А. Платонов БРОНЕВЫЕ ОТВАЛЫ

В деревне — где и родилась — Аришу светиком звали. За характер добротный. В клин никому не вставала. Служить была рада. И пустяковое дело, а глядь — человек улыбнется и легко ему станет. Легкости тоже на свете — не горы, песочники малые.

Отец к большому готовил. Жениха с деньгою высматривал. Наметил сына старинного друга — Андрюшу Панова.

В германскую отца угнали. Брата за ним. Осталась радость, Андрюша. Голубилась. С глаз не скидала. Мать Андрея в начале войны померла. Дом без бабы шатается. Ходила к ним помогать по хозяйству.

Только Андрюшин отец с глупой ли старости, или от жалости к кровному — наговорной от знахарки мази:

— Грудь, сыночек, помажь. Не заберут. Не всем на войну.

Стало сердце стуками разными. Дали отсрочку.

— Ты, Андрюха, не бойсь. Недели не минет — пройдет.

Но за неделей — другая. Месяц. Хирел.

Грудь завалилась. В кашель, в ознобы. — Сгас, ни доктора, ни молебны. Мясоедом похоронили.

— Осталась, светик, одна, — плакался старый, — на красной горке бы свадебку. Убил сыночка, убил.

Аришу как подломало. Вступила жалость в башку. К бабкам кинулась. С ними по бобылям. К больным. Постирать. Посиделкой.

Вечерами доткнется домой — мать не наплачется:

— Ты бы, Ариша, на улицу. Хоронишь ты молодость. Девки с парнями. Подь.

Ариша после Андрюшки ни на кого б не глядела. Но на сиделках не мокла. В смехе — колокол. В пляске — ветряк. Через костры любила махать. В горелки тоже любила.

У парней слюнки канатом. Надо бы: девка топор. Глазом метнет — парнюга с сердцем не справится. Только парни-то — слякоть. Отсрочники. Иль недомерки.

А дома хуже да хуже. Словно облаком застит. Хозяйство без мужиков — конь некованный. Старик Андрея своим не управится. На два дома спины не уложишь. Пошло богатство дымком.

Отец Ариши без вести пропал. Брат вернулся домой в революцию. Большевиком. Винтовку привез. Глухарей из винтовки стрелял. В комбеде стал председателем.

Черезвычайный налог, повинности разные чуть не один раскладал. Другие боялись.

Однако телят и коней Кулаковых от Степана приняли. Работать стали после разгрома усадьбы. На генерала Кручилова большую злобу питали. Усадьба к тому же богатая. Повесили обществом. Вперед язык гвоздем к подбородку прибили. Ругаться, сволочь, любил.

Усадьбу в щепки. Кирпич из погреба выбрали. Годится печки лепить.

Степан хотя верховодил — рук к добру не прикладывал. Хотел трубу самоварную, было, да посмотрел — прогоревшая — плюнул.

И Степана побили. На охоте поймали. Из своего же комитета ребята. Побили и пригрозили:

— Рук не прикладывал… Небось, не выдашь коли. На трубу поплевал, а золото де генеральское?..

— Его поди с пуд…

— Убьем, подлюга!

Сослуживец по фронту старший унтер Козлов жостко добавил:

— И вообче — ни тебе в комитете старшим. Как ты был до войны буржувазом. Теперь-от глиной к лаптям.

Степан с побоев покашливать стал. Пол в кровавой харкотине. Стелит как пятаками. И была Арише, сестре, революция — кашлем Степановым.

Его ушли из комбеда.

Заверховодил Козлов.

На Степана налоги:

— Укрыться думаешь, жога? Отдай золото в обчую. — Вынь…

…Сила в пыль, в ветерок. Потоньшали ломти на столе. Щи забыли о мясе.

К тому же была революция не только кашлем Степановым. О царе мужики позабыли. Тонули избы в реках самогонных. Звенели улицы гамом гармоник. Туго ржали поля.

Да влетела негаданно тайным галопом в Сырью Музгу опричина царская. Тряхнула голову сырье-музгицам. Пели «Боже царя»… Служили молебны.

Повесили белые на церковных воротах Степана. По доносу. Козлов доносил:

— Всю округу на генерала Кручилова поднял. Сколько золота ухоронил. В большевиках.

Сначала пытали:

— Простим как повинишься.

— Дай, Кирей, ему крест. Приложись и золото на стол — отпустим.

Приложиться Степан приложился:

— Кресту перечить не смею. А золото рад бы, да нет. Не брал. С коленки не выскребешь.

Отец Кирей поморщился-было, что на церковных воротах, да во-время смолк.

Козлова белые старостой.

Мать Аришину в погреб.

Аришу к вахмистру:

— Золото где схоронили?

До вечера мучил. А вечером:

— Ладно, золото к чорту. Дороже золота девка. Не девка — угар.

У девки — окроме угара, рука калёною сталью. По морде смазала вахмистра.

Кучеряжиться будешь — к брату парой впрягу. Найдется место и матери.

И повесил бы. Только сдалась. Медком на губы стекла. А когда после горьких засосов по-офицерски приладился, чтобы до главного — сбрую тайную вахмистра цепкой ладонью… Да так хватанула.

