Где та долина? Далеко, далеко под золотой звездой.
Искал я долго, искал без устали, искал до изнеможения.
Я шел на север, я шел на юг —
Но той долины найти не смог.
Есть такие последователи новейшей философии, кто, сойдясь большим числом в праздных домах, вечера напролет предаются радости, сознавая общность своих воззрений, и все вместе приветствуют, дружно поднявшись восторженной гурьбой на вершину горы, восходящее солнце, наполняющее их энергией. Есть такие общины, где крестьяне, сапожники и батраки живут вместе, чтобы в гнетуще тесных и жалких лачугах ради духовного наслаждения сообща читать Библию и внимать толкованиям иудейских пророков. И есть утонченные эстеты благородного воспитания, проводящие совместно дни и вечера коленопреклоненными перед прекрасным — в залах, где стены украшены блеклыми, изысканно аристократическими гобеленами и где звучат чистые рифмы совершенных стихов и такты неземной музыки.
И все они — философы новой волны, пиетисты, эстеты — возносятся над буднями жизни, исповедуют единение с вечным и умеют сверять судьбы внешнего мира с великой идеей, ставшей их собственной.
Но наряду с ними и всей толпой, что исповедуют прозу будней, есть еще немало отдельных людей, живущих поврозь, — скрытное, молчаливое братство тех одиноких, кто лишь изредка даст о себе знать криком возвысившей голос необычной души. Основу их жизни составляют неудовлетворенность, тоска по родине и покорность судьбе. Зыбкая темная почва лишает все формы их жизни резкости отчетливых очертаний, блеска и сочности красок, подлинности решительных действий, но вместо них придает всему магию неопределенности, туманную синеву дали, приглушенную музыку светотени и чудесную глубину томительного настроения.
Можно назвать по именам многих, чьи жизни и творения запечатлелись на этом тяжелом, печально-прекрасном фоне и чья подлинная суть кажется всем, кто не одинок, таинственной и загадочной. Можно сослаться на многих мудрецов, поэтов, художников, аристократов духа, ясные и великолепные головы — высокий лоб с глубокими умными складками, — людей, кто прожил жизнь в одиночестве и питался лишь соками своего сердца, кому отказано было в способности бежать от себя, отказано в даре общительности, даже дружбы. Далекие друзья плакали при вести об их смерти, заставшей их в полном одиночестве, а более поздние поколения любили их со страхом и удивлением.
Но нет числа тем одиноким, чья жизнь без всякого света и всякой славы уходит в небытие. Они — чужие в переулках своих городов. Не вписываясь в гармонию внешнего мира, они не знают, насколько они хороши или плохи для этой жизни.
Этих моих собратьев я приветствую здесь на моих страницах, всех тех, кто принадлежит к ордену беглецов или лишился родины и кому рыцарская доблесть страданий и одиночества придает черты болезненно-прекрасного благородства. Я знаю, некоторые из них признают меня и будут любить.
Свет керосиновой лампы отбрасывал широкий круг в притихший сад, объединяя сидевших за столом в одну дружескую компанию. Кругом царила тьма, маленькая лампа светила в ней столь ослепительно, что даже высокое небо казалось при взгляде на него черным. Лишь посмотрев какое-то продолжительное время вверх, можно было угадать глубокую синеву чистого неба и разглядеть звезды — они сочились на необъятном небосводе световыми каплями.
Невидимо заявлял о своем присутствии обнесенный стеной сад. Благоухание фиалок, аромат первых зеленых листочков куста жасмина и хвои елей плыли нежными волнами сквозь темноту и сливались с тихим шорохом листьев и макушек деревьев в одну мелодию, с тактами которой в сердца собравшихся за столом проникало ощущение весны, цветущих фиалок и совершенной красоты сада.
Все были во власти чар тихого вечернего часа и открывали души голосам прекрасного, голосам весны и далей Вселенной, говоривших с ними в этом замкнутом стеной саду, поражавшем своей чистотой посреди большого города и погруженном в безмолвие.
Четыре лица выхватывал из вечернего мрака свет лампы. Лицо хозяина — сурового по внешнему виду, но по сути своей добродушного, с открытым живым лбом и спокойными проницательными глазами ученого. Рядом было ярко освещено лицо хозяйки — привлекательный рот и озабоченный лоб, но большее внимание привлекали ее мягкие и чистые глаза. Далее — Элизабет, ее элегантная, умненькая и красивая головка: живые подвижные черты лица, высокий лоб и холодный умный взгляд, чувственность тонких губ соперничала со скепсисом, а вызывавший всеобщее восхищение выразительный подбородок заставлял вспомнить о прерафаэлитах[1]. И наконец, Мартин — поэт, на его лбу тени кудрей путались в линиях оживленной игры мимических складок.
Поэт прочел «Смерть Тициана»[2], и плавные, исполненные восторга строки утонченной поэзии, казалось, медленно и гармонично растворились в нежном фиалковом аромате вечера. Никто еще не проронил ни слова.
— Звезды! — внезапно заговорила Элизабет. — Они взошли, пока мы читали, а мы и не заметили. Лампа такая яркая! Смотрите, если немного отклониться и поглядеть какое-то время в небо…
Все посмотрели вверх — в синюю, полную звезд ночь. Только Мартин отодвинулся в темноту и не спускал ясных глаз с левой руки Элизабет, на краю круглого стола неслышно отбивавшей такты. Он впервые увидел элегантную прелесть этой руки, при взгляде на нее ему открылось новое понимание редкостного дара прекрасной пианистки. Он разглядывал это хрупкое творение, а красивые пальцы все двигались, словно ударяли по клавишам. Мартин коснулся их листком фиалки — на столе лежали сорванные цветы. Элизабет вопросительно взглянула на него.
— Ваша левая рука скучает по роялю, Элизабет. По ноктюрну.
Она задумалась на мгновение и, не наклоняя лица, устремила широко открытые глаза в землю. Движение неуловимое, но вместе с тем придававшее ей еще красоты, ибо в этот момент быстротечная игра ее мимики замерла и узкое благородное лицо приняло выражение серьезное, как на портрете маслом.
— Хорошо, я сыграю. Но в темноте. А вы все оставайтесь здесь.
Она тихо и медленно поднялась. В салоне, выходившем в сад, стоял рояль. Легкая фигура, одетая в светло-голубое, бесшумно прошла по газону и исчезла в темной глубине дома. Ее светлый контур неожиданно оставил после себя слабый свет в темном углу сада, где ночной мрак вновь сомкнулся черными волнами вслед растворившейся в нем фигуре. Вскоре из открытых окон полилась простая, медленная и плавная музыка — вечерняя мелодия, присутствующим незнакомая. Это мог быть Моцарт, а может быть, Гайдн. После очень короткой паузы тональность сменилась, и та же самая мелодия, претерпев легкое и чудесное превращение, повторилась в басовом ключе, тогда как аккомпанемент заметно упростился и последние ноты, без четко выраженного заключительного аккорда, затерялись во тьме. Трое слушателей чувствовали: этот ноктюрн принадлежит не Гайдну, а самой Элизабет, а музыка — совершенное олицетворение сегодняшнего вечера и сочинена специально для них, трех понимающих в ней толк ценителей. И поэтому красивая девушка не была встречена вопросом, когда тихо возвратилась к освещенному столу, а лишь с молчаливой благодарностью.
— Нам пора уходить? — спросила она вскоре хозяина.
— Ну нет, еще нет, — остановил ее тот, — я хочу рассказать вам кое-что на прощание, одну маленькую историю, или, вернее, поэму.
Все заулыбались и приготовились слушать. Вокруг висячей лампы закружилась ночная бабочка. Доктор закрыл глаза и начал:
— Чтобы отдохнуть и насладиться красотой позднего часа, молодежь и старики собрались однажды теплым летним вечером в тиши сада. Поэт читал изумительные стихи по-летнему прекрасного сочинения. В кругу под яркой лампой завязалась мирная беседа о разном, неиссякаемым источником тем которой был этот не отягощенный заботами вечер и дружба. Поэт собрал в букетик сорванные фиалки, а его молчаливая муза призвала друзей поднять глаза над маленьким кругом уютного света лампы и посмотреть на чистые звезды. И когда ночь вмешалась своими ароматами и густым сумраком в застольную беседу, муза ответила ей из глубин своего искусства чудесной, близкой ее сердцу мелодией. Старики молчали и протянули музе руку, но поэт опередил их и поблагодарил ее, одарив благоухающими фиалками.
Доктор поднялся и подал Элизабет руку, а поэт преподнес ей букетик цветов, хозяйка взяла лампу и проводила гостей до ворот.
Мартин сопровождал музу по тихим улочкам старинного городка.
Элизабет заговорила:
— Сколько людей в нашем городе, как вы думаете, умеют так наслаждаться летним вечером, как наши хозяева?
— Ну, прежде всего мы двое, — ответил Мартин.
— Да, а еще?
— Двое, может быть, трое.
— Двое, трое. Я знаю, кого вы имеете в виду. Где-нибудь в другом месте вы не стали бы читать «Смерть Тициана». Найдите мне книгу, вы это сделаете? А вы? Я уже сколько месяцев не слышала от вас ни одного стиха.
— Я каждый день сжигаю по листочку.
— Какому листочку?
— Стихов. Поэма. Я работаю и очень недоволен собой.
— Что за стихи?
— В названии одно лишь женское имя. И содержание — тоже женщина, одна девушка. Ее изысканная красота, ее голос, движения, удивительно тонкая одухотворенная натура и кое-что из жизни ее чрезвычайно живой и переменчивой души. Ее волосы, ее глаза, ее манера смеяться, ходить и говорить, ее любимые цветы. Но стихи распадаются прямо у меня в руках, и если бы прекрасная дама узнала об этом, она бы рассмеялась.
— Вы в этом уверены?
— Она холодна и сурова. Вероятно, никогда не любила.
— И вы влюблены в это загадочное существо. Почему вы не скажете об этом самой даме?
— Я не создан для объяснений в любви.
— Странно. Эту даму зовут Елена?
— Нет. Вы на ложном пути. Впрочем, вы знаете, что из меня никакой тайны не вытянуть. Так что не тратьте понапрасну усилий.
На несколько минут их лица попали в свет фонаря.
— Вы бледны, — сказала Элизабет. Мартин промолчал.
Элизабет неожиданно тихо рассмеялась и посмотрела еще раз поэту в лицо.
— Эта ваша трагическая маска, — снова сказала она, — я уже знаю ее. Иногда вы выглядите точно так, как я себе в детстве представляла великих поэтов: всклокоченные волосы, набегающие на лоб волны задумчивости, широко раскрытые глаза, губы чуть сжаты и бледность лица.
Мартин не улыбнулся.
— Почему вы насмешничаете, Элизабет? — спросил он спокойно.
— Я вовсе не насмешничаю. Я даже нахожу, что это вам очень к лицу. Почему мне нельзя сказать вам об этом?
— Да из-за вас же самой, Элизабет. Потому что ваш образ и ваш голос все еще неотделимы для меня от вечерней музы, ее игра сделала меня счастливым, и я преподнес ей букетик фиалок.
Воцарилось короткое молчание, во время которого в узком мощеном переулке раздавались только шаги идущей пары.
— Должна сознаться, — продолжила разговор изящная дама, — что никак не могу позавидовать предмету вашего нового сочинения. Насколько я была бы счастлива увидеть свое отражение в зеркале ваших благородных и благозвучных стихов, настолько мало привлекает меня перспектива быть возлюбленной такого строгого, тонко чувствующего и столь одухотворенного человека.
— А если бы вы встретились мне, как это происходит с той дамой? Она ведь смеется надо мной. Разве вам не доставило бы радости видеть у своих ног человека, прослывшего разборчивым и утонченным?
— Ах да, конечно. И само сознание, что оказываешь влияние на ваше настроение, побуждает к написанию мучительно трагических стихов. Если уж быть жестокой по натуре, то надо быть и настолько блистательной, чтобы иметь любовника, о котором известно, что его тонкие нервы реагируют даже на малейший взгляд.
— А вы были бы достаточно жестокой?
— О да, или вы знаете меня другой?
— Нет.
— Почему вы сказали это так странно?
— Потому что мне все еще жаль музу сегодняшнего вечера. Вы что, действительно этого не понимаете? Или вы хотите сказать, что эта муза была маской?
— Нет. Но нельзя искусственно удержать настроение особого момента. Не разыгрывайте из себя такого чувствительного!
— Эта роль так или иначе приблизилась к своему концу. Мы подошли к вашему дому. Милостивая госпожа, могу я позвонить в колокольчик?
— Извольте, сделайте милость. Я желаю вашему творению и вам всего самого хорошего. До свидания!
