ОДНАЖДЫ ЛЕТНИМ ВЕЧЕРОМ

Я облокотился на подоконник и смотрел на воду, которая текла, как всегда, неудержимо и равномерно, монотонно и равнодушно навстречу ночи и дальним просторам, вторя убегающим в вечность скучным дням, из которых каждый мог бы стать восхитительным и бесценным, каким им и положено быть, хотя они один за другим без смысла и памяти уходят бесследно.

Так текло время неделя за неделей, и я не знал, когда и как это изменится. Мне было двадцать три года, и я просиживал день за днем в невзрачной конторе, где за безразличную мне работу получал достаточно денег, чтобы снимать небольшую мансарду и иметь возможность купить себе самое необходимое из еды и одежды. Вечера, ночи и ранние утренние часы, а также воскресенья, я проводил, изнывая от жары, в моей маленькой комнатушке: читал книги, которые у меня были, немного рисовал и размышлял над одним изобретением, думая, что уже справился с ним, хотя практическое его исполнение мне не удавалось вот уже пять, десять и двадцать раз подряд…

В один прекрасный летний вечер я никак не мог решить, принять ли мне приглашение директора Гельбке на семейное торжество, устраиваемое в саду, или нет. Мне не очень хотелось пребывать на людях, разговаривать, слушать и быть вынужденным давать ответы; я чувствовал себя слишком усталым для этого и безучастным ко всему, а кроме того, я был бы вынужден там опять лгать, изображать, что мне очень хорошо и со мной все в полном порядке. Правда, в утешение этим соображениям возникало приятное представление о том, что это сулит неплохой ужин и хорошую выпивку, что там, в прохладном саду, благоухают цветы и кусты и тихие дорожки обсажены декоративным кустарником и проложены под высокими деревьями. Директор Гельбке был, исключая нескольких несчастных сослуживцев конторы, моим единственным знакомым в городе. Мой отец оказал однажды ему или его отцу давным-давно какую-то услугу, и по совету моей матери я нанес ему два года назад визит. С тех пор этот дружески настроенный господин приглашал меня время от времени в свой дом, ставя в такое положение по отношению к собиравшемуся у него обществу, которому ни мое воспитание, ни мой гардероб никак не могли соответствовать.

Мысль о пребывании на воздухе в прохладном директорском саду делала мою узкую душную комнатенку совершенно невыносимой для меня, и тогда я решил пойти к директору. Я надел лучший костюм, почистил ластиком воротничок рубашки, щеткой — брюки и сапоги, запер, по обыкновению, дверь, хотя ворам у меня делать было нечего. Немного усталый, каким тогда был постоянно, я шел узким, уже погрузившимся в ранние сумерки переулком, через оживленный мост и по спокойным улицам зажиточного квартала города к дому директора, находившемуся практически уже наполовину в загородной, по-старомодному аристократической местности — в скромном саду, обнесенном сплошной каменной стеной. Я взглянул со сжимающимся от тоски сердцем, как уже бывало не раз, на широкий низкий дом, на увитую плетистыми розами калитку, на солидные окна с широкими подоконниками, тихо потянул на себя колокольчик, прошел мимо служанки в полутемную прихожую с возрастающим смущением, которое нападало на меня всякий раз при встрече с чужими людьми. До последнего момента я еще питал слабую надежду, что увижу господина Гельбке одного с его супругой и детьми, но нет, до меня уже донеслись из сада чужие голоса, и я пошел в сомнении через маленькую прихожую к дорожке в сад, слабо освещенной редкими бумажными фонариками.

Навстречу вышла хозяйка дома, подала мне руку и повела вдоль высоких кустов к круглой беседке, где при освещении ламп сидели за двумя столами гости. Директор приветствовал меня в своей приветливой улыбчивой манере, некоторые гости поздоровались со мной кивком, кое-кто поднялся, я услышал их имена, бормотал в ответ приветственные слова, кланялся дамам, блиставшим в свете ламп своими светлыми нарядами и рассматривавшим меня не долее момента; потом мне подали стул и я оказался в конце стола, на его узкой части, сидящим между фрейлейн в возрасте и юной миниатюрной девушкой. Дамы чистили апельсины, а мне подали хлеб с маслом, ветчину и бокал вина. Фрейлейн непродолжительно посмотрела на меня и потом спросила, не филолог ли я и не могла ли она уже однажды видеть меня там-то и там-то. Я ответил на это отрицательно и сказал, что я торговец, или, скорее, технический служащий, и принялся разъяснять ей понятие о той категории людей, к которой принадлежал, но, поскольку она тут же стала смотреть куда-то в другую сторону и, по-видимому, не слушала меня, замолчал и принялся за угощение. Мне никто не мешал, и я посвятил этому занятию добрую четверть часа; для меня это было праздничным исключением — получить на ужин такую обильную и вкусную еду. Потом я не спеша выпил бокал хорошего белого вина и сидел без дела в ожидании продолжения вечера.