Крякнул и захрапел.

Додушила за горло.

Махнула через окно. К дому тихо ползком. К погребу. В избе гармоника. Дым колуном. Дух угарной попойки. Бабьё.

Руки в дрожь. Еле справилась с кольцами. Веревка путалась в пальцах. Крепкая, не разогнешь. Вынула щиколду.

Мать очнулась не сразу. Долго не узнавала Аришу. Думала снова мучители. Полчаса как ушли. Не пощадили старухи.

Оледеневшая еле выползла на верх за дочерью. Задыхаясь, бежали в поле. И через лес.

Отрезали верст восемнадцать. К утру в Журавлевке спрятали добрые. Качались головы. Плавали охи. Жалели наперебой.

Белых выбил красногвардейский отряд. Но домой не вернулась Ариша. В Журавлевке красногвардейский начальник — комиссар Колтычев. Дубок парняга. Тяпнул белых — только и видели. Угнал за Горловку — верст шестьдесят. Там на зубы другого отряда.

Вернулся формировать эскадроны. Недели две простоял. И в Журавлевке с Аришей.

Для Ариши эти недели — гвозди горячие. Жгли и кололи. Закаруселил Степан. Степаном звали, как брата. И были кудри Степана как кипяток и грудь широка как крыша.

Да и то красавец Степан. Никуда от Степана. На што Андрюшенька был, перед Степаном — соха перед плугом.

Мать за радость дочернюю помолодела. Одна приехала в Сырью Музгу — от дома только курятник. — Отец Андрея к себе перезвал:

— Все одно доживать. Оба убитые. Тошнёхонько мне одному.

Ариша им присудила:

— Куды бы ей окромя. Лучше не выдумать.

И укатила с любовником с конным отрядом на юг.

* * *

Бились с Красновым. Ариша в передовушках сестрой. Впервые свет оглядала. Хотелось много понять и увидеть. Но было не до того.

Что раньше девка видала?

Была деревня увязшая в зелень лесов, с ножом речонки в груди. Были зимы, когда изнывать от прялки и сини в окне. Июлями ныла спина от работы. По лесу и за речкой бродили красные тени коров. Весной мычали и рвались быки. Ноги путались в травах. Щеки резал соком вишневым румянец. Тогда тоской уплывала в себя. Себя чуяла остро. Сама собой тосковала. И тоской делилась с Андреем.

Ему Ариша дарила духмянный пыл изгоравших грудей. Девичьи первые бреды ни про чего.

И, точно под топором, упала и провалилась деревня. Аришу взмыло и понесло. Отвалом по косогорам с пути сметались станицы. Летели бешено станции. На дыбы вставали броневики и вагоны. Рухались под полотно и в бока паровозы. Ржавели, точно селедки, в полях стаканы снарядов. Люди плыли стадами. Мельтешили на таратайках, верхами, в тачанках, в телятниках, на верблюдах.

Городов Ариша проехала много. Впервые были ей врытые в небо дома. Корпуса заводов и фабрик. Трамваи были похожи на гусениц. Автомобили казались жуками. Все было гигантских размеров. Арише было не охватить. Города, испещрённые красками крыш, словно крылись цветным одеялом. Магазинные окна вставали саженями. Ковались улицы камнем. Гнали грохоты круглые сутки. И ночами слепил ее свет от электрических дынь на столбах.

Под Царицыном не прекращались бои. Раненых хоть завались, Омывала. Иодом прижгет, перевяжет и на тачанку. Крестила вослед. Потом перестала. Некогда, не до креста. Армейцы сквозь боль улыбались. Еле дышит другой, а заметит руку крестящую — рот корявой усмешкой сведет:

— Ладно, лучше б водицы.

За работой не слышала грохота залпов и канонады.

На винтовки смотрела недружелюбно. Однажды, смотря на осколок снаряда, с тоской улыбнулась:

— Эх, голубчики, сколько иголок бы вышло…

И вновь понеслась на позиции.

Под оглушительным гулом земли, метавшейся в судорогах, крала с поля солдат. Задравши юбки выше колен, нагибалась задом к белогвардейским окопам и словно поленья гребла раненых на воз.

Надо бы видеть, как торжественным шагом, чтоб не тревожить солдат, везла их крепкая девка. Дорогой мирно переговаривалась и ободряла.

— Доползем. Теперь не застрелють.

Под Бекетовкой срезали лошадь Ариши. Степан руками развел:

— Нет лошадей. Хоть на метелку. Мы, Ариша, тебе верблюда.

Справилась и с верблюдом.

Стальными граблями поле метет. С деревьев зеленые перья летят. Льет оглушительный ливень свинца и железа. Ариша мечется за верблюдом. Свозит раненых в пункт. И чинно командует:

— Чок… Чоктррррррр… Чок…

На арбу по десятку валяет. Смеется:

— Эх, вы, солдатики горькие…

И смеются в полку:

— Вот, язви ее, баба ведь. Санитаров не вытащишь. Смотри, как платком Колтычеву махает.

— Ой, едреная девынька.

— Занапрасно только платком она. Издалека красный видать. Не боится.

