Глухо гудел лес. Шум начинался издалека, медленно докалывался и совсем близко переходил в сыпкий шелест гибких ветвей берез, ветел. Скрипели кряжистие дубы…
Накануне с полдён лег туман. Седыми клубами осел на черные верхушки леса, спустился в просеки. К сторожке придвинулся серой пеленой. Ел снег. Затренькали дружно капели, почернела куча навоза у погребца.
Теперь туман космами протискивался сквозь чащу, оголяя дали. Убегал на север. Небо было свинцово-серое, низкое. Капели падали реже.
Шинкарка, черная, с поднявшейся от холода шерстью, услышав стук избяной двери, навострила уши. Услужливо вильнула пушистым хвостом.
Протухали шаги в сенцах, звякнул запор. Сначала — заячий треух, потом борода, и, наконец, — вышел за дверь весь хозяин, старый дед Борис.
Глянул вверх, тряхнув ушастой шапкой, зевнул сочно, истомно. Ляскнул желтыми огрызками изъеденных зубов.
— Кха! Ну, што, озябла?
И, отмахнувшись от бросившейся собаки, зашлепал валенками по темной стежке.
— Вода пошла… Эх, мать твою в солдаты!..
Запахло дымом. Ветер вырывал его из трубы и раскидывал по́-низу, загоняя в застрехи.
Дед Борис скинул охапку сена, бросил в темный коровник. В дверь донесло тяжелый вздох и в темноте мелькнули большие, грустные глаза.
Вошел внутрь. Пахло незамерзшим навозом, теплом. Потрогал шершавый отдувшийся бок.
— Ходишь? Пора бы, девка.
Корова оглянулась и мотнула закорузлым хвостом.
— Придется, видно, подождать… Ничего, матушка, не к спеху…
Сзади сторожки пролег овражек. Стройными рядками разбежались по взлобкам молодые березки. Глубже — черными кучами залегла бузина, черемушник. А поверху — черная груда заповедника, не тронутого повальной порубкой.
Дед Борис знакомой стежкой спустился в овражек. Оступился и ухнул по колено в рыхлый снег.
— Рассосало… Скоро тронет, должно…
Слова глохли совсем близко, около… Затихая, шумели вершины. Внизу стлалась тишина. Знакомая, въевшаяся за три года в тихо хлюпавшую старую кровь.
Догнала Шинкарка. Обежала мимо и метнулась вверх. Прошуршала по кустам и где-то далеко громко залаяла. Прокатилось эхо. В сторожке ответили — Волчок и Пальма. На ходу дед Борис набил трубку. Курил, глубоко вдыхая, и процеживал сквозь усы крепкий дым. Крякал.
С обхода дед Борис вернулся к завтраку. Блестящими глазами метнул из-под шапки в угол. Стукнул валенками о порог, высморкался.
— Ну и погодка, дал бог…
Бабка Сергевна трепнулась из чуланчика.
— Пришел? Завтракать надо…
— Позавтракаем… не убежит…
И, усевшись на лавку, бросил в дверку чулана:
— Аксютка все тянется?
Старуха высунулась со сбитым на сторону платком, засученными рукавами.
— Дрыхнет еще. Чего ж ей?
— Буди…
Аксютка встала мухортая, с заплывшими глазами. Прямо — в колени. Раскидала жидкие косенки — золотой соломой по отцовым порткам.
— Ты што же, невеста? А у нас тут коровка отелилась.
Радостно засветились сонные глаза.
— Правда?
Шутил дед:
— Ну, вот, — конечно, правда. А ты спи больше. Мы молоко-то без тебя и похлебали.
Аксютка к матери:
— Ма-а-ам, где же теленочек-то?
Расплылась улыбка по темным морщинам бабки Сергевны.
— У! Он тебя обманывает, касатка.
— Бать, што ж ты?
— Верно. Это мать тебе сказывать не хочет. А ты не спи долго так…
Ели кулеш и обжаренную картошку. Вкусно чавкали, отдувая пахучий пар. По завальне у окна ходили куры, стучали носами в стекла.