Тут молодая дама справа, с которой я еще не обмолвился ни единым словом, неожиданно повернулась ко мне и предложила своей изящной и гибкой ручкой половинку очищенного апельсина. Я поблагодарил ее, взял предложенную половинку, и у меня стало необыкновенно радостно и приятно на душе, и я подумал, что чужой человек вряд ли мог стать другому ближе более приветливым способом, чем этот, такой простой и прекрасный — предложить апельсин. Я только теперь обратил внимание на соседку справа — ею оказалась элегантная нежная девушка такого же роста, как я, может быть, чуть больше, с хрупкими формами и узким прекрасным лицом. Такой она мне показалась, во всяком случае, в тот момент, потому что позднее я заметил, что хотя она и была изящного телосложения, но тем не менее сильной, очень живой и уверенной в себе. Как только она встала и прошлась вдоль стола, у меня тут же исчезло ощущение, что эта хрупкая особа нуждается в защите, потому что в ее походке и движениях чувствовалась девушка со спокойным характером, гордая и самостоятельная.

Я с признательностью съел половинку апельсина и постарался сказать девушке вежливые слова, чтобы показать себя в высшей степени порядочным человеком. Потому что меня вдруг охватило подозрение, что она могла меня видеть до этого во время моего тупого и молчаливого поглощения пищи и посчитать за невоспитанного типа, склонившегося над тарелкой и забывшего за этим занятием про своих соседей по столу, или за оголодавшего, что было бы для меня крайне неприятно, поскольку до отчаяния точно соответствовало действительности. Тогда ее очаровательный дар терял свой простой смысл и превращался в игру, а может быть, даже в насмешку. Но мое подозрение было необоснованным. Во всяком случае, фрейлейн говорила и двигалась с непринужденным спокойствием, отвечала мне с вежливым участием и не делала ничего такого, что бы показывало, что она принимает меня за лишенного всякой культуры обжору.

Однако беседа с ней давалась мне нелегко. Я во многом опережал к тому времени сверстников, что касалось жизненного опыта, но отставал от них по образованию и умению держаться в обществе. Вежливый разговор с молодой дамой, обладающей тонкими манерами, был для меня делом рискованным. Да и к тому же я заметил через некоторое время, что красивая девушка почувствовала мое отставание и стала щадить меня. Это вогнало меня в пот, но ничуть не помогло мне преодолеть мучительную скованность, а только еще больше смутило меня, так что я, несмотря на обнадеживающее начало, впал вскоре в фатальное состояние убийственного упрямства. И когда дама через какое-то время приняла участие в разговорах другого стола, я не предпринял никакой попытки удержать ее для беседы со мной, а просто остался печально сидеть замкнутым и мрачным, тогда как она весело вела оживленную беседу с другими людьми. Ко мне поднесли ящик с сигарами, я взял одну и безрадостно закурил, молча глядя в синеву летнего вечера. Когда вскоре после этого некоторые гости поднялись и отправились, весело переговариваясь, прогуляться по дорожкам сада, я тихо встал, отошел в сторонку и спрятался с сигарой за дерево, где мне никто не мог бы помешать, и стал наблюдать всеобщее веселье издалека.

Согласно своей педантичной натуре, которую я, к своему несчастью, никогда не мог изменить, я злился на себя и упрекал себя за дурацкое поведение упрямца, не в состоянии справиться с самим собой. Так как никто про меня даже не вспомнил, а я не смог найти способа к безобидному возврату к компании, я оставался в своем бессмысленном укрытии примерно полчаса и вышел, несколько помедлив, только тогда, когда услышал, что меня зовет хозяин дома. Меня потащили к столу, за которым сидел директор, я уклончиво отвечал на его дружеские расспросы о моей жизни и самочувствии и вскоре опять вошел мало-помалу в общий круг гостей. Но маленькое наказание за мое поспешное удаление от общества не заставило себя долго ждать. Изящная девушка сидела теперь напротив меня, и чем больше она мне нравилась, когда я подолгу глядел на нее, тем больше раскаивался я в дезертирстве и пытался снова овладеть ее вниманием. Но она была девушкой гордой и, казалось, не слышала моих слабых попыток завязать новый разговор. Единожды я поймал на себе ее взгляд и подумал, что он будет пренебрежительным или капризным, но нет, он был лишь холодным и равнодушным.