— Вот таким и везет. Вкруг ее облетит и в тебя. Ишь ты нос-то словно копейку в карман…

И Арише везло. Улыбалась солдатам, Степану и раненым. Сколько месяцев проулыбалась. И не то, что смехом каким бесшабашным. «Не боюсь, мол, вот я какая». Не то. Светилась от боли и жалости. Из деревни их принесла. Всех хотела согреть. Вот, мол, он человек. Ляжет пылью под ноги — потопчем. А покуда болеет и дышит — светить ему надо и радовать.

Так Ариша и со Степаном. Улыбалась Степану особенно.

И взгляд особенный был. Словно скосится взор. Не потускнеет, а как-то становится влажным. И глаза большими становятся. Светлыми. И где-то перед глазами туман.

Трижды к Ростову скидались белогвардейцы.

За полком Ариша в тачанке, словно за ухом серьга.

Сквозь бои урывками билась к Степану. Скощала тягость горючих недель. Усталость бешеных схваток.

В Зверево остановились на отдых. Степан впервые урвал пару деньков для себя. Ариша даже за штопку взялась. Чулки Степана чинила. Белье.

Смотрел Степан на Аришу с кровати и незвначай догадался:

— Фу, ты, чорт! а я, ведь, о ней позабыл. Так, вот, вроде армейца. Извозжал я девку по фронту. Не отправить ли к матери? Передохнула б…

И выдыхнул вслух:

— Фронт, ты душеньку господа бога мать.

Ариша вскинула глазом.

— Степа, ты нездоров никак. Степа, очкнись.

— Да нет, не сплю я, дурашка. О тебе подумал, да пожалел.

— Иии, брось ты, Степынька, думать. От думы вши из тела ползут. Вон их сколько в белье. Недаром у нас говорят: «Думал, думал да вошь и поймал. Поймал и задумался: вошь, а вошь ты меня не убьешь. — Сидит да гадает: убьет не убьет. А вшей за десятком и стадо ползет. Так мужик из-за вши лишился души».

Степан поднялся с постели, усадил Аришу в коленки:

— Аришка, хочешь отправлю домой? Скучаешь по матери?

И почувствовал, как задрожала…

— Да нет же, дура. Я для тебя. Убьют тут, глупая.

Долго, долго в тот розовый день он ее целовал. И другой день, выпавший зеленоватым и свежим как лед, он пробыл с Аришей. Но об разлуке не думал. И не говорил.

Снова тягость горючих недель. Гарь муторящих схваток. И снова только урывками. Пока не склонилась сиделкой над раненым, чтоб не разгибаться полгода. Не чаяла выходить. С ним и в Москву. В лазарет. Речи лишился. Потом в санаторий. Месяца три водила еще неокрепшего. Берегла. Отдыхала минутами.

Давали книжки читать. Вслух Степану читала. Читала плохо. Словно в листах заборы с оврагами. Письма тоже Степану на родину карябала еле. И здесь, особенно, тихо и вдумчиво Степан сдружился с Аришей и оценил.

Улыбалась. А сердце словно гвоздями утыкано. Ржавыми. Сгаснет Степынька, Степа. Не верилось, что пересилит.

О деревне не думала. Заглушила громом боев. Словно похоронила навеки.

Но Степан поправлялся. Разговаривать стал. Объяснял, что в книжках написано. И тихо гладил широкие косы.

* * *

С Аришей врач санаторский занялся. Об электричестве, правописание. На рояли «Тернацынап» разучила. В серсо играла. В крокет.

Только речь по старому. От деревни кроме и не осталось. А речь поемной травою. Буйная. Колос за колос цепляется.

В санатории дружбу приобрела. За улыбку любили:

— Неутомимая. Прямо спасла комиссара.

— Красавица.

— И вовсе нет. Улыбка вот у нет. Глаза еще.

— Светлая…

И не избыть бы радость Арише, да недаром страх за Степана. Словно сверчок неумолимый пиликал.

Землячка Степана — Симбирская — в подполье вместе работали. ЦК РКП в санаторий лечиться прислал.

У Степана словно земля из-под ног. Словно молния в дверь.

— Нина, да ты ли?

— Степан!

Об Арише как-то забылось.

Она сгасала в улыбке. Сначала взором особенным. И Степан. Давно ли так он любил этот взор?..

У Нины Евгеньевны глаза были с зеленым оттенком и дымились бронзовым пламенем волосы.

Была высокой и строгой. К тому же в меру полна.

Ариша гасла в улыбке. За две недели сдружилась с Ниной Евгеньевной. Та, впрочем, мало ее замечала. Ариша как-то свернулась. Охолодела к занятиям. Взор усекался. Таял между глазами и книгой. Бумага тлела туманным пятном.

И был Арише Степан как в тумане. В дымке Нининых ласк: Это об ней рассказывал он в те два памятных дня: «Мы с ней вместе работали. Вместе были в Сибири. Потом в эмиграции… В Сибири были вдвоем в деревушке. И была как жена. Я не смог за границей. По подложному паспорту после бурлачил на Волге. Она осталась в Париже»…

Нина Евгеньевна не разлучалась со Степаном. Забросала мотками воспоминаний, рассказов. Меж ними, над ними Кремль, Совнарком, Воздвиженка, Смольный, Ильич.