У Мартина не было никакого желания возвращаться к себе домой. Он силился запечатлеть в памяти прекрасную пианистку, раскрывшую в этот вечер в темном саду, подобно молчаливой музе, прелесть своей необычайно благородной и одухотворенной натуры. Его мысли цеплялись за мельчайшую деталь, за каждую ее тихую улыбку, ведь он любил Элизабет и знал, сколь редкими бывали такие чистые и просветленные моменты ее явления другим. Он любил ее в той мере, в какой его мятущаяся и жаждущая односторонних наслаждений в искусстве и поступках душа способна была любить женщину, и потому никак не мог насытиться этими редкими моментами, когда видел, что она, как он называл это, в своем стиле. Он тщательно следил, чтобы его обожание оставалось от нее скрытым, и бесчисленное множество раз оказывался оскорбленным ею без всякого ее о том ведома, однако тихий огонь временами загадочной для него самого любви к ней тлел в нем, и, не сознаваясь себе, он все ждал того часа, когда она проявится более открыто и откровенно в чувствах и ему представится случай воздействовать на нее. Ибо, несмотря на непостоянство натуры, частую резкость и неласковость поведения, она была единственной женщиной в его окружении, чья физическая красота и одухотворенность могли бы полностью захватить его.
Вскоре Мартин миновал последний фонарь. Кольцо городских парков и скверов буквально кишело неутомимыми парочками влюбленных. Опустив взор и с легким чувством неприязни, бежал он от этой возни горничных и продавцов лавок, избрав мало хоженную тропу. По правую руку взбирался по склону холма краем парк, по левую — плавно и ритмично волновались равнинные поля. На одном из холмов, поросших ольхой, поэт остановился и устало присел на низенькую деревянную скамейку.
Пока он долго, не отягощенный думами, отдыхая, смотрел на поля, поверх которых разливался слабый свет звезд, его медленно охватывала великая, суровая печаль. При виде равнины, звезд и весенней листвы деревьев в нем вдруг проснулся его подспудный инстинкт: и впервые за много лет его уха вновь коснулся ничем не приглушенный, свежий и нежный зов природы, звук ветра и шум ветвей. Он с особой болью вспомнил, какие мощные потоки щемящей тоски, печали, надежд и чувственного томления когда-то бушевали в такие же майские ночи в его крови и мыслях. От этих стихийных сил и их неубывающей полноты он находил сегодня в себе лишь едва тлеющую искорку былого юношеского томления, и более ничего, совсем ничего, и даже само томление оставалось холодным, бесплодным, и в душе его не пробудилось более ничего от милой прелести прежних дней.
Для одинокого усталого путника, сидящего у подножия поросшего ольхой холма, наступил тот редкий час, когда властный зов природы способствовал победе подавляемых им стихийных ощущений над его холодным и недоступным сердцем. Он не сразу поддался натиску охватившего его внутреннего потрясения. Вскочив и скрестив на груди руки, он встал на самом краю холма и оглядел местность. И заставил натренированное око художника смотреть на вещи просто — попытался разобраться в структуре ландшафта и распределении на полях света. Но с нежным весенним ароматом, исходившим от начинающей зеленеть земли, поднималась, как всегда, и та щемящая тоска, заставившая его расслабленным и безоружным снова опуститься на скамейку и впасть с некоторым сопротивлением в прежнюю игру мучающих его мыслей.
Помимо грусти об утраченной свежести эмоций ранней юности, на поэта навалилась еще тяжелая горечь всего того, что годами заполняло его жизнь. Что осталось ему от порывов молодости после того короткого периода разгула, буйства и мотовства, когда он, прибегнув к упорному самовоспитанию, все поставил исключительно на службу своему жгучему честолюбию художника. Он никогда не жаждал вульгарной славы, но с мучительной настойчивостью его сжигало желание обеспечить себе в узком кругу избранных ценителей и друзей завидное признание и неоспоримое первенство в непревзойденном артистизме. Не отдавая дани формальностям, он приучил себя держать в руках и скрывать от посторонних глаз свою жизнь, тут же обращая каждое, даже незначительное волнение души в самый момент его возникновения в предмет искусства. Он мог несколько дней потратить на то, чтобы заставить поэтический порыв или неудачу засверкать, словно бриллиант, переливающимися гранями, которые его виртуозная техника тонкого экспериментатора могла придать стиху. Множество его не столь объемных творений получили распространение лишь в немногих экземплярах, переписанных от руки, но даже и эти немногочисленные экземпляры, каждый из которых был снабжен особым посвящением, часто отличались один от другого маленькими вариациями, в которых поэт нежно выражал отдельным избранным читателям свою личную благосклонность. Его глубокие и тщательно культивируемые знания античной литературы давали ему ключ к безотказным по воздействию словесным ребусам, и его самооценка не подводила его, подсказывая, что дар сердечного, наивно теплого слова не свойствен ему или уже больше не свойствен. Волнующими, идущими из глубины сердца были лишь немногие его стихи, в которых он со сдержанной грустью говорил о пустоте и безразличии своей утратившей Бога души.
Эти пустота и безразличие мучили его сегодня и доводили до отчаяния. На остроумного и утонченного игрока — игрока чувствами — обрушились неотвязные ощущения, и вожжи вдруг выпали из его рук. В этот час ему казалось, что однажды он был редкостно одарен великим талантом, но не использовал его. Ему казалось, он обладал силой и величием, чтобы придать своей жизни сочную полноту наивной страсти, а своим произведениям — необычайную свежесть беспечной гениальности, и будто эту силу он продал и предал. Он осознавал, что не властен более над такой игрушкой, как всепроникающий и разъедающий скепсис пресыщенности, а отравлен им до самых невольных движений души и даже грез. На какие-то мгновения всплывали для него картины юности, освещаемые внутренним светом, картины тех бурных, необузданных, обуреваемых неясными предчувствиями и надеждами лет, когда жарко пульсировала молодая кровь и ее сильные токи еще несколько лет назад заставляли биться его сердце, громко стучали у него в висках в унисон безумной влюбленностью. Вспоминались избранные часы, прогулки, любовные истории, отдельно стоящие поэтические и философские видения того времени, и как за всем этим ему мерещилось в радужном свете его желанное будущее, скрытое за облаками как за горой. Теперь это будущее наступило и застало его ничтожно малым, несчастным, холодным. Поэт отчетливо чувствовал, что уже стоит по другую сторону порога той жизни, где еще возможны решения и новые идеалы. С этим чувством в нем снова взял верх привычный холодный самоанализ, и он энергично поднялся с твердой решимостью любой ценой не дать захлестнуть себя этой мутной волне удручающего опыта познаний и настроений, доводящих его до презрения к себе. Несмотря на изнурительную усталость, он ускорил шаги, почти побежал и добрался до своей квартиры вскоре после полуночи — бледный, с яростно сжатыми губами, смертельно уставший, как раненый и загнанный зверь, на которого устроили охоту с облавой.
Пока Мартин в течение четверти часа предавался в печали грезам на ольховом холме, а в обнесенном каменной оградой саду ученого доктора в воздухе витало сентиментальное настроение, оставленное вечерней мелодией, Элизабет, после короткого отдыха, села к роялю. Пальцы ее пробежались по клавишам, она взяла несколько нестройных аккордов, случайно родив вариации, лишенные мелодии, мысли же были заняты поэтом. Его стройная и все же внушительная фигура с выразительной и всегда слегка наклоненной головой, серьезным, сегодня болезненно-бледным лицом уже не раз заставляли ее размышлять о нем. Она пыталась составить себе представление о возникающем в этой голове мире идей и о жизни этого странного человека, но ей это никак не удавалось. За исключением требовательного честолюбия, такого понятного ее художественной натуре, она не находила ни одного типичного признака его души. Ее чрезвычайно занимал вопрос о его возлюбленной, ей очень хотелось знать имя той женщины, о которой говорил Мартин. Что это могла быть она сама, она не думала ни минуты, поскольку он ни разу ни одним словом не обмолвился о симпатии к ней, как и она не испытывала ничего подобного к этому замкнутому и ровному в поведении человеку. Он казался ей слишком уравновешенным, малоспособным на сиюминутные вспышки, и если бы она не знала доподлинно его поэзии, то никогда бы и не поверила, что он может испытывать глубокие чувства. Так что ей оставалось лишь догадываться, что под этой спокойной внешностью, возможно, скрывается болезненная глубокость его натуры, но она не чувствовала, насколько близка, даже родственна душа Мартина ее собственной.
Эта родственность душ покоилась прежде всего на свойственном им обоим, так отличавшим их от других сильном неприятии обыденной жизни, всего того, что лишено стиля и духа, и особенно — на извечной неудовлетворенности и неуклонном стремлении не подчиняться бесцеремонному мнению общества и замыкаться в созданном ими самими мире, где царили стиль и гармония звуков. Оба испытывали недовольство собственной жизнью, оба чувствовали себя родившимися не в то время не в той стране, а жизнь находили серой и скучной, тайно лелея сжигающую потребность запечатлеть на бледном ее небосклоне красоту искусства и силу страсти.
Всего этого Элизабет не знала, поэт казался ей таким же чужим, как остальные. К тому же она была одной из тех женщин, кто лишен чувственности, но не хранит целомудренность, и кого недостаточность душевной теплоты бережет от излишних порывов в общении с мужчинами, но не сообщает им внутренней чистоты. Она, как это знал Мартин, действительно никогда никого не любила и отказывалась от многих, часто завидных, предложений руки и сердца, однако хорошо знала мужчин, и в ее взгляде всегда полыхал холодный огонь, сводящий мужчин с ума.
С кажущейся небрежностью скользили ее тонкие пальцы по клавишам. Она покончила с размышлениями, энергично тряхнув красивой головкой, устремила умные и внимательные глаза на клавиатуру и снова заиграла. Едва она взяла первый аккорд пьесы Хубера[3], ее отзывчивая натура мгновенно отторгла все бренное. В часы, проводимые за роялем, она забывала об окружающем, целиком погружаясь в мир благих звуков и чистых форм. Это не было ликованием опьянения или чувствительностью, а было спокойным, само собой разумеющимся пребыванием в привычном домашнем кругу, в хорошо ей знакомом, приятном месте ее обитания.
Мартин сидел, глубоко провалившись в старое кресло, в комнате, выходившей окнами в парк. За окном сияла на июньском солнце молодая листва. Буркхард, друг Мартина, прислонился к столу и курил.
— Ты делаешь странные признания, — сказал он с расстановкой, подув на горящую сигару и опершись правой рукой о стол. — Собственно, это какие-то сентиментальности, которые как раз тебе-то…
— Да-да, — прервал его Мартин несколько недовольным тоном. — Что ты тут поешь, как заезженная пластинка, вместо того чтобы попытаться понять меня? — Нежные колечки дыма светились на солнце, вытягиваясь в тонкие причудливые нити. Сквозь открытую дверь врывался шум деревьев и дробный стук дятла. Мартин потер пальцами наморщенный лоб.
— Итак, еще раз, — начал он снова, — скажи мне наконец честно, что это не так, как я говорю. Я просто обыкновенный комедиант и только взбиваю пену, из года в год одно и то же, переливаю из пустого в порожнее…
— Да ты сам в это не веришь, — с жаром возразил Буркхард. — Ты вечно играешь, у тебя сегодня дурное настроение, и тебе хочется разыграть перед собой трагедию потерянной жизни. Но меня ты не проведешь, все это одна дурь, однажды она тебя погубит.
Молчание. Мимо прошел садовник. Где-то пел ребенок. Буркхард выпускал тонкие колечки в комнату — окон в ней было много, ходил взад и вперед и в конце концов вышел за дверь. Мартин медленно последовал за ним, надвинул белую летнюю шляпу на лоб и поплелся вслед за другом по гравийной дорожке до выщербленной скамейки. Оба сели. Буркхард тихонько насвистывал.
— Тебе было когда-нибудь восемнадцать лет? Или двадцать? — тихо спросил Мартин.
— Конечно.
— Хорошо. Тогда вспомни. Ведь все было совсем иначе! Ты никогда не вспоминаешь об этой полноте чувств, этом сказочном изобилии ощущений! Женщины — это было как ночная итальянская феерия под деревьями классического увеселительного парка, как на новой картине австрийского художника Хирль-Деронко — все такое чарующее, воздушное, мечтательное; просто дух захватывает, как роскошно. А ночи, проведенные за чтением любимых книг! Тогда не перевелись еще поэты, при одном имени которых у меня начинало биться сердце. Мне хотелось стать одним из них, таким, при чтении стихов которого красивые женщины забывают про сон, а юные студенты дрожат от волнения и восторга. А потом эти тихие долгие прогулки, то по длинным аллеям, то по горам, с томиком стихов в кармане… А еще раньше первая женщина, за которой ты неотступно следишь глазами и осыпаешь ее безумными стихами…
— Но ты же сам говоришь, что это были безумные стихи…
— Ну да, конечно, безумные! Так оно и было, в этом и есть все колдовство, это сладкое безумие, поднимавшееся, как одурманивающая волна, от сердца к глазам, в виски, заполняя все мысли. Разве у тебя не щемит сердце, когда ты об этом думаешь?
— Уж этого ты никак не можешь от меня требовать. У тебя самого сердце уже много лет не щемит.
— Буркхард!
— Прости! Но я повторяю тебе: это сплошь сентиментальности. Тебе просто стало необходимо чем-то одурманить себя — пожалуйста, но не втягивай меня в эту затею.