Серое и отвратительное будничное настроение, складывающееся из печали, сомнений и пустоты, снова накатило на меня. Я смотрел на сад с нежно мерцающими дорожками и прекрасными пышными кронами лиственных деревьев, на накрытые белыми скатертями столы с лампами на них, фруктовыми вазами, цветами, грушами и апельсинами, на хорошо одетых мужчин и женщин и девушек в светлых нарядных блузках, я смотрел на холеные белые ручки дам, перебирающих цветы, вдыхал аромат фруктов и синий дымок дорогих сигар, слышал веселый и оживленный разговор вежливых и культурных людей — и все это казалось мне бесконечно чужим, не имеющим ко мне никакого отношения и недостижимым для меня, даже запретным. Чужаком, бедным гостем, которого вежливо и, возможно, из сострадания терпели. Я был безымянный, бедный, маленький рабочий человек, который какое-то время питал мечты о том, чтобы подняться в высшее общество и испытать эту сладкую и свободную от житейских тягот жизнь, но уже давно рухнул назад, в безнадежную зыбь беспросветного существования.

Так прекрасный летний вечер и веселое общение с людьми прошли для меня в безутешном неудовольствии, которое я довел до крайности, глупо мучая сам себя, вместо того чтобы просто скромно радоваться солидному окружению. В одиннадцать часов, когда первые гости ушли, я тоже коротко попрощался и пошел самой короткой дорогой домой, чтобы скорее лечь в постель, потому что с некоторых пор затяжная леность и сонливость овладели мною и я с трудом боролся с ними в присутственные часы и безвольно поддавался им в часы праздности.

Несколько дней прошло в привычной инертности. Правда, сознание того, что приходится жить в меланхолическом состоянии безысходности, у меня пропало. Я тупо жил в бездумном равнодушии и смотрел без сожаления, как безвозвратно уходили в вечность часы и дни, из которых каждый миг составлял безвозвратный кусочек молодости и всей жизни. Я двигался как бездушный механизм, вовремя вставал, шел на работу, автоматически выполнял ее, покупал хлеб и яйца, опять шел на работу и лежал потом вечером в мансарде на подоконнике, где часто даже засыпал. О вечере в саду директора я больше не вспоминал. Вообще те дни исчезли из моей памяти, даже и не оставив воспоминаний, и если порой, особенно ночью во сне, я думал о тех временах, это были какие-то далекие детские воспоминания, походившие на эхо забытого и ставшего похожим на сказку допотопного существования.

И вот однажды в жаркий полдень произошло то, что судьба снова про меня вспомнила. Одетый в белое итальянец со звенящим колокольчиком в руке и маленькой тележкой дребезжал по переулкам, он продавал мороженое. Я шел в это время из конторы и поддался, впервые за много месяцев, неожиданно нахлынувшему на меня соблазну. Забыв свою до противности педантичную правильность во всем, я вытащил из кошелька монетку и попросил итальянца положить мне на маленькую бумажную тарелочку розового фруктового мороженого, которое я жадно съел в подъезде дома. Взбудораживший меня прохладительный десерт показался мне необычайно вкусным, я хорошо помню, как с жадностью облизал липкую бумажную тарелочку. После этого я съел дома привычный бутерброд, подремал немного в полусне и возвратился в контору. Там мне стало нехорошо, и вскоре начались страшные рези в животе. Я крепко держался за конторку и страдал в течение нескольких часов от тщательно скрываемых болей, а по окончании рабочего дня опрометью кинулся к врачу. Так как я был членом больничной кассы, меня направили к другому врачу; тот врач был в отпуске, и мне пришлось проделать путь до того врача, который принимал вместо него. Этого врача я нашел у него дома, это был молодой, очень обходительный доктор, который занялся мною как своим постоянным пациентом. Когда я, отвечая на его вопросы по существу, описал довольно подробно мои условия жизни и свой ежедневный распорядок, он посоветовал мне лечь в больницу, где за мной будет гораздо лучший уход, чем в моей плохонькой квартирке. И так как я корчился от боли, мучившей меня, он сказал, улыбнувшись:

— Вы до сих пор редко болели? — И в самом деле, я ничем не болел с десяти или одиннадцати лет. Но врач сказал недовольным тоном: — С вашим образом жизни вы себя загубите. Если бы вы не были таким крепким, то уже давно заболели бы при таком питании. Сейчас вам дан первый сигнал.