Да разве это Арише понять?..

…Два года в Нарыме. Женой. Горячая. Первая.

Она принесла живые пригоршни легенд о днях революции в Питере, первом восстании, о барикадах в Москве, о ЦК. Он — всю революцию в диких степях. Револьвер и полк. Редкий оборвыш газеты…

Нина в центре. В Смольном. Кремле. Россия — первый конгресс Коминтерна. Съезды. Борьба с мятежами. Наркоминдел.

— Пусть конина. Пусть четверть и меньше четверки хлеба ржаного. Пусть ледяные чернильницы. Вошь. Но — Ленин, Ильич, живой, простой и понятный, рвущий узлы в революции, плавящий пламенем слов камни усталости. — Ленин — такой коренастый и крутолобый, с раскосым взором срезающих глаз. Встанет крепко наземь — руки в карманы. Пиджак срежется наискось. Скулы ширятся, локти откинуты взад. Смотришь с боку — брюки в коленях отдуты. Фундаментален. Ничем такого не сбить…

— А стреляла Каплан… Как под гипнозом. Словно заговоренная.

Неделю назад Степан при Нине Евгеньевне обнял Аришу:

— Товарищ мой боевой. Конь да Ариша. Совсем бы наша, да только не в партии.

И при Нине Евгеньевне поцеловал.

Но в крепости первого за две недели его поцелуя ледок Ариша учуяла. И ничего не сказала.

Степан заметил. Родинка возле губы задрожала с досадой:

— Ревнуешь к Нине Евгеньевне. Мы в подполье вместе работали. И вообще…

Нина Евгеньевна нехорошо улыбнулась:

— Да, Ариша, мы, как бы это сказать…

— Что же, Степа, к коню прировнял, — перебила Ариша, — я за тобою ходила…

Ушла не докончив. С набухшими в горле слезами. И губы туго коробило:

— Свое у них. Земляки. В тюрьме вишь были вместях. В ссылки были. Поди из дворянок.

— А я, хошь, девкой правда к нему. Да ведь когда-нибудь бабой-то быть. Не ножом меня резал. Любил.

— Квиты мы с ним.

Видела — не отдаст его Нина Евгеньевна. В Кремле служила. Ученая.

И всего-то бабы на пару пинков, да любила крепко Ариша. Не хотела и не могла огорчать. Ночами тихая шла тосковать незаметно к реке. Река под окнами здания. Окно Степановой комнаты тлело зеленоватым. У реки стояла подолгу. Или садилась на пень, подпиравший арку ворот. И арка дугообразных ворот казалась ей перекладиной.

Здесь впервые о брате, отце… И о матери. Первой тоской.

* * *

Любила крепко Ариша. Оттого и ушла не сказавшись. Любишь, так не мешай…

До Москвы тридцать верст отшлепала весело. Словно маслом дорога намазана. Солнце эдак Степановой рожей с боку весело катится. Кузнечики словно веселые скрипочки. И дачи точно коты перед сливочным…

Не знала жизни Ариша. Втемяшилось в голову: быть не может того, что Степан за нею не кинется. Ну, месяц еще поварится в ейном котле. Отмякнет от боевой-то засухи. И вспомнит Аришу. Вспомнит и будет разыскивать. И будет снова по старому.

Толчок Ариша задумана дать.

А пока в Москве поработает. Нет знакомых — плевать. Устроится в том лазарете, где лечила Степана.

Но в лазарете не приняли:

— Сокращаем своих.

— Товарищ заведущий…

— Точка.

Встала точка над головою Ариши скалой, чтоб обрушиться через неделю на бирже:

— В каком союзе?

— Сама по себе. Из деревни я вроде.

— Регистрации временно нет. Зайдите месяц спустя.

За месяц спустила юбчонки. Благо шелковых не было. Сменяла ботинки. И через месяц, после второго отказа — тужурку хромовой кожи цвета желтого как апельсин. С плеча Степана. Подарок.

Тогда решила вернуться к Степану. И не затем — а может работу устроил бы. Но его в санатории не было.

— Вчера уехал. Жалел, что оставила.

Возвращалась по слякоти, под проливным. Паршиво чвакали шлепанцы.

В Москве под осень дожди отвратительны. Жгутами тянутся слюнные воды. Хлещут и бьют. Под напором дождя все становится вкось. Дома готовы упасть. Блекнут глянцами дынь фонари. Деревья вихрями хлещут о землю. Всяк болезненно ежится и вприпрыжку мчится домой.

В такие часы Арише, давно смотавшей на рынке шинель, негде было обсохнуть. Чуть не сутки стояла она под карнизом манежа. Промозгла. Под печенью, как лягушонок, сосало. Сводило челюсти, звало пожрать.

Она вышла из-под карниза. Бульвар сырел и сочился с листвы. Дождь упал как подрезанный. Нужно было кого-то просить.

Найти кого-то и согласиться на все.

Ее окликнула девочка. В темноте разглядела она худое острое плечико. Оно было приподнято. Головка откинута взад. Косички жидко стекали на щеки:

— Тетинька, ради Христа…

Потом она разглядела Аришу. Сказала как-то серьезно:

— Ты, тётя, бедная… И тебе некуда спать…

Она позвала Аришу к себе.