— Тут ты прав. На меня напало что-то вроде юношеской романтики, и я на мгновение вообразил, что наивные картины и понятия того времени все еще живы, например дружба. Ну да ладно, прощай!
Мартин быстрыми шагами пошел к дому. Буркхард с удивлением поспешил за ним. Он догнал его только возле конюшен, где Мартин собирался звонком вызвать кучера. Друг подоспел как раз вовремя, чтобы остановить Мартина.
— Что за сцены ты устраиваешь! — зашептал он ему. — Все же знают, что ты сегодня здесь, к вечеру соберутся гости из города, а кроме того, я не имел в виду ничего дурного!
Мартин снял его руку и потеснил друга чуть в сторону, сказав неприятным тоном:
— Прошу тебя! — Он позвонил. Потом повернулся к Буркхарду. — Извинись за меня перед добрыми людьми, — произнес он холодно, — я уезжаю домой.
— Но, дружище! Мне очень жаль, что я тебя…
— Мне тоже очень жаль, что я досаждал тебе своими проблемами. В прошлые встречи все было по-другому!
Подошел кучер.
— В город! — приказал Мартин. И, пока кучер запрягал лошадей, принялся неторопливо ходить по двору. После неприятной паузы Буркхард отошел к стене — двор был просторный.
— Может быть, — произнес он тихо, — ты не отдаешь себе сейчас отчета, что оскорбляешь меня.
Мартин ответил лишь отталкивающим холодным взглядом.
— Возможно, ты раскаешься в этом, — добавил Буркхард. — Я извинюсь за тебя перед моими гостями, и на твое оскорбление я тоже закрываю глаза. Ты возбужден, причем больше обычного; возможно, даже болен. Послезавтра я буду в городе и навешу тебя. Договорились?
Мартин задумался на мгновение.
— Да, — сказал он потом, коротко пожал другу руку и сел в пролетку.
Всю дорогу, пока он ехал через согретые солнцем светлые луга, мысли его были заняты воспоминаниями о его юности и всплывшими в памяти картинами и образами. О разногласиях с другом и о своей досаде на него он вскоре забыл. Ему казалось, не существует ничего другого, о чем стоило бы думать, ничего значительного, притягательного и более живого, чем та потусторонняя жизнь утраченной молодости, эти загадочно прекрасные, осиянные звездами на небосклоне темно-зеленые кущи, воспетые им в восторженных юношеских стихах, лелеявших мечты о победах и лавровых венках. И сдержанный, взвешивающий каждый слог певец «серебряных песен» и «каменных идолов» откинулся, закрыв глаза, на спинку сиденья и принялся напевать про себя первую строку из старинного романса на стихи Рюккерта[4]:
В юности, ах в юности…
С того вечера на ольховом холме его не покидало внутреннее беспокойство и тоска по родным местам. То неожиданное чувство раздражения, раскаяния и юношеского томления, которое остается незнакомым, вероятно, лишь немногим мужчинам. Но если большинство из них быстро справляются с этим размягчающим, щемящим душу настроением нахлынувших на час воспоминаний, то одинокий поэт, привыкший к тягостному анализу своих ощущений, целыми днями находился в их власти.
Светлые луга, каменные ограждения с нависшими над ними ветвями деревьев и старомодные колонны портиков господских усадеб так и мелькали, пролетая мимо; за ними нивы и островки ярко-красных диких маков на краю поля, небольшие крестьянские хутора, где в садах пышно и скученно цвели георгины, левкои и резеда. Мартин не замечал их, как не видел детей, резвившихся у сельских домов, работающих в поле людей или разгуливающих в теннисных шортах девушек. Он вдруг опять вспомнил только что покинутого им Буркхарда. Тот высмеивал его, отпускал шуточки. «Избавь меня от твоих забот», — сказал он ему. А ведь это был его друг, единственный, кого он так называл. И теперь, когда тот бросил его в беде, у него больше не было никого, к кому бы он мог пойти. Несколько утонченных, очень образованных молодых людей, ценителей искусства, группка восхищающихся глупцов, маленькая стайка робких, обожающих его юнцов — вот его окружение. С горечью вспоминал сейчас поэт друзей своей юности. Самый лучший из них отказал ему в верности, ибо был слишком самостоятельным, чтобы следовать за ним его путем эгоиста, постепенно погружаясь в такой же замкнутый образ жизни. Остальных он одного за другим сознательно отвадил сам, когда после завершения учебы в нем проснулось честолюбие, а отвращение ко всему дилетантскому и неэстетичному сделало его еще более одиноким и нетерпимым. Друзья были изгнаны им окончательно. И все эти годы никто из них не был нужен ему, но только сегодня он обнаружил, что их уже нет.
Мартин мысленно перебрал круг знакомых. Среди них не было никого, кому бы ему захотелось рассказать сейчас о своем настроении. И тут вдруг перед его глазами встал образ Элизабет.
Элизабет! Она обладала тем, чего не было у других; она одна была ровней ему по духу и уму, по презрению к окружающему миру, и она одна понимала душу художника, творческой личности. Она мыслила достаточно глубоко, чтобы понять его самое мрачное настроение, и в то же время была слишком испорченной и скептичной, чтобы при каждой горькой улыбке, исторгнутой им из истерзанной и лишенной святынь души, вместе с ним улыбаться. Поэт, поколебавшись, решил рискнуть и сделать ее своей доверенной, решил завоевать эту красивую женщину, которая — как говорили — никогда не любила.
Только когда пролетку вынесло на мощеную дорогу, стук копыт заставил его очнуться от мыслей, и он заметил, что уже добрался до города. Через несколько минут он был у себя в квартире. Вымыв лицо и руки, он снял сюртук и вошел в кабинет, смотревший единственным, но большим окном в тихий сад. Нежный запах весенней листвы каштана заполнил маленькое прохладное помещение с высоким потолком. На низком столике лежал разрезанный и в нескольких местах с закладками «Можжевельник» Бруно Вилле[5]. Мартин взял второй том, пролистнул прочитанные страницы и продолжил чтение. Он — приверженец классики, фанатично следящий за формой — снова улыбнулся простому и наивному языку этого философского романа. «Книга, которой мог бы порадоваться Новалис», — подумал он. Но потом полностью погрузился в чтение, увлекшись фрагментарной диалектикой сочинения и изучая логику этого нового мировоззрения. Учение о смерти и здесь оставляло, по его мнению, открытым главный вопрос, лишь слегка модифицируя его. И множество примеров и диалогов он также находил поставленными слишком преднамеренно, по типу сократовских, на службу заранее предопределенному. В принципе он воспринимал эту первую попытку поэтического озарения на почве монистического мировоззрения не столько как литературное событие, а скорее как ознакомление с некой другой философией. Мартин был хорошо знаком со сложной психологией современного человека и сам был слишком непостоянен, слишком переменчив в своих настроениях и недостаточно наивен, чтобы верить в великую утешительную силу философии и оказываемое ею влияние на жизнь отдельного индивида. В прошлом у него была одна философская работа по теме l`art pour l`art[6], так что сама теория не была ему чуждой, но только поэтому она больше не могла быть для него тешащим душу артистическим упражнением в умственных построениях.
В перерыве, когда он оторвался от чтения и перелистал страницы, его взгляд упал на внутреннюю сторону обложки и ссылку, в которой автор, сообщая свой берлинский адрес, призывал всех заинтересовавшихся читателей высказать мнение в письменной форме. Мартин не смог сдержать саркастической ухмылки, представив себе эти письма и все те глупости в них, недопонимание и просьбы о разъяснении. Но затем он сравнил работу этого писателя со своей. Пока он, сохраняя чистоту поэтического видения и кристально оттачивая искусство, замыкался в узком кругу, избегая публикации своих произведений, этот писатель работал с явным удовольствием для многих, давая сомнительным массам незнакомых людей возможность разговаривать с ним о его произведениях. Поэт с ужасом представил себе визиты студентов, учителей, священников и других посторонних в свой дом или необходимость читать их письма, написанные дурным слогом. И тем не менее он почувствовал, что этот смелый и открытый для других писатель испытывал от всего удовлетворение, какого не приносила Мартину его работа. Среди тех писем могло ведь случиться и страстное излияние восторженного и гениального сторонника идей автора, юноши, преданного всей душой искусству, благодарность одинокого человека, признание со стороны былого врага. Мартин сравнил с этим признательность, которую ему выражали по обязанности, те хвалебные и выспренние письма, изысканные пожелания успехов и счастья, цветы, подарки, полные глубокого смысла и эстетизма. Это было, конечно, тоньше, благороднее, деликатнее и с большим вкусом, но одно-единственное из тех писем могло бы сделать его куда как счастливее, чем все это, вместе взятое. Поэт почувствовал, что завидует автору «Можжевельника» и всем открывающимся перед ним возможностям.
К вечеру в усадьбу Буркхарда съехались гости. Если бы Мартин знал, что среди них будет и Элизабет, то непременно бы остался.
Буркхард, красивый общительный жизнерадостный человек неполных тридцати лет, встречал гостей в той же садовой комнате, где провел с Мартином часы после полудня. Будучи холостяком, к тому же часто в разъездах, гостей он принимал редко, но те нечастые музыкальные вечера, что он устраивал в загородном доме, пользовались незаурядной славой. Сегодня главная роль отводилась Элизабет.
Откушали гости на воздухе, в роскошной ротонде под старыми вязами, куда вела чуть поднимающаяся в гору широкая нарядная аллея. Во время ужина, когда начало смеркаться, от дерева к дереву вспыхнул в ветвях электрический свет, одновременно зажгли также бронзовые керосиновые лампы на черных подставках, распределив их по столу. Приглашенных было человек тридцать. Большинство из них не скрывали разочарования, что нет Мартина. После того как хозяин произнес приветственный тост, старый академик вспомнил отсутствующего поэта, и все решили послать ему общее приветствие. Ваза с первыми розами и карточками гостей была передана посыльному.
Трапеза продолжалась недолго. Слуги со свечами в защищенных от ветра подсвечниках освещали гостям путь, сопровождая их по парку, пока все не собрались вновь в зале верхнего этажа, где их ждал украшенный венком рояль. Пока в соседних комнатах разносили черный кофе, Буркхард по просьбе собравшихся начал концерт «Крейцеровой сонатой»[7]. Он виртуозно играл на своей кремонской скрипке, а партию фортепиано исполнял директор консерватории. Зазвучала третья часть, и тут все взгляды обратились к Элизабет. Она появилась в дверях небольшого соседнего салона и медленно и тихо прошла через зал к ближайшему от рояля окну. Прислонившись к нему, она застыла в неподвижности, бледная, потупив взор. По ее позе и сильному напряжению выразительного лица было видно, что вся она во власти звучащей в ней музыки. В такие мгновения творческое вдохновение освещало ее неподвижное лицо легким призрачным светом, охватывавшим ее благородную натуру и уносившим ее от реальной действительности. Когда соната закончилась, Буркхард поблагодарил аккомпаниатора и перевел вопросительный взгляд на Элизабет. Она подняла красивые глаза и улыбнулась. Не глядя на застывших в ожидании слушателей, она подошла к роялю. Буркхард склонился к ней, чтобы произнести несколько лестных благодарственных слов, но Элизабет рассеянно отмахнулась.
— Одна просьба, маэстро, — прошептала она. — Вы не должны смотреть на меня во время игры. Ведь рояль ужасный инструмент. Закройте глаза и думайте, что я играю на арфе. Арфа… — Она неожиданно замолчала, продолжая оставаться в плену приятной для нее мысли — извлечь из большой золоченой арфы с головой дракона всю полноту звуков концертного рояля. Тем временем в зал вошли последние гости и расселись, кто где, или застыли возле пилястр и в дверных проемах. Элизабет села на табурет и наклонила голову. Прежде чем начать играть, она сняла со своего плеча букетик фиалок и прижалась лицом к прохладным благоухающим цветам. Затем отложила букетик в сторону, опустила руки на клавиши и взяла первый тихий и медленно угасающий аккорд. То, что она играла, многие восприняли как старинную итальянскую музыку: скупая и довольно жесткая мелодия в витиеватом сопровождении таких же скупых, словно застывших в камне, аккордов. Однако гибкие, четко ударявшие по клавишам изящные пальцы пианистки заставляли инструмент творить чудеса. И пока она мечтала об арфе, ее пальцы подобострастно предпочитали струны рояля, касались клавиш так бережно и так интимно, что струны, чьи самые сокровенные тайны были услышаны, пели чистейшим и задушевным голосом. Каждый аккорд простенькой старинной мелодии был подобен звуку, исторгнутому из груди певицы.