Я подумал, ему хорошо говорить, при золотых часах и дорогих очках, однако понял, что мое плачевное состояние в последние дни имеет реальные причины, и почувствовал при этом некое моральное облегчение. Но сильные боли не давали мне покоя, и я не мог сделать вдох и все хорошенько взвесить. Я взял медицинское заключение, которое дал мне доктор, поблагодарил его и ушел, чтобы позаботиться о необходимом направлении на лечение в больнице, где я из последних сил потянул за колокольчик и вынужден был сесть на лестницу, чтобы окончательно не рухнуть.

Меня приняли довольно нелюбезно, но, увидев меня в беспомощном состоянии, сделали мне все-таки теплую ванну и отвели потом в постель, где мое сознание исчезло в тихом сумраке повизгивавших страданий. В течение трех дней меня не оставляло ощущение, что я вот-вот помру, и каждый день я удивлялся, что это происходит так трудно, медленно и болезненно. Каждый час тянулся бесконечно, и когда три дня прошло, мне показалось, что я лежу здесь уже несколько недель. Наконец-то я несколько часов поспал, а проснувшись, стал воспринимать время и осознавать реальность своего положения. Но одновременно я заметил, как сильно ослаб: каждое движение давалось мне с трудом, даже открыть и закрыть глаза было для меня небольшой работой. Когда приходила сестра, чтобы посмотреть на меня, я обращался к ней и говорил, как мне казалось, громко, как обычно, а она низко наклонялась, пробуя понять, что я говорю. И тогда я понял, что встать на ноги мне удастся не скоро, и погрузился, уже не испытывая таких сильных болей, на неопределенное время в состояние ребенка, зависимого от заботы о нем со стороны других людей. Это продолжалось довольно долго, пока мои силы начали пробуждаться, а рот, забитый пищей, опять причинял боль и вызывал во мне протест и жалобы, даже если это была всего лишь ложка больничного супа.

В это странное время я, к собственному удивлению, не испытывал ни печали, ни досады. Тупая бесчувственность моего малодушного существования в последние месяцы все более отчетливо осознавалась мною. Я испугался того, каким стал, и радовался тому, что хоть сознание ко мне потихоньку возвращается. Мое состояние было похоже на то, как будто я долгое время спал, и теперь, пробудившись, снова глядел с любопытством на окружающий мир, обводя его глазами и осмысливая все заново. При этом случилось так, что из всех туманных воспоминаний и переживаний этого покрытого мутной пеленой времени некоторые из них, про которые я думал, что навсегда забыл их, с удивительной живостью и в ярких красках предстали передо мной. Среди этих картин и образов, от которых я в полном одиночестве получал столько удовольствия в чужой больничной палате, отчетливее всех выделялся образ той изящной девушки, которая сидела в саду директора Гельбке рядом со мной и предложила мне половинку апельсина. Я не знал ее имени, но в хорошие часы мог представить себе ее облик, ее тонкое лицо с абсолютной достоверностью, как это бывает только с хорошо знакомыми людьми, и ее манеру двигаться тоже, ее разговор и голос; все вместе складывалось в одну цельную картину, и от нежной красоты этого видения у меня делалось так хорошо на душе и тепло на сердце, как бывает ребенку на груди матери. Мне казалось, я, должно быть, видел ее в прошлые времена и даже знал, и ее миловидный облик явился мне, не омраченный никакими противоречиями, как отрешенная от временных законов спутница любых моих воспоминаний, даже периода детства. Я рассматривал эту миниатюрную фигурку, ставшую мне такой близкой и такой дорогой, каждый раз с явным удовольствием и беспечно принимал ее безмолвное присутствие в моих мыслях как нечто само собой разумеющееся, но не без известной благодарности, как воспринимает человек по весне цветение вишневого сада, а летом благоухание сена, без удивления или волнения, но с внутренним удовлетворением.

Это наивное и непритязательное отношение к прекрасному образу моих грез продолжалось, однако, лишь до поры, пока я был очень слаб и лежал на больничной койке, отрезанный от внешнего мира. Но как только я набрался сил, мог уже переносить довольно сносно пищу и мог, во всяком случае без особых усилий, снова поворачиваться в постели, образ девушки стал стыдливо удаляться от меня, все дальше и дальше, а на место чистого, страстного желания увидеть ее заступило мучительное томление плотского вожделения. Теперь я неожиданно все чаще ощущал живую потребность произнести вслух имя изящной девушки, нежно прошептать его губами и тихо пропеть, и для меня стало подлинной мукой то, что я не знал ее имени.

1907

Загрузка...