Под столбами высокой палатки, на том же Цветном — в яму под полом, она протащила Аришу. У палатки были ступени. Во всю ширину, аршина на полтора, погребок. Когда-то клали, наверно, товары. В яме дрыхла старуха. Эта — Непиха — здесь проживала с весны. Приручила девчонку. Ночами с часу ползла в темноте караулить гуляк. За гроши отдавалась. Торговала девчонкой. Была раньше матёрая, профессиональная бандырша. Гремела чуть не десятком домов. Выезжала со стаей на ярмарки.

Густой вонью мотнуло в глаза. Но выбора не было. Ночь пробредила Стёпой. Утром увидела белые, словно в проказе, глаза. Точно навозные черви стелились серые космы волос. Губа широко свернулась наверх. К безобразной дыре вместо носа. Шепеляво хрипела:

— Крашавича, большие деньги могла бы иметь. Кабы мне, с такой красотой не пропала бы.

Снова день в отвратительном ливне. До ноя в костях. Под печенью рос и крепчал лягушонок. Свирбели в сырости ноги. Вязало словно известкой во рту.

Вечером, может впервые, заметила галстуки. Увидала «серпы» и шинели.

Своей шинели уже не было. Осень густела с часами. Пришлось Арише в чужие прикрыть костеневшее тело. На бульварных скамейках. Ночами, с улыбками.

Потом пошли побогаче. В пальто на меху. С бумажниками, как чемоданы.

С другими девками встретилась. Предложила, робея:

— Возьмите в товарищи. Одна-то я пропаду.

— Мы, голубка, не с этой республики. Случайным пачпортом прибыли. Наш раён на Твербуле.

— С Живодерки мы. Околь Даниловки.

Перетащили к Грузинам. В район входил и Морозовский.

Скоро девки залаялись:

— Отбила «ручки». Что ни глянет — её…

Но ходила не часто. Едва оправила шватор (тряпье) — только что на жратву и табак.

И потом на портвейны.

* * *

От Живодерки доплюнуть до «Зверологичного».

Над Зверологичным — через трамвай — взметнулся пригорок. Под ним стальной полировкою — пруд. Влево рослой щетиной стволов Морозовский сад. Вправо четырехъэтажные кубы белых домов. Снизу схлеснуты зеленью. Над прудом широкие завеси крепких дерев. Каемкой красною крыши.

Один из пары домов — «Вренелогичный пассаж»:

— Каюка, шкрабальник, тычево, шпрыньчик.

Имена подходящие. В то же время «Вренелогический».

— Спаситель рода трудящих. Подог бульварным республикам.

Наркомздравит народную хворь социяльных болестей.

— От него да от смерти. Каталажка — клоповник еще. Отделение № 14, где замки не прорубишь слезой.

Но это в смысле побочных занятий: — самогон, воровство…

Во вренелогический Ариша часто на предвариловку:

— Лучче загодя. И чистоту наблюдают. Вперед соломку стели..

Ушибешься — так в мякину.

Ушибиться — куда же бы проще? Должность рисковая. Не у всякого вывеска на переносице.

И тяжелая должность. И скучная, можно сказать. Как отштамповано:

— Мамзель, поехать сблаговолите-с?

— Пожалуйте-с, на лихаче…

Что же, можно лихач.

Лихач в артеле с девчатами. Проценты.

— Тверская. К «Замку Тамары».

В Замке процент. Можешь не жрать — но на стол тащи и нажаривай. Зови девчат. Угощай.

— Позвольте музыку, сударь…

— Я к вам, сударь, одна не поеду. Возьмите Ольку со мной. Девка — лодочка. Будем на пару.

— И чтобы деньги вперед.

Ольга — спец по разгрузке. Политик насчет своровать. У Ольги дутые, пухлые щеки и ноги чурбанами. Девка русская — груди торчком. Губы в ядрышках, чмовкие.

У гостя на сменку. В другую комнату ходят дышать:

— Жарко оченно.

— Окно, мамзельчик, откройте.

В окно, в колодец двора, вторым и третьим рукам — что на глаз попадется… Потом:

— Нас кто-то зовет…

И свищи.

Бывали скандальчики.

У Ариши от Жоржика с Балтики широченного взмаха шрам ножевой. Через грудь по мякоти пухлой руки. До гроба. До упокой меня, восподи. Вспоминала матроса без злобы. Хороший парень был. Бомбочка.

Три недели в больнице, и после в тюрьме отлежала за друга. Поделом — не воруй у своих.

И опять во вренелогичный ходила.

Во вренелогичном понравилась доктору. Из провинции прибыл на практику. Ариша всегда к нему попадала. Сначала хмурился.

— Чево авансом приходите? И так хвосты как за сахаром.

Улыбалась виновно. Привык. Встречал высокой улыбкой. И снисходительно щурился:

— Везет вам, дамочка. Счасливы…

— Ох, везет. Не завидуй. Все же с пробкой какой не вожусь. Берегу себя, дохтур.

Как-то после анализа, уже уходящей сунул адрес:

— Жду. Не раскаешься…

Встретил масляным маревом глаз. Хихикал тоненько:

— Чудная!