Ручеек мелодии растекался тонкими серебряными нитями. Последний звук затерялся, приглушенный педалью, в такте шепота-бреда, утонувшего в септаккордах, какие встречаются иногда у Шумана. Эта ускользающая, неясная музыка, медленно нарастая до скрытого, беспокойного буйства, держала слушателя в сладких муках, похожих на женскую ласку. От возбуждения у некоторых даже перехватил о дыхание… Из переливчатого хаоса журчащих звуков внезапно взметнулся фейерверк, как из сумбура ночного веселья, ослепительно яркая ритмическая фигура, стремительный виртуозный пассаж с неравными, захватывающими дух интервалами. Блистательный каскад нот распался, будто летел с высоты, ослабленный в высях легким диссонансом и обрушившийся мельчайшими трелями, подобно сверкающим брызгам на затуманенном сумеречным светом, покачивающемся на волнах неуловимом потоке звуков.
Элизабет сделала паузу. Зал разразился бурными рукоплесканиями. Элизабет даже не обратила на них внимания. Она прижала к лицу букетик фиалок, вытянула левую руку, на миг взглянула в окно, в сине-черную ночь в парке, слегка качнула элегантной головкой и взяла мощный аккорд. Зал затих. Но Элизабет не торопилась начать играть. На какое-то мгновение она задумалась. И тут на нее вдруг напало одно из ее стихийно возникающих настроений. Она откинула голову, тихо рассмеялась, подняла обе руки, как для неожиданного удара, и заиграла в бешеном темпе неистово дикую танцевальную мелодию. Лихорадочная быстрая музыка в трепетно-стремительных тактах ворвалась, как удар молнии, в торжественный храм музыки и наполнила зал жарким изнуряющим накалом чувственности и смехом вакханок.
На этот раз Элизабет не уклонилась от аплодисментов. Она позволила осыпать себя комплиментами и лестными похвалами и с жадностью выпила пенящийся через край кубок триумфа, славящего ее искусство и красоту. К ее ногам возложили роскошный венок из цветов, она выломила один и воткнула себе за пояс. Окруженная восторженными и рассыпающими слова благодарности господами, она прошла в салон, украшенный в ее честь, где под тихий звон бокалов с мороженым и шампанским прошел остаток вечера в шутках и анекдотах, балансировавших на грани дозволенного. В глазах Элизабет вновь горел все тот же холодный огонь; умненькая прекрасная головка а-ля кватроченто, час назад венчавшая просветленную красоту вдохновенного божества, покачивалась сейчас красиво, дерзко и обворожительно на плечах аристократки-куртизанки, демонстрируя знаменитые линии затылка, которые могли бы быть мечтой самого Россетти[8]. От тела ее исходил тонкий дурманящий аромат утонченной женщины, а на бледно-розовых губах играла переменчивая улыбка, в которой с каждым мгновением сменяли друг друга соблазн, ирония и презрение.
Мартин еще в тот же вечер получил привет с праздника Буркхарда, переданный ему с розами. Среди карточек была одна и от Элизабет. Под именем карандашом была сделана приписка: «…приветствует бледного поэта». Мартин медленно разорвал карточку пополам и бросил на пол. Он взял розу, возбужденно покрутил ее в пальцах, пощупал мягкие лепестки цветка и безжалостно смял их. Бледно-розовый цветок осыпался на ковер, за ним второй, потом еще один и еще, пока Мартин не вскочил в негодовании и не зажег свечи на маленьком столике. Он открыл невысокий шкафчик с альбомами и папками и вытащил одну, с надписью «Данте Габриэль Россетти». Из папки выпал оттиск большого формата — репродукция картины «Греза Данте». Лицо Беатриче на этой картине имело поразительное сходство с внешностью прекрасной Элизабет.
Мучительные мысли терзали поэта, пока его взгляд покоился на очертаниях прелестной головки. Он был уверен: победа над этой надменной особой лишь ненадолго сделает его счастливым. Два человека, каждый из которых разучился ценить наивную радость жизни и подчинил все силы своей неспокойной и истерзанной души безграничному эгоизму художника, — такой союз обречен. Однако он чувствовал необходимость в этом союзе, как чувствуют необходимость последней любви. Элизабет, так же как и он, стояла на пороге тех лет и творческой зрелости, которые неизбежно зовут или к покою созерцательного и мирного счастья, или к первому шагу на пути саморазрушения и гибели. Сейчас, как думал Мартин, пришел момент увенчать жизнь рискованной и ослепительной страстью, независимо от того, сулит она ему приток новых сил или погибель. Ибо он твердо знал, что после Элизабет ни одна женщина не сможет ничем его одарить.
Он опять принялся разглядывать главную картину своей жизни, которую он много лет назад по своей воле, честолюбиво и безоговорочно облек в форму строгого, замкнутого само на себе произведения искусства. Он снова задумался, разумно ли во всем так себя ограничивать и от столь многого отказываться, и снова почувствовал, что эти мысли теперь уже, пожалуй, лишние, слишком поздно все для него, остался только один путь — вперед, путь последовательного поиска себя, путь одиночества и презрения к миру, хотя мучительная неудовлетворенность и отравляла ему существование. А то, что в часы, когда он был болен, или бессонными ночами его часто мучила детская неутоленная тоска по утешению, религии, суеверию, любви и почитанию богов, он упорно держал в тайне даже от самого себя. Если бы он дал слабину и сознался в том, что его жизнь действительно стала нуждаться в опоре извне, тогда все это стройное здание, возведенное им в усердии и труде, рухнуло бы и обратило его единственное утешение — суверенное уважение к себе — в руины обломков проигранной жизни.
Стихотворение «Элизабет» было закончено. Формой оно напоминало хвалебные оды, как их писали при итальянских вельможных домах периода Ренессанса. В стихи, воспевавшие одинокую, неудовлетворенную, никогда не любившую красивую женщину с жестокой повадкой обращения с мужчинами, Мартин вложил все свое искусство притягательного манерного стиля и безупречно чистого языка. Говорилось в стихах о бесконечно тонко запутанных, язвительно жалящих настроениях одиноких бессонных ночей, когда жаркие руки сжимают пылающие виски и каждое движение и каждая мысль похожи на сдерживаемые, хриплые крики отчаяния, любовной тоски и терзаний. Неутихающие муки большого художника по утраченной, но наполненной страстью жизни подспудно и томительно пронизывали стихотворение.
В эти дни Мартин навестил артистку в ее будуаре. Стихотворение он написал крошечными буковками на маленьком листочке бумаги, свернул листок и спрятал в букете цветов. Этот букет он преподнес Элизабет.
Она игриво поблагодарила и заговорила о планах на лето. Уже много лет она имела обыкновение бесследно исчезать каждый раз в летние месяцы, внезапно пускаясь в поездки без всякой цели, в которых ее не пугали даже самые дальние расстояния. Ее можно было неожиданно встретить в Альпах в долине Энгадин, потерять потом из виду и получить от нее через несколько дней привет из Норвегии или с острова в Северном море.
— А вы? — спросила она неожиданно. — Вы опять поедете в свой невыносимо скучный Люцерн или любимый Церматт?
— Нет, Элизабет.
— Быть не может! Ну, значит, в Сен-Мориц?
На мгновение Мартин задумался.
— Вы еще помните, — спросил он затем, — ту сказку, что я читал в прошлом году у Буркхарда?
— А-а, это про замок любви в самом северном из морей, где князья викингов справляли свои буйные разбойничьи оргии с убийствами? Я как будто припоминаю башню, где до самых верхних зубцов долетают брызги прибоя, и красный корабль с изображением дракона — вы никогда ничего подобного не писали, чтобы было так возмутительно дерзко и вместе с тем прекрасно. Но почему вы сейчас о том вспомнили?
— Просто я подумываю посетить этот замок в самом северном из морей и буду завтра просить даму, которую я люблю, сопровождать меня туда.
Ясные глаза поэта странно затуманились и с затаенным огнем блуждали по легкой благородной фигурке девушки. Она поняла лишь половину из того, что было сказано. Однако смутилась и не смогла долго выдерживать взгляд поэта.
— Вы сказочник! — воскликнула она со смущенной улыбкой. Далее ее начало терзать жуткое любопытство. — Но захочет ли дама отправиться с вами?
— Этого я не знаю.
— А если она не захочет?
Мартин был бледен и тяжело дышал.
— Она захочет, — возбужденно произнес он. — Она хочет этого, даже если и скажет «нет». И даже наверняка она скажет «нет». Тогда я стану ее уговаривать, я шепну ей на ухо то самое колдовское слово старых викингов, от которого у женщин вскипает кровь, они делаются сладострастными и жаждут любви и смерти.
Поэт дрожал, с трудом одолевая внезапно вспыхнувшую страсть, и недозволенные, пугающие слова уже готовы были сорваться с его уст, а безумные мысли неудержимо перескакивали с одной на другую и неслись в бездну хаоса. Элизабет смотрела на жесткое, возбужденное лицо поэта; она никогда не видела его таким — всегда ровный, улыбающийся, молчаливый. Вся сдерживаемая страсть и все скрываемое страдание открыто проступали сейчас сквозь тонкие черты лица его, истерзанного резкими морщинами и складками.
Мартин медленно овладел собой и справился с волнением. Его голос опять стал ровным и привычно обрел любезный холодный тон:
— Как вы видите, прекрасная муза, меня, словно царя Саула, мучит порой злой дух. Вы, конечно, знаете эту историю, возможно, не из Ветхого Завета, а по многим знаменитым картинам. Во всем Ветхом Завете едва ли найдутся еще такие милые и нежные слова, как рассказ о сладкой игре на арфе юноши Давида, прогонявшего в часы томительных страданий складки с чела царя. Я хочу сегодня попросить вас оказать мне ту же услугу и успокоить меня, как это делал юноша Давид для царя Саула. Под вашими пальчиками даже бездушный, лишенный всякой поэзии громоздкий рояль зазвучит арфой, и мне кажется, тот благословляемый Богом иудейский юноша не владел столь божественно струнами, как вы — своими прекрасными чудесными женскими ручками. А вы знаете, что я изучал ваши руки? Недавно, в саду нашего знатока-историка, пока вы разговаривали со звездами. Я вспоминал при этом прекрасные женские ручки, воспетые историей и легендами, например руки Беатриче и руки других женщин, благородство и красота которых сводили с ума тысячи поэтов и художников, доводя их до жгучей тоски. О таких ручках мечтали те изящные, нежные флорентийцы времен Филиппо Липпи[9], отпраздновавшие свое удивительно светлое воскрешение в живописных стихах этих эфирных английских примитивистов, которые вам так нравятся. Могу я попросить эти ручки утешить меня и доставить мне радость?
Этот насильственный возврат к подобострастно-льстивой болтовне привел Элизабет в удивление.
— А вы знаете, — сказала она в ответ, — что этот Саул метнул копье в своего утешителя? Это уж такая манера у мужчин — играть с красотой и искусством, пока их не призовет юношеская тяга к разрушению.
— Я не буду отвечать на это, Элизабет. Вы словно дитя, когда говорите о мужчинах. Но я повторяю свою просьбу, обращенную к вашим прекрасным волшебным ручкам.
И Элизабет подчинилась его желанию. Она сделала поэту знак, чтобы он оставался сидеть, а сама направилась в задумчивости в соседнюю комнату, где стоял рояль, и сыграла рондо из сонаты Бетховена.
Возвратившись — Мартин как раз собрался прощаться, — она еще раз взяла в руки букет. Когда она наклонила его к своему лицу, из цветов выпал свернутый в небольшую трубочку рукописный листок. Но прежде чем она успела спросить или развернуть скрепленный бантом сверток, Мартин поцеловал ей руку и вышел.
Радостно и с любопытством развернула она листок и прочла в заголовке свое имя. Ее охватило трепетное волнение, и вмиг ей все стало ясно. Она опустилась в кресло и долго смотрела, уставившись неподвижно и не читая слов, на это изящно написанное имя. Словно осененная мгновенной, грозно сверкнувшей молнией, она осознала всю важность этого листка и этого часа. Вот и пришел тот день, о котором она так часто мечтала, но уже больше в него не верила, — день, когда она впервые услышит голос страсти того мужчины, которого не презирает и даже считает себя недостойной его. Тяжелая темная волна незрелых, быстро сменяющихся мыслей придавила ее; вихрь вопросов, сомнений, неопределенности, гордости, страха, радости и сердечных страданий на мгновения полностью захватил. Она встала коленями на мягкое низкое сиденье и в растерянности страстно прижалась лбом и грудью к стене, испытывая потребность громко разрыдаться, но слезы не шли к ней. Вместо этого на нее нахлынули картины и образы той жуткой и тоскливой сказки любви, где был красный замок в северных водах, где крики неутоленной любовной ярости, громкие и отчаянные, смешивались с грохотом вечного прибоя; ей даже причудилось, как гогочущие грубые рыцари-разбойники волокут ее, безвольную, в роскошные залы и как в их громком и оскорбительном хохоте тонут ее страхи и слезы.