— На село-то пойдешь?
— Надо бы сходить. Как там малый-то. Потом собранье там думали собрать.
Бабка Сергевна, вспомнив о деревне, горько вздохнула.
— Надоело мне тут… Ни пойти, ни поговорить.
— Ну вот, затянула…
Дед сурово глянул из-под ощетинившихся бровей.
— Везде хорошо. Ты думаешь, много радости там.
— Ну, все же, — народ…
— Оттого и говоришь, што голова не варит.
И, собирая со стола крохи, дед размеренно говорил:
— Велика радость со снохой трепаться. Скандалу не видала. Кому ты тут не угодила? Ну?
Бабка молча соглашалась, но внутри где-то была неунявшаяся, большая тяга от сумрачной избы, от хмурого, жуткого леса в деревню, в свою избу…
— Я к тому и говорю. Мы тут сами старшие. И сыну без нас покойнее, — тоже хозяин…
И поставил в упор вопрос:
— Мало стариков-то ноне сживают?
— Такие их уже времена подошли.
— Вот, и времена. Тебе, што ж, по-другому будет? Тоже, небось, — отойди, не мешайся.
Перебила Аксютка. Облизывая ложку, прозвенела отцу в бороду:
— Бать, а яблочка принесешь?
Дед порылся в кармане, постучал трубкой об угол стола.
— Яблочка-то? Как дадут.
— Нет, бать?
— Вот принеси мне корешков из гарнушки, тогда принесу.
— Правда?
И быстро засверкала острыми пятками по лавке.
— Тебе корявинок?
— Ну да! Тащи!
Шуршала Аксютка табачными листьями, чихала.
Переобулся. Ссохшиеся за зиму сапоги не лезли на ногу.
Надувался, изогнувшись на куте, далеко отставив ногу с закороченным рыжим сапогом.
— Не лезут?
— Небось, войдут. Уж очень заколенели, окаянные.
Бабка гремела ложками. Топталась вокруг стола. Глазами за окно, мимо черной гряды подступившего леса, к деревне.
Звонким лаем проводили собаки. Волчок и Пальма рвались с цепи, захлебываясь слюной. Весело мотала хвостом востроносая Шинкарка, отбежав вперед. Долго, пока дед шел длинной просекой, виднелось окно сторожки и красный платок Аксютки. Долетал звонкий голосок, разрезая застывшую тишину:
— Ба-тя-я — у!
Оглядывался и видел, как она, нагибаясь, машет вслед руками, лыбался в бороду и шел дальше.
— Растет, шельма, — поздныш…
Ближе к краю шел мелкий осинник, темнели кусты орешника. Осинки стояли зеленовато-серые, стройные, с остатками прошлогодних, бившихся под ветром листьев. От стежки в сторону след, Протискались сильные лапы, глубоко западая, мимо кустов, в глубь леса ушли изогнутой цепью.
— Должно, волчище промял…
Шинкарка, подозрительно нюхая след, прошла в сторону, насторожив хвост. Глянула в лицо умными глазами. Вильнула хвостом и заботливо пролаяла вглубь, на убегающий след.
Неожиданно оборвалась просека, и открылось поле. Далеко-далеко, на самую серую грань неба уходило оно синими изломами. Прямо вперед завилась дорога чередой вешек и коричневой талью полозьев. Проясняло. Стихал утренний ветер, и серая куча облаков редела, сваливалась на края неба. Глянуло солнце, низкое, яркое… Запестрело пятнами по снежному покрову, пробилось золотой сеткой в лесную чаду. За оврагом, на навозных кучах, перелетали грачи.
— Эх! Идет она, матушка, пора…
И дед Борис, глубоко вдыхая влажный воздух, часто зашагал по коричневой тали дороги.
Шел быстро. В щеку било солнце. Скоро запрел. Затеснил потной скрепой воротник полушубка — распахнулся. И долго шел по полевому взлобку на фоне голубеющего неба — черный, с развевающимися полами. Словно летел. И в голове мысли летящие, быстрые. Как будто лопнула зимняя корка и выбежали отлежавшиеся планы и заветные надежды.