— Тебе бы надо не эдакой.

— Дохтур, я к тебе не за этим. Состукай дочь, да учи.

Потускнела.

И, машинально лаская тяжелую тушу, добавила:

— Презирашь, а нажилился точно в уборной.

Звал заходить. Но больше она не пошла.

— Лучше с пьяными клёшами. Заклюют да как соколы. Интеллигентишхо… тоже.

Рядом с вренелогическим дом улыбчивей, выше. Под окнами этого дома Ариша часто телом нагим голубела в пруду.

В доме жили рабфаковцы. Его коридоры были уложены буквою — Г. Рабфаковцы жили вповалку. В комнатах, что на троих — по пять и по семь. Голодали. Пахли селедкой и луком.

Но были рабфаковцы гибки, выносливы, грубы и горячи.

Вечерами в окна метались звуки гармоники. Билась дрябло и хлипко рояль. Рвались частушки:

Ой, Дуняха, отвяжись

С морем ты-ы-ы Таврическим,

Я на физике зашился

Прессом гидравлическим.

Ты не хныкай, остолоп,

За-а-а-а мною победа.

Я сегодня объяснила

Закон Архимеда.

За несколько зим потопили скамейки, топчаны, забор.

Жили на козелках. На них глушили науку и пищу. И спали, их положив в голова.

Сюда стекались после занятий, лекций, кружков, математики кино, театров, библиотек и докладов. И здесь сосали, жевали и грызли — науку, осьмушку ржаного, кусочек сахара, грязь и махру.

Так было до лета 1921 года. Осенью этого года стало пошире, почище, повеселей. Ожесточенней загрызли «гранит» и смеялись:

— Звенит житуха как жесть.

В комнату 75 Ванька Шкорин в июне 22-го привел Аришу впервые.

Объявил Аришу сестрой.

Стосковалась Ариша по людям. Мягча всех показался ей вкрадчивый голос, волос тёмный, спадавший крылом.

Теплее сотен, перебывавших в руках.

В общежитии стала любимицей. Приходила частенько. Носила Шкорину деньги. Снабжала комнату хлебом и папиросами. Ваньке справила зимний пинжак. Купила книг. Готовальню.

— Учись, Ванюша. Окончишь — поженимся.

Гордилась Шкориным глупая:

— Ни у кого из подруг такого нет. Рабочий парень. Мозолист и крепок.

Привела похвастаться Ольгу. Предупредила не сказывать прочим. Ольга стала ходить. Недель через пять Ариша узнала…

В испуге кинулась к Оле.

— Оленька, ты это Шкорина?

— Крестом богом. Что ты, Аришенька!

Стушевалась под взором особенным. Таким косящим и молящим.

— Оленька. Не хорошо. Парень — стёклышко. Жалко.

— Стёклышко… тоже. С первой лярвой пошел на чердак. Подумать, жалости сколько.

— А если Ольга и я. И меня если…

Взор такой:

«Не сержусь, мол. Прощаю. Не ты, так где-нибудь. Ладно».

Сказала Ольга:

— Ну к что ж…

И добавила:

— Кататься любишь… Расхлёбывай.

Но было Ольге в надрыв. Любила Ольга Аришу. Жила она холостой. Бульвары брались не в счет. С Аришей сердце делила. Боль и горечь делила. Нутром любила Аришу. Промеж себя Рюрю её кликала.

Хотелось кинуться к ней:

— Ришенька, родная! Не измолить. Да разве думала, дура проклятая…

Но неожиданно взмыло. Метнулась злоба в груди. Закричала в беспамятстве. Закрыв глаза, закричала:

— Ну, так что ж! Я может нарочно. Стервоза чортова. Стерьва… Что ж ты лучше меня? Лучше, что ли?..

И ни с того, ни с сего хвать Аришу по челюсти:

— На тебе, на! Шлюха, свечечка чортова. За чистоту твою. За улыбку твою окаянную. На всё улыбочка горькая. Падаль. И свет не везде зажигают. И огонь не везде.

В рёве, в клёкоте — корчилась.

Ариша как пала башкой на руки на стол — так и осталась. Телом счуяла Олькину боль. И только челюсть горела, словно в крапивном ожоге.

А Ольга с ревом звериным уже валялась в ногах. Ноги Аришины сквозь поцелуи в истерике грызла. Клялась звериной тоской, причитала:

— Стыд мой, Рина. До гроба!

— Рина, веточка, сон.

* * *

Ариша к Шкорину. Предупредила:

— Грязная я. От меня ты, Ванечка. От кого и не ждал. Убей меня лутче.

Прогнал ее от себя. Скрывал болезнь от товарищей. Но с ним видалась на общих приемах во «вренелогическом». И виновато ему улыбалась.

Болезни ходу не дали. Оправилась быстро. И к ремеслу не вернулась.

Глубокой, паршивой, как прошлогодняя, осенью встретила парня из общей с Ваней квартиры.

Была голодна, запущена.

Василий рассказывал:

— И вот, Ариша, теперь мы живем. Совхоз угробили. Хле́бища не пожираем. Паек нам Аровский дали.

— Науку глыбаем, как водокачка. Растем.

— Чего не заходишь?