Прошло больше часа, прежде чем она поднялась и была в состоянии прочесть стихи Мартина. Она уединилась с листком в руках в нише, убранной живыми цветами и ветками лавра, и принялась читать. Ее вновь охватил страх, пока она вполголоса читала льстящие ей сладкие строки парной рифмы. Этот поэт говорил о вещах, свидетелем которых могла быть только сокровенная тишина ее ночей, он знал про нее все, вплоть до мельчайших движений ее души, и говорил о ее теле так, будто видел ее обнаженной. Во время чтения ей чуть ли не казалось, что однажды она уже отдалась этому мужчине, и что в ней и даже в ее искусстве не было больше ничего, что он бы не познал и чем бы не насладился. Элизабет была не в силах устоять перед чарующим волшебством нежности и восхваления, исходящих из каждой стихотворной строки слабым, но неиссякаемым и манящим ароматом. Поэт говорил о ее грезах и легком стоне во сне, словно ночи напролет лежал на ее груди и слушал пульс биения ее крови и ее прерывистое дыхание. Однако он говорил о ней как о королеве, он понимал ее и разделял с ней ее скрытую неудовлетворенность, ее тоску по родине и ее презрение к миру, он наполнял тайники ее испорченной души очищающим нектаром ее и своего искусства. Она вдруг поняла его и поняла собственную тоску и томление, осознав, почему лишь одну ее он считал достойной преклонения в своей поэзии и в своей страсти. Она увидела, что его сжигают изнутри такие же, как и ее собственные, до сих пор скрытые от нее, но ведомые его душе, непонятные всем остальным желания, страдания и лишения. И ей в высшей степени льстило, что именно этот необыкновенный, замкнутый и не распыляющий свой талант поэт создал в ее честь такое совершенное и бесценное творение в дар ей как его единственной обладательнице и читательнице.
Мартин провел день в мучительной лихорадке ожидания и в страхе, что Элизабет вот-вот внезапно уедет. Он час за часом кружил вокруг ее дома. Неопределенность реакции на его подарок мучила его ужасно. Он ведь знал, что едва ли дозволительно было писать в такой неприятно жесткой, конкретной форме и так беспощадно и бесцеремонно бестактно. И все же он испытывал своего рода радость, что наступило время неотменимых решений и от него больше ничего не зависит. Он пытался предугадать, какие последствия будет иметь для него отказ от преподношения. Это ведь было не то же самое, что отказ принять простое объяснение в любви; если Элизабет скажет «нет», всякая, даже мимолетная, встреча с ней окажется под запретом, и тем самым вся предыдущая жизнь Мартина будет прервана, как тонкая нить, ибо круг общения, где Элизабет и он были первыми лицами, окажется для него закрытым. И что тогда? Он еще раз обдумал все отвергнутые им раньше планы. Некоторая возможность оставалась только за двумя из них: возвратиться в среду, от которой он многие годы последовательно и с железной твердостью держался на отдалении, или окончательно ограничить ее своим собственным обществом. Снять где-нибудь, например во Флоренции, квартиру или построить дом, много ездить, держать свои творения при себе, скрывая их от других, или найти для себя издателя. Третий путь — это был револьвер или расщелина в глетчере высоко в горах, но Мартин всегда в большой строгости держал от себя подальше мысль о самоубийстве, возможно, инстинктивно сознавая, что у его и без того несчастливой жизни эта подспудная мысль отберет последнюю вспышку света — его неодолимую гордость. Вот и сейчас этой мысли не суждено было одержать над ним верх.
Успокоился Мартин только к вечеру. От Элизабет вестей не было, она не приняла решения, и у него оставалась возможность уговорить ее в последнем их разговоре. Он решил использовать эту возможность настолько взвешенно и разумно, насколько это было возможно, а потому принял ранним вечером сильное снотворное и проснулся на другой день весьма поздно.
Элизабет тоже решила оставить все на волю последнего визита Мартина. Утром, проснувшись рано после беспокойно проведенной ночи, она постаралась хладнокровно справиться с возбуждением.
Поэт явился в тот же час, что и накануне. Она приняла его спокойно и приветливо в музыкальном салоне. Они обменялись будничными вопросами и ответами. Поэт начал бой первым.
— Могу ли я спросить, Элизабет, прочитали ли вы мое приношение?
— Вы хотите, чтобы я поблагодарила вас?
— Я этого не говорил. Но я создал это небольшое поэтическое сочинение, полный сомнительной надежды, что оно будет понято вами. Припоминаете, я уже однажды вечером рассказывал вам о нем?
— Я помню, и я думала о том, читая ваши стихи. Еще я с радостью вам скажу, что не читала ничего лучше. Вы пользуетесь словами и рифмами как ювелир, работающий с золотом.
— Вы очень добры…
— То, что я была несколько удивлена содержанием ваших стихов, думаю, вам и без того ясно…
— Я понимаю, хотя…
— Никаких «хотя»! Я и не знала, что относительно вещей, сказанных вами, разрешено больше, чем только о них думать.
— А думать о них разрешено?
— Вы софист! Но если вы спросите меня, то да, думать разрешено обо всем.
Возникла пауза. Элизабет нервно рылась в стопке нот. Мартин медленно, хотя и взволнованно, ходил по комнате и наконец остановился у окна. Его голос звучал робко и напряженно:
— Элизабет! Можно мне задать вам один вопрос?
— Спрашивайте!
— В тех словах и рифмах правда?
Пианистка тоже встала и неуверенно прошлась по комнате. Она снова услышала голос Мартина:
— Вы не хотите мне ответить?
— Нет, на этот вопрос я отказываюсь отвечать.
— Тогда… Видите ли, для меня будет невозможно когда-либо снова увидеть вас, если я не получу ответа.
— Я знаю.
— И тем не менее отказываете мне в ответе?
Она молчала.
— Элизабет!..
Она снова принялась ходить взад и вперед. Он последовал за ней и остановился рядом, взглядом принуждая ее тоже остановиться.
— Я надеюсь, вы не станете угрожать мне в моем собственном доме, господин Мартин?
— Не знаю. Вы возбуждаете меня так сильно и можете оказаться совершенно беззащитной, если я сейчас схвачу вас, прижму к себе и покрою поцелуями…
— Стоп! Стыдитесь, вы угрожаете мне.
— Я не хотел угрожать вам, вы прервали меня. Я собирался задать вам еще один вопрос. Знаете ли вы, что в этот момент перед вами стоит единственный, тот единственный человек, кто понимает вас?
— Да, тут я вам верю.
— Ну, этим вы ответили и на мой первый вопрос… А теперь последний: вы играете сейчас комедию, или вы всерьез прогоняете от себя того единственного человека, который один в состоянии понять ваше искусство и ответить улыбкой на каждое движение вашей души? Того, кто один смеет отважиться напомнить вам о братстве необыкновенных душ? И кроме того: могли бы вы представить себе, что он живет где-то как ваш враг или совершенно чужой вам человек, он, кто через родство душ и равенство духа знает вас до самой последней вашей тайны и понимает вас?
Мартин даже испугался, когда Элизабет внезапно разразилась в этот момент коротким, но громким смехом. Он почувствовал на себе ее взгляд — взгляд, о котором мечтал уже многие месяцы, терзаясь сомнениями. Он протянул к ней руки, но она быстро увернулась от него и оттолкнула его обеими руками.
— Оставь, оставь! — зашептала она, задыхаясь. — Я боюсь тебя сегодня. Оставь меня, я приказываю тебе!
— Ты играешь со мной, Элизабет!
— Нет-нет. О Боже, нет! Но оставь меня сейчас одну! Я напишу тебе завтра, нет, сегодня…
И в тот же день она написала ему записку:
Завтра я уезжаю, и до понедельника меня ни для кого нет. В понедельник, во второй половине дня, я буду прогуливаться, если не помру, по набережной Люцерна перед отелем «Швейцерхоф».
Мартина обрадовало, что она выбрала Люцерн. Слова «если не помру» показались ему чисто женскими и смешными. Он решил отправиться туда уже на следующий день и тут же начал отбирать вещи из своего гардероба и откладывать некоторые книги, которые хотел взять с собой.
Пока он этим занимался, объявился Буркхард — он тотчас же вошел вслед за слугой.
— Добрый день, я пришел чуть позже, чем обещал.
Мартин приветствовал друга и сел вместе с ним к курительному столику.
— Ты хорошо выглядишь, — похвалил его Буркхард, — и уже собираешься в дорогу, как я погляжу. Один?
— Один. В Швейцарию.
— В Люцерн?
— Еще не знаю.
— Жаль, что тебя не было на моем вечере. Там была одна полубогиня, эта Элизабет. Она про тебя спрашивала.
— Она играла?
— Фантастически. Я каждый раз заново удивляюсь. Действительно, какая-то фантастика! В настоящий момент в Европе нет никого, кто мог бы заставить так петь рояль. И она была прекрасна! До этого я мало знал ее. Изысканно прекрасна!
— Ну да. Значит, она поймала тебя на крючок?
— И да и нет. Говорят, она холодна как лед. Но она играла один вальс, дикую и страстную мелодию. Если бы ты только слышал! Огонь и пламя, крик плоти, будто она голой танцевала в зале. Я действительно ее не понимаю. Как будто вся женская чувственность сосредоточилась в ее пальцах.
— И теперь ты краснеешь и следуешь за ней по пятам. К сожалению, ты чуть-чуть запоздал, мой дорогой. Как она мне сказала, сегодня она уедет и исчезнет, как ты знаешь, на месяцы.
— Per Вассо![10] Сегодня, ты говоришь?
— Сегодня. Это тебя огорчает?
— Пока еще нет. Я все же предприму попытку.
— Желаю удачи!
— Передать ей что-нибудь?
Мартин засмеялся.
— Как тебе будет угодно. Можешь ей сказать, я назвал тебе пароль: bis dat qui cito dat[11].
Буркхард поехал к Элизабет. В ее квартире царил предотъездный кавардак, однако его приняли.
— Вы уже уезжаете, милостивая госпожа? И никто ничего об этом не знает? И как раз в тот момент, когда я хотел…
— Господин Буркхард, вы хотите объясниться мне в любви или предложить ангажемент?
— И то и другое, и еще более того. Я действительно поражен, что вы приняли столь внезапное решение.
— Но я могу вернуться, если будет ради чего. Так что сначала, пожалуйста, объяснение в любви!
— Но я ведь еще совсем вас не знаю. На это требуется какое-то время! Я думал, что буду теперь часто видеть вас у себя.
— Вы очаровательны. И это называется теперь донжуан! Но я не настолько жестока. В понедельник после обеда я готова побеседовать с вами часок в Люцерне на террасе отеля «Швейцерхоф». До свидания?
— До свидания.
Четверть часа спустя Буркхард снова появился у друга.
— Чудеса, да и только, эта женщина просто сумасшедшая. Спрашивает меня после первых же слов, готов ли я сделать ей признание в любви. Причем очень так деловито. Я даже растерялся на секунду, а она уже прощается со мной и назначает мне рандеву в Люцерне!
— В Люцерне?
— В понедельник после обеда. Она вертела мною, словно я перчатка в ее руке.
— И ты, конечно, поедешь туда?
— Конечно.
Мартин встал и вышел в соседнюю комнату. Через несколько минут он вернулся. Он был бел как полотно. Какое-то мгновение он в задумчивости стоял.
Потом энергично тряхнул головой, подошел к Буркхарду и выложил на стол два пистолета.
— И что это значит?.. — Буркхард кипел.
Мартин не ответил, он не был уверен, что сможет совладать с голосом.
— Между прочим, очень хорошее оружие, — проговорил Буркхард.
Мартин с силой взял себя в руки.
— Ты находишь? — спросил он. — Предоставляю тебе право выбора. Мы будем стреляться в этой комнате, если ты не дашь мне честного слова, что не появишься в понедельник в Люцерне.
— Черт побери! — взорвался Буркхард.
Мартин с горечью усмехнулся:
— Мне было бы приятнее, если бы ты выражался более тонко и более точно.
— Слишком многого ты хотел бы, — огрызнулся тот, передергивая плечами. — Но давай все обдумаем! У нас есть еще время, прежде чем начать палить по твоим обоям, которые, впрочем, слишком для этого хороши. У меня за городом достаточно подходящих мест для подобных шуток. Может быть, будешь столь добр и объяснишь мне, в чем же тут дело?
— Конечно: медленно и в деталях! Слушай, раз хочешь. Дело в том, что, если бы не твоя радостная весть, мы оба явились бы в понедельник в одно и то же время в отель «Швейцерхоф». Я, во всяком случае, по праву, предоставленному мне раньше, чем тебе, имея к тому же далекоидущие планы.
— Собственно, ситуация довольно комичная. И тебе не хочется осчастливить меня великодушием?
— Никак нет. Я связываю с этим часом в Люцерне всю свою дальнейшую жизнь.
— Быть не может! Женитьба?
— Нет. Нечто более важное, но понять тебе этого не дано.
— Спасибо.
— Я не шучу.
Буркхард поднялся и погрузился в задумчивость, поигрывая одним из маленьких изящных пистолетов. Он никак не мог прийти ни к одному решению.
— Ты ведь хотел уехать завтра, — наконец произнес он. — Следовательно, у нас еще есть время! Стрельбу мы устроим у меня за городом. Сегодня вечером ты получишь от меня или приглашение на этот спектакль, или соответственно какой-то другой мой ответ.
Не попрощавшись, он покинул квартиру.