Внизу, в впадине Дона, завиднелось село. Змейкой упиралась в черноту околицы дорога. Шпиль колокольни, барский сад в стороне, — все издавна знакомое. Чаще попадались навозные кучи.
И точки черные — грачи.
Повстречалась повозка с навозом. Пузатая лошадь в рваном хомуте, розвальни и мужик.
— А-а! Дед Борис! Здорово! Тпру!
И в руку — ладонь такал же шершавая, крепкая.
— Здорово, Игнат.
Игнат щурил на солнце слипшиеся глаза, подняв кверху кустистую бороду. Складный рот с рядами крепких зубов широко осклабился.
— Домой?
— Надо.
— Верно… На свой корень… Приглядеть.
Дед Борис втянул носом с затертого зипуна Игната запах мужицких изб, мучнистой резки, и все это так было кстати к тому, что спину грело солнце, стояла таль и скоро весна.
— Я, брат, иду и думаю — скоро, видно, тронет.
Игнат глянул понимающим взглядом и серьезно поддержал:
— Вода-то? Должно — што. Ишь, как печет. И туман ночью ложится.
— Да, нонче был густой. Я ночью выходил, так так и лезет в самую кость.
— Снегу самая вереда, ежели туман — сразу сожрет.
Дед Борис глянул на повесившую голову лошадь, на курившуюся кучу навоза, и перебежали мысли на другое.
— Как там у вас, на селе-то?
Игнат не понял.
— Што?
— Насчет пахоты-то?
Отвернувшись, Игнат долго вырубал огнивом искру. Потом затянулся и повернулся к деду.
— Насчет пахоты, как те сказать, — уж думают…
— Ну?
— Только ведь оно дело такое, по-разному все. Безлошадные — одно, которые посильнее — другое. Все еще не столкуются.
Лошадь тронула.
— Тпру! Стой, идол!
— Да ты иди, еще увидимся.
— Ну, ладно!
Игнат махнул рукой и, согнувшись, догнал лошадь.
Корень деда Бориса был среди самой деревни. На барский парк за глубоким прудом, на часовенку с кучкой берез у перекрестка глядела тремя окнами крепкая кирпичная связь. Стариковской еще стройки — вечной. Боком стоял амбар под зеленой крышей и сарай.
Алексей работал у раскрытого сарая. Зычно покрякивая, хряско вколачивал змеей блестящий лом в рассосанный лед. Летели белыми искрами секретки, обдавая и лохматый пиджак и широкие плечи.
— Окалываешь?
Алексей повернулся на взмахе и глянул в лицо большими, блестящими глазами. Из-под сбившейся на затылок шапки на лоб упали слипшиеся волосы, оттенив крепко сделанное красное лицо с черными усами.
— А! Это ты!
— Пришел, на безделях…
Пожали руки. С минуту, пока Алексей отсморкнулся, молчали. Хлюпали капели. На ветлах перелетали воробьи. Отчетливо доносило хлопанье бабьих вальков на пруду.
— Как тут у тебя?
— Идет по-маленьку… Я было-думал сам к тебе завернуть, да все неуправка. В волость, туда-сюда…
— Ага.
— А вот сегодня сходку повестил. Подождешь?
Сели на тележный ящик в сарае. С боков торчали оглобли собранных телег, цепи плуга, борона. Оглядев вез, Борис остался доволен, — хорошо все, на месте.
— Насчет чего собранье-то?
Алексей энергично рубнул рукой воздух.
— А! Ныне разговору много будет!
И толково пояснил с заботливой складкой на широком лбу:
— Все насчет нового порядка пахоты… Ты уж знаешь, — махнул он кивнувшему головой деду.
— Ну, вот! Теперь дошли до настоящего разговору, а то все так — вокруг да около мотались. В этот раз порешим наверно.
— Коммунией?