Шатались до позднего.

На Аришу и раньше поглядывал. Еще в общежитии. Да боялся Ванюшки.

Теперь узнал.

Ариша скрыла только об Ольге. Что Шкорин захварывал. О себе даже это сказала.

Васек дивился:

— Гляди-ка, а на собраниях первый кругом вылезает. Зудит как кишка. Глаза закроет, руками как граблями. И орет, и орет.

— А мне, Васек, и работать нельзя. Есть такие крысачки. Им все равно. Только чтобы в потемках. И не могу я. Человека мне жаль. У него, может, дети.

Васек перебил:

— Знаешь что: уезжай-ка в деревню. На билет соберем.

Через неделю зашла в общежиловку.

Вышло так, что Шкорин уехал за день до того, испугался, что суд из товарищей, возбужденный Василием, ославит и исключит.

Опять Василий рассказывал:

— Это за то ему, что котовал. У нас хотя не мундир, а пролетарская честь поважнее.

— Напрасно, Васек, ты. Я сама прилепилась. И деньги, были деньги — давала. Рада была помочь.

Ее назад не пустили. Жила с ребятами дружно. Одевку дали, кое-чего. Таскали на лекции.

За книги сразу взялась. И главное — чуяла, не презирают.

Искали Ринке работу.

* * *

На повторном приеме в Венерологическом врач сказал убедительно:

— Из Москвы не советую. В провинции плохо поставлено. В деревне и вовсе. Тем более — может открыться. Погибнете.

И стало зябко Арише. Какое ж это лечение? Ровно туман. Будет не будет. Гадай.

Спустилась в холод к пруду. Стояла долго у дерева. Улыбнулась зарубкам, что вырезал Шкорин:

Июнь 17.

Мы здесь любили.

Ар. — Ва.

Дерево гроздьями мокрых коричневых листьев плескалось в пруду. Столетний ствол накрененный дрожал.

Вспоминала, как в санатории тосковала над речкой.

Встал Степан перед глазами, Ариша Шкорину даже не рассказала о том, что ребенка Степана она убила абортом. Расход тужуркой покрыла. А вот Степана она увидала сейчас именно в ней. Желтая, как апельсин.

И ребенка она приняла, видать, за несколько дней до прихода «дворянки».

— Живет, должно, на хлебах-то Степановых.

Стало злоботно, муторно.

В помнила, как три месяца взад утопилась здесь «Копчик». Интеллигентка. Гимназию кончила. Когда свихнулась — хотела идею какую-то. Чернотой похвалялась. Что-то про революцию брякала. Носилась с женским вопросом.

Потом попала во «Вренелогический». Да поздно было уж. Сначала думала месть напитать. Доказать мещанам хотела: «Вот, мол, нате вам. Буду как вы». И доказала. Покрылась тело корой. Нос завалился. Под этим же деревом ее откачать тормошили. Да попусту. И был под деревом омут.

Сама Ариша старалась его оплывать.

А теперь вот. Даже не прыгнуть. Просто тихо скользнуть. Омут примет. Омут добрее Степана.

— Степа. Только б увидеть еще. Поглядеть…

В Зоологическом взвыло зверьё. Кормежка. Звери попросту рвут от дымящихся туш куски горячи и те́рпки.

Прикроет лапой тяжелой. Надсядет грудью на мякоть. Мордой вроится наискось. Ворчит и срывает. И грудь у зверя широка.

Стояла долго перед афишей кино. Потом у витрины. По-детски, не соображая, смотрела. Потом поймала ребенка. Хотела тихо ласкать. Он вырывался. Раскопала мелкий совзнак — купила пряник. Дала ребенку. Сама кусок отломила. Потом по Тверскому дошла до площади. Улыбнулась на монастырь:

— Не туда ли махнуть? Грехи зачитывать буду. Недаром девки смеются: — Что монастырь, что бульвар. Оба дело — к копейке. И на бульваре он. Монастырь-то девический.

Дело было к двенадцати. С трамваев спешили. Сидела как на скамейке на низу пьедестала у Пушкина. Косился мягко на низ. И, казалось, подмигивал.

Его перебили:

— Поз-звольте, барышня, к вам…

— Проходите…

— Наркомпочтительно вас наркомпросим…

Прогнала их наотрез.

— И к-к чорту… Наркомфинансы товос. Разнаркофинились.

Остановился трамвай. Мимо Пушкина трое. Две женщины. Третье — не разберешь. Шагали быстро. И вдруг…

Арише почудилось… Метнулась почти бессознательно. И бессознательно крикнула:

— Нина, Нина Василь… Нина Евгеньевна…

Та мучительно долго не узнавала.

— Ариша я, Нина Евгеньевна!

— Однакоже вы изменились. Вы совсем не одеты. Пойдемте — поговорим.

В Гнездниковский. На лифте. В девятый этаж.

Пили чай. Жевала тонкие ломтики. И боялась расспросов. Еще бы! Нина Евгеньевна — дама по-партийному строгая. Может быть, говорят и года. Бой жизни, с достоинством скошенный, прида́л сановитость и выдержку. В слогах и жесте сквозит механичность и убежденность зубрежки. В голосе — авторитет.

