмерное горе.
Через какое-то время, когда я взглянул сквозь иссякшие слезы, увидел, что он стоит передо мной и протягивает руку. Я принял ее и пожал, затем он медленно спустился передо мной по крутой лестнице и тихо открыл дверь в гостиную, где лежала Елена, которую я с прискорбием увидел в то утро в последний раз.