На следующее утро Мартин сел в скорый поезд. Он прочитал еще раз записку от Буркхарда:
Счастливого пути! Скажите пианистке: bis dat qui cito dat. В дальнейшем я буду считать себя не вправе вскрывать письма, написанные Вашей рукой.
Разрыв последних дружеских отношений не особенно огорчил Мартина.
С нарастающим волнением смотрел он на проносящиеся мимо пейзажи, пока после бесконечно тягостных часов не показалась наконец окутанная туманом вершина Пилата. На вокзале в Люцерне его встретил представитель туристического бюро.
— Все в порядке?
— Еще сегодня все приготовления будут завершены. Нам пришлось ремонтировать моторную лодку…
— Ну хорошо, хорошо. Завтра в одиннадцать часов поставьте меня в известность; вы найдете меня в отеле «Швейцерхоф».
К отелю поэт медленно шел пешком. На набережной и мосту было полно иностранцев. Вечер был ясный и теплый и открывал взору аккуратный светлый город с прогуливающейся вдоль озера в привычном для Люцерна приятном освещении пестрой и оживленной публикой. По темно-зеленой водной глади скользили разноцветные челны и маленькие белые пароходики, за куполом вокзала высился черный Пилат, по другую сторону поднимался зеленый конус Риги, на бесчисленных старых городских башнях горели последние лучи закатного солнца. Мартин смотрел на водный простор. Он снял недалеко от Вицнау шале — для себя и Элизабет. Пока он неподвижно смотрел на зеленую, серебрящуюся вдали поверхность, мирная пестрая картина изменилась у него на глазах. Он явственно увидел перед собой море, «самое северное море» из своей сказки и пурпурно-синий прибой у высоких, как башни, скал.
На следующий день Мартин отправился с турагентом в Вицнау. Шале, что он снял, находилось в верхнем конце деревни, у самого озера, в стороне от дороги. За исключением курсирующего мимо пароходика здесь ничто больше не напоминало о ярмарочном балагане курортного сезона. Напротив, чуть левее, поднимался Буоксер-Горн, справа — Бюргеншток, а посредине, чуть в глубине, Штансер-Горн, тогда как сзади, за скрытым густой листвой берегом озера, высилась крутая и совершенно белая отвесная скала. Этот маленький садовый уголок даже и сейчас, в туристический сезон, сохранял нетронутую красоту и свежесть, которые весной и поздней осенью красят здешнее озеро и его берега. В этом незамысловатом идиллическом пейзаже, в смене красок свинцового оттенка чистой воды и обсаженной фруктовыми деревьями светло-зеленой береговой полоски избалованный глаз поэта находил умиротворение, которого тщетно искал в высоких Альпах или на юге. И хотя на форму вот этих вот гор и особенности красок растительного мира уже оказывала подспудное влияние альпийская мощь и чистота, в пейзаже было что-то и от идиллии не самых высоких гор — с их лесом, садами и простой прелестью возделываемой земли. Мартин все это очень хорошо замечал и любил эту местность — она напоминала ему родину и то время, когда природа и пейзаж еще имели над ним власть. Эти недели, когда он скрывался здесь, в этой тишине, возвращали ему каждый раз ощущение благодатной печали, похожей на ту, с какой ступаешь после дальнего и долгого отсутствия на площадку, где играл в детстве. В этой тишине зелени он, не противясь, предавался грезам и воспоминаниям своей жизни, и здесь его фантазия черпала нежное, сказочное вдохновение, которое он позднее, в месяцы последующего напряженного труда, целый год неустанно и с тонким вкусом облекал в окончательные и удачные стихотворные формы. В эту отрешенность от земного мира его сопровождали любимые поэты: небольшое собрание книг, большей частью старинные издания греческих поэтов, воспевающих идиллию, таких как Лонг[12], поэтов Возрождения, как Ариосто[13], и несколько томиков итальянских сонетов. С каким-то особенным настроением вглядывался он сегодня в знакомые пейзажи и в нетерпении думал о том приближавшемся времени, что должно было наполнить его на этот раз не мечтательным, плодоносящим покоем одинокой сельской жизни, а сладостной страстью, возбуждающей его изнутри, чего он так ненасытно желал всем своим требовательным существом.
Старый лодочник, заметив поэта с озера, помахал ему шляпой.
— Приветствую вас, господин Циммерманн, — крикнул Мартин, кивнув ему в ответ.
— Пришло время опять сесть за весла, — засмеялся старик. — Какую лодку возьмете в этом году?
— Пока никакую, — поблагодарил его за внимание Мартин. — Ко мне должны прибыть гости, так я надеюсь. Так что попозже, господин Циммерманн.
Старик разочарованно поплыл дальше, к причалу.
Ближе к вечеру моторная лодка Мартина небыстро скользила по освещенной золотистыми лучами глади озера назад в Люцерн. Поэта не покидало ощущение, что сегодня он в последний раз насладится облюбованным им кусочком земли, таким тихим и чистым. В Люцерне его встретило оживление, был час променада на набережной, повсюду звучала громкая музыка, как и всегда, когда здесь начинался курортный сезон. На одном из отходивших от пристани пароходиков он заметил фигуру молодого человека в широкополой шляпе и короткой куртке. По его поведению было понятно, что он впервые видит это озеро. Кто-нибудь из немецких студентов или художников, отбывающих в свою первую поездку на юг, в путешествие до Флюэлена по воде. Он безотрывно смотрел на теперь уже почти поблекшую поверхность воды, и его поза и лицо выдавали безмерную радость и свежесть восприятия юного путешественника. Поэт обернулся и долго смотрел из лодки ему вслед, завидуя в душе этому молодому человеку, которому все было внове.
Вскоре после этого перед ним открыл двери портье, и к нему подошли несколько знакомых, когда он занял место за столиком на террасе, чтобы полюбоваться закатом и увидеть, как окончательно померкнет вода.
— Вы так задумчивы, — сказал ему один из подошедших. — О чем вы сейчас думаете?
— Я только что видел глаза человека, — ответил Мартин, — которому завидую.
А поздним вечером он еще долго стоял один возле отеля и смотрел поверх озера на темный силуэт Пилата на другом берегу. Он размышлял, как же это случилось, что в нем гасла одна радость за другой и с годами он погрузился в море серого равнодушия и безразличной ко всему скуки. И он стал убеждать себя, что готов и даже хочет насладиться той последней радостью, какую еще сулит ему будущее. Последней радостью — благосклонностью той единственной женщины, в плену гениальности и красоты которой он сейчас находился, — а потом ему уже ничего больше не суждено, круг замкнулся, последняя дорожка к радости затерялась. Мартин даже сам удивился, что и эта мрачная мысль не потрясла его, а лишь пронеслась над ним леденящей душу тенью. Он задумался над этим — со спокойным любопытством, словно это была чья-то чужая судьба, выстроив строгую линию самозащиты. Пожалуй, почти болезненному благородству своей необычной манеры поведения он противопоставит полное безрадостности существование, и было бы глупо надеяться на что-то другое. Таков был логический вывод — следствие его взглядов, когда любая наивная радость сама по себе казалась ему чем-то вроде дилетантизма; он даже нашел для себя сравнение: будто стоит и смотрит на жизнь как знаток на картину, давно уже разучившийся чувствовать радость при виде предмета изображения или чего-то случайного и гораздо больше стремящийся получить при взгляде на произведение искусства наслаждение от собственной эрудиции и подтверждение верности наблюдений своего всевидящего ока. Независимая позиция по отношению к самому себе, спокойное самосозерцание — это должно было заменить ему то наслаждение, которое другие — возможно, более счастливые — люди получали от мельтешения внешней жизни. То, чего он, по крайней мере, достиг, было само собой разумеющееся чувство превосходства по отношению к событиям и людям.
И пока недовольство собой и мысли об одиночестве омрачали, словно тени, чело поэта, в его душе уже начала работать та таинственная сила, которая пыталась придать расплывчатым и туманным картинам его мироощущения нужные контуры и фон, чтобы перевести их в сферу художественного отображения. Пока горестное настроение этого вечера переплавлялось в будущий стих, оно теряло давящую тяжесть и придавало мыслям мятущегося поэта новое направление. Мартин знал, что лишь немногие смогли бы понять в его этом душевном балансе чудовищный перевес таланта художника. Он знал, сколь малым запасом этого дара — возвыситься над обыденным, уничтожить его силой искусства — обладают поэты нашего времени, а уж тем более его соотечественники. И он опять подумал о той единственной, про которую знал, что только она ему под стать.
Элизабет прибыла в Люцерн на другой день еще до полудня. Мартин встретил ее на гостиничной парадной лестнице.
Спустя некоторое время она вышла к столу и заняла место рядом с Мартином.
Кивнув нескольким своим знакомым, он с улыбкой оглядел пеструю компанию, большей частью состоящую из англичан, и она тут же шепнула ему:
— А я знаю, о чем ты думаешь.
— О чем же?
— Что мы выглядим в этом обществе как две райские птички, оказавшиеся в курятнике.
— Очень удачный образ! И в самом деле, мысль, что это сборище денег и тупости претендует на то, чтобы слыть лучшей частью общества, удручает. Среди них найдутся три или четыре приличных особы, но и они не слишком отесанные. Вообрази, что тебе сегодня вечером пришлось бы играть для них!
— Я жду еще кое-кого, — сообщила Элизабет, когда они встретились ближе к вечеру.
— Знаю, — ответил Мартин. — Но Буркхард не приедет.
— Откуда ты знаешь?
— Он сам мне сказал. Он не придет.
— Как это вышло?
— Не спрашивай. Но он отказался.
— Просто так? Это на него не похоже.
— Определенно он сделал это без всякого удовольствия.
Мартин решил прекратить разговор и предложил Элизабет прогулку на лодке. Они сели в прелестную маленькую лодку Мартина и медленно поплыли на открытую воду. Когда лодка уже приближалась к Хертенштайну и Люцерн, город белых вилл, исчез из виду, Элизабет спросила:
— Зачем же так далеко? Я думала, мы едем в Трибшен.
— В другой раз, — засмеялся Мартин и направил лодку на середину озера между Бюргенштоком и Веггисом. Один поворот рычага — и мотор заработал сильнее, лодка изящной стрелой понеслась по освещенной солнцем озерной глади.
— Но тогда куда же? — спросила Элизабет.
— Прямо в самую сказку, — прошептал поэт. Его слегка севший от волнения голос прозвучал тепло и необыкновенно живо. — В самое ее сердце, — повторил он и показал рукой на светло-зеленую бухту по другую сторону от Вицнау. — Видишь там красный дом?
— Да, а что это?
— Красный замок любви, куда я везу похищенную мною женщину, которую люблю.
Элизабет побледнела. Молча склонила она свою красивую головку и опустила веки. Шум волн и взгляд мужчины, который она на себе ощущала, наполняли ее каким-то незнакомым, пугающим чувством, словно ее похитил пиратский корабль и увозил на дикий остров любовных утех и отчаяния, где крики страха и вожделения мешались с шумом неумолкающего прибоя. Она резко вздрогнула, когда Мартин коснулся рукой ее лба и волос, в ее непокорной душе жажда наслаждения боролись со упрямым нежеланием подчиниться чужой воле. Лодка быстро скользила по светлому, сверкающему на солнце озеру, прижимаясь к отвесному склону Хамметшванда, резко повернула у мыса, избегая приближения к деревне, не сбавляя хода, пересекла озеро в ширину и тихо подошла к встроенному в каменную стену причалу. Красное шале, освещенное ярким солнцем, пылало окнами, тенистый сад благоухал жасмином и красными настурциями. Медленно, опираясь на руку поэта, Элизабет поднялась по каменным ступенькам в палисадник. У двери дома, прежде чем войти, она обернула бледное лицо к поэту и долго и внимательно смотрела на него доверчивым взглядом. Затем она вошла вместе с Мартином в красиво убранную для приема гостей комнату на нижнем этаже и через миг, содрогаясь, задохнулась с коротким смехом и всхлипыванием в первом страстном объятии любимого мужчины.
После необузданной страсти первых дней поэт наслаждался своей любовью с особенно нежной предупредительностью. Они с Элизабет уже с первого дня знали: продолжительность их наслаждений будет зависеть от настроения и момента, от одного слова, одной улыбки, и оба испытывали желание придать этим дням весь блеск сознательно созданного воображением художника счастья. Каждый счастливый час они нанизывали один за другим, словно слагали из строк бесценное стихотворение.
Рано утром, пока Элизабет спала, Мартин, отвыкший от долгого утреннего сна, поднимался со своего ложа, переплывал на лодке на лесистый берег озера и привозил оттуда охапку лесных цветов, усыпая ими по возвращении спящую возлюбленную. Утро они проводили в саду, за чтением книг. В эти ясные прохладные часы, в тиши нетронутого уединенного сада, о каменную стену которого плескались тихие волны, он чаще всего читал Элизабет своих излюбленных поэтов — строфы из «Неистового Роланда» Ариосто или что-то из переведенных им самим стихов представителей новой латинской литературы[14]. Покоряющая элегантность поэзии Золотого века воскрешала в эти часы в душах обоих художников, страдавших от стиля времени, в какое им выпало жить, блеск и великую свободу духа той ни с чем не сравнимой культуры; прочитанные стихи и возвышенное настроение этих минут придавали их разговорам ту же свободу и благородство мыслей, ставших теперь невозможными среди низменных форм нашей жизни, до которой из дворцов Ренессанса лишь доносятся отзвуки затерявшихся в веках бессмертных стихов.