О Степане Ариша не смела. О себе как газетную передовицу.

— Жила. Голодала. Работа от случая к случаю.

— Удовольствие не было.

— Словно пустая бутылка.

— Бутылка… Вы выпиваете?

— Бывает.

— От нашей жизни не гвозди жевать. Безработные вроде.

— А зачем вы тогда… не сказавшись уехали?

— Так. Делать там нечего. На сухом и рыба подохнет.

— Нехорошо.

— Как кому. Бывает и хуже.

— А знаете, мой Колтычев…

Но зазвонил телефон.

— Извините…

Ушла, оставив Аришу в жару.

О Степане больше ни слова. Разговаривала ни прочего. И между прочим:

— Работу получите. Заходите через неделю. Впрочем, можно и раньше. Придется, может, в провинцию.

«Должно, услать захотела. За Степана боится. Аванцом приревновала». Ее душило: — Встать вот и выпалить: «Не нуждаюсь я, мол, ни в тебе, ни в работе. И в Степане твоем не нуждаюсь. А то: „мой Колтычев“… И в провинцию. Пусть с тобою качается. Пусть»…

С трудом сдержала себя. Вслух сказала:

— Давно работы хочу. Хоть на Камчатку.

— Прекрасно. Может быть, не далеко. Зайдите дня через два…

Работу дали в детдом.

В коммунке детской затеплилась снова. Дети словно котята. Не отходили от новенькой. Тут решила и жизнь дожинать. С детями лучше всего. Как фонарики. Светятся.

Ходила курсы вечерние слушать. И на Грузины к рабфаковцам. Бывала часто у Нины Евгеньевны. Как-то грудью надеялась: «Когда-нибудь да застану».

У Нины Евгеньевны была своя пиявка под ложечкой. Недаром тонко отметила «мой». И не то что боялась Ариши.

Она боялась другого: Степан увидит Аришу и от обоих уйдет. Ариша как-то влетела к ней с девочкой. Двенадцатилетней.

— Нина, Нина Евгеньевна…

И стушевалась:

— Эта девочка… Нина Евгеньевна… Знаете, ей торговали. Кто-то пьяный. Она вырывалась.

— Нету, тетенька, тетенька… Она у нас… Я у Непихи…

— Ну да. У Непихи. Я ее… Это здесь старуха такая. И ее непременно в приют.

— Я не хочу.

В приют девчонку устроила. Но заподозрила и промолчала.

И приехал Степан.

Вернулся из командировки в Сибирь. Большими делами ворочал, имел доверие органов.

Вошел неожиданно. Ариша была у Нины Евгеньевны. Он, видно, с кем-то дошел до дверей. Потому что, широко раскрыв их, с обрывком слов вхохотался в квартиру. И сразу смех оборвал. Чуть не брякнул о пол чемодан, увидев Аришу.

— Степа, родинка…

Нина Евгеньевна вскрикнула. Рванулась, чтобы заслонить.

Ариша опередила. Спружинясь, пинком отшвырнув в нее кресло, она метнулась к Степану.

Но в секунду позиции переменились.

Степан, сначала остолбенев, вдруг съежился и умырнул в дверь боковую. И чемодана не взял.

Не смог, должно, разобраться. Не ждал.

За ним торжественно, флагом подняв прическу, двинулась Нина Евгеньевна.

Ариша спа́ла. Медленно, точно ноги налились свинцом, вышла из комнаты.

Через минуту Степан, «разобравшись», метал молнии Нине Евгеньевне:

— Убила девку, негодная.

— Ты сам, ты сам же ушел. И чемодан позабыл у дверей.

Ночь, такую же гиблую, как в октябре, несмотря на начало апреля — Ариша всю пробродила. Шла бульварами вниз. Долго стояла у Достоевского, книги которого зачитала до точек. Потом у храма Спасителя.

Как вернулась в коммуну, что с ней было этою ночью, — ничего Ариша не помнила.

И не помнила многих дней и ночей.

В тифозной горячке она провалялась недели. Когда очнулась — долго искала себя. Свои руки и плечи.

И увидала Степана.

Ловил дыхание:

— Помнишь, как в лазарете. Теперь квитаюсь с тобой.

— Не отходил.

— Искал, Ариша, тебя. Душу вымотал. Я бы с ней не сошелся. Пусть хорошая, да холодна.

Твердели ноги с трудом. Словно вода в них. Но поправлялась.

Степану всё рассказала. И про Шкорина. И про ребенка.

— Видишь, какая я грязная. Ты, Степан, виноват. Жила бы тихо в деревне.

— Глупая…

— Только, Стёпа, теперь я боюсь. Несчастным сделаться можешь…

— Я слыхал, что тиф убивает. И вообще пустяки. Ломаться будешь — нарочно достану.

От детей не ушла. Степан захаживал часто. Уговаривал переселиться к нему.

— Детей, Степан, я не брошу. Люблю их больше тебя…

— Значит, дело мое — ерунда. По пословице: кончил дело — гуляй с женотделом. А жить по прежнему думал.

— Детей не брошу, Степан.

Приходил. С детями свыкся. Гостинцы таскал. И подолгу глядел на Аришу.

Алексей Платонов

Загрузка...