Впервые поэт так полно наслаждался счастьем облекать свои мысли в формы возвышенные, какие обычно не шли у него с языка в присутствии кого-то другого. Элизабет говорила мало, а сидела, непринужденно откинувшись, вслушиваясь в его слова, и реагировала одним лишь своим присутствием, красотой и игрой больших, все понимающих глаз. Она вырастала в его глазах в эти изумительные тихие часы до вершинных высот своей незаурядной личности и обретала роскошное и зрелое спокойствие благословенного существования на земле в ауре совершенного и одухотворенного аристократизма и цветущей красоты. Однажды Мартин заговорил с ней об этом.
— Как ты сегодня красива! — сказал он ей. — А ведь вчера мне казалось, что красивее я тебя еще и не видел — и испугался: вдруг ты за ночь изменишься. А сегодня ты даже красивее, чем вчера. Мне кажется, это как в последние дни уходящего лета, когда каждый день все более золотит воздух, лучи становятся все прозрачнее, даль — расплывчатее, синее и глубже, и каждый день приносит ясность и просветление и одаривает тебя заново, пока однажды в воздухе не появится первый горестный тон осени и не коснется земли.
— Не будем об этом, — отозвалась Элизабет и с улыбкой склонила к нему лицо.
— Поцелуй меня и прочти мне еще раз вчерашний сонет.
Ближе к вечеру Элизабет обычно играла. Мартин садился к окну — в него ветками проникал куст жасмина — и внимал откровениям ее благородного искусства, как вбирала в себя по утрам она его мастерство, увлеченно и благодарно откликаясь на любой мимолетный посыл. Чаще всего она играла собственные композиции, иногда импровизировала. Про нее в кругу Мартина распространяли легенды, будто думает она посредством музыки и знает толк в том, как в три аккорда выразить настроение минуты или души во время беседы. В этой вечерней музыке она порой так упоительно раскрывала душу, в таких певучих и чистых звуках, словно выкладывала ее любимому на ладонь.
В один из таких вечеров случилось, что несколько проплывавших по озеру прогулочных лодок незаметно собрались вокруг поднимающейся из воды каменной стены сада, и кто-то возложил на ступеньки причала перед домом букеты цветов.
Полуденные часы проходили в беспечной болтовне и ласках. Иногда они купались вместе в каменном бассейне под сводчатым куполом или молча мечтали в тени под финиками, а иногда отдыхали на теплом летнем воздухе, без одежды, под густой листвой на коврах, и Мартин не уставал украшать волосы Элизабет и ее сияющее матовым блеском великолепное тело венками из листьев и цветов. Ночью, когда на воде царил полный покой, они, случалось, тихо скользили по озеру в лодке сквозь темно-синюю красоту ночи, молча или едва слышно перешептываясь, оба захваченные немым очарованием необъятной природы.
— Таким вот, как эта ночь, — сказал во время одной из прогулок поэт, — таким, как эта ночь, Элизабет, я представлял себе в юности счастье. Это был мой любимый сон: плыть сквозь темно-синюю красоту дивной теплой летней ночи, смотреть на огни на вершинах гор и звезды на черном небе, рядом с неземной красоты любимой женщиной, рука в руке, касаясь другой рукой темной воды. К этому добавлялись еще честолюбивые грезы: я видел себя в мечтах знаменитым поэтом, кому все завидуют, на вершине жизни и мастерства, преклоняющим голову к груди не менее знаменитой и благородной женщины. И я не верил, что сон моей юности когда-либо сбудется; те возвышенные и несбыточные мечты пришли и стали явью — но только поздно, Элизабет! Почему мы столько лет проходили друг мимо друга, томясь в тоске, что мог бы дать ему тот, другой, и что, возможно, даст и теперь, но только слишком поздно?
— Не говори так! — взмолилась Элизабет. — Совсем не поздно. И почему это должно быть поздно?
— Потому что для меня, моя дорогая, уже пришло время, когда завидуют утраченной юности и томлению тех лет, предпочитая эту зависть благословенному настоящему. Ах, почему я не встретил тебя тогда, во время страстного, томящего ожидания: ночи тогда были совсем другие, чем сейчас, роскошные, темно-синие, полные таинственного огня, и цветы были ярче, и облака воздушнее, мягче, белее! И все же, Элизабет, если б юность моя снова вернулась ко мне — без тебя, — она была бы мне не нужна.
— Меня огорчает, когда ты так говоришь.
— Нет же, любимая! Давай призовем богов, пусть они покровительствуют нашему счастью. В какого бога ты веришь, Элизабет?
— Не шути так жестоко, Мартин! Ты знаешь, что я безбожница, такая же, как и ты.
— Но я верю — в тебя и в себя. И наша вера — из другого времени, мы родились с нею слишком поздно. Пусть те, кто живет сейчас, пропадут вместе со своими богами! Наша гордость и наше одиночество, Элизабет, — это идолы красоты, и мы пронесем ее сквозь это опустошенное время варваров. С нами еще раз погибнут и древний мир, и античные идеалы. Искусство ближайшего будущего прорастет в Берлине, в России, в чреве варварства и из огня художников, штурмом берущих будущее. Если ты когда-нибудь читала хоть одну книгу Толстого или видела современный театр, тогда ты знаешь, как выглядят наши смертельные враги, дурно воспитанные, из рук вон плохо одетые, нечистоплотные и запятнавшие себя всеми ужасными пороками варварства. О-о, если б ты знала, как я устал жить в это время. Стихи я пишу для двух десятков людей, и почти для такого же их числа ты творишь свою музыку, за какую любой другой век увенчал бы тебя славой.
— Сомневаюсь, что ты настолько уж прав, Мартин. Наше время невыразимо бедное, а пропасть между искусством и жизнью, великим и малым — все та же, без изменений. Сократ, суть которого ты так божественно изложил мне тогда, в Афинах, в период их наивысшего расцвета, возможно, в душе был одинок так же, как и кто-то великий сегодня в том городе, где он живет. Тот, в чьей душе идеал бессмертной красоты, всегда недоволен своим временем и своей жизнью. Вспомни о Микеланджело, остававшемся, при всем его величии, во времена величайшего расцвета безгранично одиноким.
— Благодарю тебя, Элизабет! Если случаю будет угодно сохранить мое имя потомкам, ему всегда будет сопутствовать имя моей возлюбленной, моей музы, и нимб сказочной, романтической любви будет сиять вокруг нашей взаимной славы.
Красивая женщина взглянула прекрасными глазами на поэта и спросила:
— Скажи, что ты более любишь во мне — мою красоту или мое искусство?
— Как будто без твоего искусства твоя красота была бы такою же! Но если тебе хочется их разделить, я отвечу: я люблю твою красоту со страстью влюбленного, пламенной страстью, которая вбирает в себя силу момента, но которая, как и всякая страсть, станет добычей времени. Твое же искусство я люблю, как и свое, кровной, обожествляющей любовью, без которой я не могу жить. Но повторяю: то и другое неразделимо. Твоя красота в самой сути своей и со всеми своими чарами и есть твое искусство. По твоему челу сразу скажешь — за ним скрываются мысли, изумительные по чистоте и безупречности стиля, а твои глаза говорят о том, что привыкли видеть картины и образы, даже если их веки опущены, и по твоим рукам сразу скажешь — они привыкли извлекать из струн мельчайшие потрясения души в их тончайших нюансах.
Приближался самый разгар лета. Среди крупных финиковых листьев начали темнеть плоды, изредка выпадали теплые летние дожди. Вицнау и Риги с их зубчатыми железными дорогами запрудили туристы. Озеро в жаркие часы блестело, переливаясь всеми цветами радуги, как если бы на его поверхности плавали масляные пятна.
Время года подбиралось к тем блистательным летним дням полного изобилия, когда к наслаждению уже примешивается тихая боль близкого конца. Поздние вечера на озере, исполненные ленивой, размягчающей красоты, окутывали далекие горы бархатной пахучей синевой, густой и насыщенной красками, как это случается только в августе.
Это было время, когда Мартина то и дело посещало вдохновение. Для его чувств, обращенных ко всему совершенному, полноценному и насыщающему фантазией, это было время короткого и приятного наслаждения. Его взгляд не мог насытиться напоенными жаром сочными и пышными красками, и все его существо, испытывающее легкую сладостную усталость, купалось в нежном, пропитанном солнцем воздухе на берегу озера. В эти дни его любовные отношения с Элизабет стали еще нежнее, мягче и спокойнее, а ее молодая натура не понимала таких форм тихой, деликатной, предупредительной любви, ее тело медленно созревало для плотских страстей, силилось вожделение, жажда горячих ненасытных наслаждений. Она принималась осыпать своего друга неожиданными ласками, пыталась раздразнить и возбудить его бравадой как в повадке, так и в туалетах, и ее музыка вместо строгих классических форм часто предпочитала теперь другие мелодии, источающие тонкий аромат томления или заразительно озорную грациозность соблазна. Мартин, казалось, едва замечал это превращение ее почти аскетической сущности, по-прежнему оставаясь в плену ее чар.
Элизабет терзала непонятная ей самой ненасытность. Ее поздно пробудившаяся и набирающая силу чувственность горела в крови как долго сдерживаемый огонь; часто она с такой жгучей страстью набрасывалась на возлюбленного, что он пугался. Мирные и прекрасные часы чтения, окрашенные благородством классического искусства, становились все короче, утрачивая прохладу и тишину, разговоры вертелись, несмотря на сопротивление Мартина, все бойчее и нетерпеливее, как мотылек, летящий на огонь, вокруг узкой темы любовных утех. Несколько раз во время таких диалогов оба одновременно сбрасывали вуаль галантной беседы со своих слов и неожиданно замолкали после дерзких и приземленных речей. Женщина разражалась далее смехом, а поэт пугался, внезапно охваченный горьким чувством, как тот, кто первым видит признаки упадка в прекрасном и ухоженном доме. Он ясно ощущал, что высшая точка его любви уже пройдена; смех этой вульгарной женщины он находил диким и разнузданным, иногда некрасивым, даже пошлым, но буйная ее страсть захватывала и его, и он несся по мутным волнам этой похотливой любви, краем сознания понимая, что должен испить эту перехлестывающую через край страсть до последнего крика ее истерзанной плоти и полного своего отчаяния.
Почти ежедневно в горах гремели сильные грозы. Озеро было таким теплым, что купание не освежало.
За недели, проведенные в Вицнау, Элизабет изменилась. Изящные формы ее красивейших рук, ее ног приобрели полноту, помягчели, затылок потемнел и раздался, груди стали тверже, напористее. Непривычный знойный ток, по-видимому, бежал по слабо просвечивавшим жилам, распространяясь по коже, и ее цвет принял вместо прежней холодности и белизны оттенок тронутой золотистым блеском прозрачности; этот блеск покрывал все ее божественное тело, сообщая ему впечатление буйной жажды любви и вызывающей похотливости. Большие одухотворенные глаза потеплели, стали мечтательными, изобличающими любовный опыт, блестя новым и влажным, слегка затуманенным синеватым блеском. Благодаря изменившемуся выражению глаз черты лица и нежные тонкие щеки стали земными, обрели сладость и порочную привлекательность. Все лицо ее словно горело в вакхическом опьянении — особенно страстно зовущий, жадный до поцелуев рот, казавшийся воспаленным.
Вскоре Элизабет уверовала в собственную власть над поэтом. Она не думала о начале конца и купалась, опьяненная, в бесконечном угаре своей красоты и победы. Неустанно, словно наверстывая упущенное, вбирала она всеми порами, смеясь и дрожа от возбуждения, каждую любовную ласку и жаждала каждый раз еще больше — более страстных поцелуев, более жарких объятий и пылких любовных игр. А поэт, чувствуя ослабление сил и способности доставлять наслаждение, страдая, что ее может постичь горькое разочарование, исполнял все ее фантазии и желания безудержных наслаждений.
Однажды она попросила поэта почитать ей сказку любви. Он долго отказывался, но потом все-таки уступил. Он читал, это был душный вечер, и на задавленном тяжелыми тучами небосклоне беспрестанно полыхали зарницы. Запах воды, аромат цветов, усталый плеск волн возле берега создавали вокруг гнетущую атмосферу.
Он читал, и перед каждым снова вставала картина замка любви, красного замка, откуда сквозь буйство прибоя неслись хриплые и отчаянные стоны ненасытных любовных игр и где жертвы изнурительного любовного огня гасили свою губительную похоть на влажных, смятых ярко-красных простынях.
Кто знает, что творилось в душе поэта, пока он читал. Он читал, искупая всею раненою душой бесстыдную красоту своей давней поэзии, оставшейся в прошлом.
Пока он читал, приникшее к нему теплое тело замершей в восторге женщины вздрагивало, ее темные горящие глаза с вожделением считывали с его губ жаркие и дерзкие слова. И когда он дошел до конца, ее разгоряченное тело впилось в него, обессилев от крика и содрогаясь как в лихорадке под воздействием этой злосчастной страсти его необузданной поэзии. И несмотря на сильную головную боль, он тоже прижался к ней с пылающим взором, и к черной, душной, вспыхивающей зарницами августовской ночи, к протяжному стону ветра и прерывистым всплескам воды примешалось хриплое дыхание людей, задохнувшихся в любовном объятии, а над их головами сомкнулся бушующий и разрушающий все вокруг вал страсти, подобный мутной кровавой волне вспенившегося моря.
С этого вечера любовь ненасытной в своей страсти женщины стала угасать, а одухотворенная созданным им же самим идеалом любовь поэта стремительно вырождаться в нечто ужасное и развратно-низменное. Наслаждения они более не испытывали, и вместо этого в мутных, безрадостно-диких, будоражащих судорогах вспыхивала посрамленная похоть, вызывая скорее воображаемые, чем действительно плотские оргии.
Помимо этого, в душе Элизабет зарождалось чувство раскаяния и отчаянное желание освободиться от дурмана развратной страсти. Осененные волшебством старинного искусства музыкальные вечера давно закончились. Взамен она теперь часто часами играла Шопена. Мартин, как она знала, любил эту музыку, но из боязни ощутить на себе ее расслабляющее воздействие избегал ее. От этой захватывающей дух, дразнящей, нечеловечески гениальной музыки нервического художника сейчас целыми днями лихорадило тихий дом. Мартин, который понимал это рафинированное больное искусство во всей его нагнетающей печаль красоте, безмерно страдал и все же не мог избежать колдовских музыкальных чар. Эти девические порывистые такты, уносящийся в гениальном распаде каскад звуков, беспокойные, бередящие изнутри диссонансы, гипнотическое оцепенение под воздействием мечтательной интонации было тем единственным, что могло звучать в душном дрожащем мареве красного замка любви. Однажды, сыграв колыбельную — неземную, благоухающую нежностью и тем не менее возбуждающую исподволь пьесу, — Элизабет вдруг разразилась смехом, немедленно перешедшим в горестные, сотрясавшие ее рыдания. Поэт стоял рядом, бледный, с потухшим взором и перехваченным мукой горлом, и молча смотрел, как терзается подле него поникшая порочная женщина, бьющаяся в мучительных судорогах.
Встав наконец от рояля, Элизабет вытерла слезы, взяла поэта под руку и вышла с ним в сад.
— Сумасшедшая музыка! — воскликнула она. — Похоже, я рыдала по-настоящему. — Она вплела себе в волосы розы, распустившиеся желтые чайные розы; их лепестки опадали, путались в волосах, опускались ей на плечи и застревали в складках платья. Она сорвала целую горсть цветков и осыпала ими поэта. Так они и вошли в беседку — мужчина и женщина, стол и пол в беседке оказались усыпанными бледно-желтыми лепестками, запах роз уже огрубел и начал рассеиваться.
— Душно, — сказал поэт.
— В самом деле! — громко засмеялась она.
Мартин принес свечи, фрукты, вино.
— Невозможно спать, — сказал он. — Не побыть ли нам здесь, на воздухе?
— Хорошо, тогда устроим праздник летней ночи! Сегодня такой мягкий лирический вечер, как ты это любишь.
— Да, Элизабет. А завтра, или послезавтра, или еще через пару дней наступит осень.
— Ты произнес это почти трагически.
— Ты так находишь? И в самом деле грустно смотреть, как осыпаются розы.
Элизабет засмеялась:
— Ах, бедные розы! Ну так другие вырастут.
— А ты найдешь себе других любовников!
— Мартин!
— Прости, Элизабет. Я не хотел этого сказать.
— Ну что ж, я доверчива.
— Правда нет, верь мне! О, Элизабет, если бы я мог сейчас говорить с тобой, как в начале лета!
— А лето было таким чудесным.
— Да, довольно хорошее лето. — Мартин подавил вздох и сменил интонацию: — Этот Шопен все же гений. Как ты считаешь?
— У него есть пара. Среди поэтов.
— Кого ты имеешь в виду?
— Тебя и твою сказку любви. Ты умеешь не хуже Шопена затронуть чувствительные нервы в душе человека.
— Это похвала?
— Конечно. Но берегитесь, эротики и меланхолики, вы не зря обратили меня в свою веру! В будущем я стану играть такую музыку, что донжуаны высшего света покажутся наивными, как соблазненные сельские девушки.
— Буду ждать.
— Сделай это, мой дорогой!.. Два месяца назад я была твердо убеждена, что я истинный дьявол, а теперь вижу, что была тогда сущим ягненком, с белоснежной шерсткой и голубой ленточкой с колокольчиком на шее.
— Чрезвычайно забавно! А теперь?
— А теперь все перевернулось. Раньше музыка была для меня всем — мой бог, а я лишь набожная служанка. Теперь и искусство должно служить мне… И это называется ночной праздник?! Мы сидим как на похоронах.
— А покойник-то кто?
— Глупости! Позволь, я положу тебе голову на колени, а ты дай мне вина! И потом давай еще и споем…
Пока в саду на земле лежали и жухли лепестки роз, таяла и увядала любовь поэта и пианистки. Наступили вечера, когда они, вернувшись с прогулки, каждый поодиночке, часами сидели, затаив в сердцах горечь, друг против друга: Элизабет — раздосадованная и неудовлетворенная, поэт — огорченный и раненный до самой глубины своей измученной, нездоровой души.
— Ты, собственно, мог бы написать историю этого веселого лета, — сказала она однажды. — Если у тебя все получится, родится книга, которую люди будут читать не отрываясь. Я даже разрешаю тебе назвать мое имя, это всегда производит впечатление. Ах, бог ты мой, как хочется прославиться, жизнь так коротка! А тогда люди будут указывать на меня пальцем и говорить друг другу: это та самая знаменитая возлюбленная, которую поэт, когда она лежала голая, осыпал красными настурциями и воспел потом в стихах ее необычайной красоты затылок. Целый месяц он сам одевал ее и раздевал…
— Возможно, я так и сделаю. Я достаточно вульгарен и низок для этого, да и ты тоже.
— Ну уж! Между прочим, я намереваюсь в ближайшем будущем дать концерт в Баден-Бадене. На днях они сделали мне такое предложение. Ты поедешь со мной?
— Исключается! И когда концерт?
— Через восемь дней.
— Ты действительно намерена ехать?
— Сегодня я дам согласие. А в оставшиеся дни мне придется подналечь на программу — буду усиленно репетировать. Потом один день туда, на другой я дам концерт, а на третий уеду. Через Люцерн — Базель…
Мартин знал — она не вернется. За день до отъезда дьявольская красота ее тела еще раз взяла над ним верх, и он, заключив в объятия, осыпал Элизабет поцелуями. Еще раз прежний дурман охватил его измученное сердце, и, наслаждаясь любовью, он забыл все горести последних дней. А дальше она уехала.
В газете он прочитал:
Игра знаменитой артистки повергла ценителей музыки в изумление. Ее блистательной техникой и виртуозностью владения инструментом мы всегда восхищались и раньше, но в программе концерта и исполнении произошли неожиданные изменения, поразившие нас в этот вечер. Пианистка играла Второй ноктюрн Шопена и вариации на эту тему, продемонстрировав совершенно иную манеру игры по сравнению с прежней. Холодная и строгая классика уступила место на диво живому, необычайно пленительному музицированию. Мы поздравляем великую пианистку с началом новой, блистательной эпохи в ее исполнительском мастерстве…
Так мир приветствовал расставание художника-исполнителя с его былым идеалом.
Мартин ждал четыре дня, пять дней. Элизабет не появлялась. На шестой и седьмой день Мартин закрылся в своем кабинете. В непрекращающейся борьбе с навязчивыми картинами больного воображения и жгучей потребностью разразиться рыданиями, безутешный, он провел изнурительные часы. С полным горечи сердцем он призывал свои мысли к порядку, призывал неотступно и строго, и искал выхода для надвигающегося на него будущего. С трудом подавлял он к себе отвращение. Он не находил в своей жизни, своей плоти и мыслях ничего, что не позорило бы его, не пятнало и не было недостойным — вся атмосфера дома казалась ему грязной, все напоминало об утробных вздохах в порыве извращенной страсти, дышало потом их похотливых тел.
И вот пришло время, наступления которого он ждал со страхом уже несколько месяцев. У него отобрали единственную женщину, драгоценный образ самых нежных его мечтаний, похитили ту совершенную грацию, лишив ее благородного благоухания. И ее, и его собственное искусство было замарано и унижено. Он никогда больше не сможет, наслаждаясь ее музыкой, мечтать об идеале прекрасного и никогда больше не сможет насладиться и воспеть в стихах строгое, молчаливое отчуждение ее бесконечно высокого и просветленного искусства.
Еще горше рисовались ему будущие встречи с Элизабет. Месяцами они будут холодно проходить друг мимо друга, всегда лишь с усмешкой приветствия во взгляде и улыбкой на бледных лицах. И встретятся вновь, чтобы вспомнить с бесконечной печалью и горечью прошлое. И даже в какой-то час поддадутся прелести нахлынувших воспоминаний и еще раз проиграют всю эту злосчастную любовную связь, дойдя до того же отчаяния, и разойдутся опять, еще менее достойно, чем прежде, унося в душах горечь и ожесточение.
Когда после нескольких дней, проведенных в тщетной борьбе, Мартин покидал свою комнату, слуга его в ужасе от него отшатнулся. Он и сам испугался, увидав себя в зеркале, — сломленный, выражение лица демоническое.
Он принял решение и был уверен, что все делает правильно. Его почитатель, тот самый ученый-историк, в доме и саду которого он часто встречал Элизабет, получил в эти дни от него письмо. «Пять моих пространных сочинений, — значилось там, — как вы знаете, были изготовлены мною в виде факсимильных рукописных изданий с вариациями. Вы окажете мне большую услугу, если поможете получить их обратно. Вам их вернут скорее, чем мне. Названия и адреса владельцев вы найдете в приложенном к письму списке. Постарайтесь, по возможности, собрать все экземпляры и приложите к ним, пожалуйста, свой — для меня очень важно получить их все до единого…»
Ученый охотно взялся выполнить просьбу. Мартин хочет сделать новую редакцию и затем опубликовать их, предположил он. Ежедневно Мартин получал несколько экземпляров своих рукописных сочинений — изящные, с педантичностью выполненные специально обученным им для этого переписчиком тетрадки из бумаги ручной выделки, сброшюрованные широкой черной лентой и снабженные его вензелем. Наконец недоставало лишь трех экземпляров — два из них владельцы решительно отказывались отдать, а третий, похоже, был утерян. Большинство манускриптов были вложены в элегантные кожаные или обтянутые шелком папки. Маленькая коллекция нарядных папочек лежала перед поэтом. По сути, это было собрание его сочинений, дело его жизни; дни и ночи лучших лет употребил он на то, чтобы придать этим безупречно прекрасным стихам их блистательный внешний вид и их богатое, полное смысла оформление. В этих недешево стоящих папочках они годами хранились бы его почитателями и были бы в добрый час прочитаны с полным вниманием, доставляя наслаждение тонким ценителям поэзии.
Сурово сдвинув брови и сжав губы, поэт смотрел на папки, пересчитывая экземпляры. Он не открыл ни одной тетрадки — все эти долго вынашиваемые, без конца выверяемые, бесконечное число раз перечитанные и заново переделанные стихи хранились в его памяти.
Когда пришли последние экземпляры, Мартин связал папки вместе. Вечером, после наступления темноты, он отнес тяжелый пакет в лодку и поплыл по темной воде в сторону Буокса. На середине озера он остановился и просидел, склонившись и не двигаясь, целый час, положив правую руку на белый узел, заключивший в себя труд всей его жизни. Невыносимо резкая боль пронизывала в течение этого мрачного безмолвного часа его душу.
Потом он медленно поднялся, положил узел на край накренившейся лодки, провел по нему, ласково поглаживая, еще раз рукой и наконец молча столкнул за борт; узел неторопливо и бесшумно ушел под воду. Тихо журча и закручиваясь в игривый водоворот, вода сомкнулись над ним навсегда.
На следующий день он вложил в своего Ариосто в том месте, откуда читал он Элизабет в их особенно счастливое утро, красную ленту и несколько лепестков роз и послал бесценное издание пианистке в подарок.
А историк получил загадочную записку: «Благодарю Вас за Ваши усилия! Глядя на многочисленные листки, я вновь остро ощутил извечную боль художников — ars longa, vita brevis[15]. Если я умру раньше Вас, то завещаю Вам свою библиотеку — при одном условии, что моя коллекция альдин[16] не окажется однажды разрозненной».
Мартин уехал в Гриндельвальд[17] и бесследно исчез высоко в горах.