— Да, конешно, — горячо заговорил Алексей. — Уж ты подумай, ограматному числу подошло к завязке — ни лошадей, ни семенов — одни руки да полон избу ртов. Тут завоешь на́ голос…
Дед слушал сына, глядя пристально вдоль видневшегося в ворота порядка изб. Разлохматились они, грузно осев в глубокие наносы почернелого снега, И сквозь погнувшиеся стены так и выступала грязь, тягота, о которой толковал Алексей. Вон Тарас Лютых. Здоровый, крепкий мужик, а совсем отощал. Вышел за крыльцо без шапки, с поднявшимися густыми волосами, зычно кричит в переулок:
— Матюшка! Иди, шелудивый демоненок! Иди!
И опять трепнулся синей рванью рубахи в пасть сенец.
Оторвался дед к сыну.
— Да.
— Так вот, сегодня — иль мы, иль они. Хошь сообча работать, так, а не захотят бородачи — так на глину, к степи вырежем, а сами все ж таки соединимся воедино.
Слова выношенные выходили круглыми и передавали деду сразу все, чем жил Алексей, Тарас и все кругом здесь в этих потемневших, вросших в навоз, избах.
— Вот как!
И Алексей, широко расставив упрямые ноги, поднялся. Стал в раме ворот — упругий, кряжистый, несдающийся. Поднялся и дед. И, не давая воли нахлынувшему чувству, сухо процедил в щетинистую бороду, закусив нижнюю губу:
— Валяй. Дело хорошее.
— Ну, а ты пойдешь?
— Надо послушать…
У избы Марея собирались мужики. Стояли серой кучей у дверей, поджидая других. В избу не входили. Сам Марей, желтый, с облезлым от золотухи пегим лицом, держался в самой притолке двери. Курил, обжигал черные, закорузлые пальцы. Около него — круглые, стариковские шапки, бороды. Тихо переговаривались. В стороне молодняк — в серых, фронтовых шапках, в заношенных буденновках.
Алексей с бумагами под мышкой — к своим, в гулкий говор, в забористый смех. Смешался с толпой пиджаков, шинелей.
На Бориса обернулись бороды.
— А-а! Лесовик! Забрел?
— Мохом еще не оброс?
Задвигались круглые, с выцветшими за долгие годы верхами, шапки.
— Погодим еще обрастать-то. Вы тут как мотаетесь?
Вынырнул рыжей бороденкой Марей.
— Пыхтим помаленьку, Борис Егорыч. Теперь перезимовали…
Кругом отозвались:
— Да! На травке, глядишь, и поправимся.
— Опять сальце нагуляем.
Глянул вокруг дед Борис и наткнулся на острый взгляд, Хлестнула из-под нависших бровей черная злоба. Селиверст Иваныч, церковный староста. Задвигались приглаженные усы.
— Отгуляемся-то — это так… Только нас гулять-то, наверно, не выпустят.
Отшутился дед Борис:
— Кто захочет, того не удержишь.
А Селиверст Иваныч, отставив в сторону кулак с папкой, свое тянул. И из глаз хлестала едкая, уничтожающая злоба:
— Ныне мы в себе не вольны… Новые управилы нашлись. Их придется и слушаться, под их бирку подходить.
Все молчали. И Борис чувствовал, что эти слова и злоба относились к одному ему, и все были с Селиверстом согласны. Смело глянул в потемневшие глаза.
— Теперь мы все должны кого-то слушаться. Прошло время. Новые подрастают.
— Ну?
— Ну, и им надо свое обдумывать.
Опять подсунулся Марей. И, перебрасывая шмыгающие глаза то на серую бороду старосты, то на деда, — прошамкал:
— Штоб обдумать, надо голову иметь. А где она?
— Ну, пошли в избу, нечего!
Деловым шагом нырнул в дверь Алексей. За ним все. Дед Борис шел по темным сенцам и чувствовал за спиной неунявшуюся, затаенную злобу против молодняка, против Алексея, против него — перебежчика в иной стан.
В изба было сумрачно — черно. Под кутом кричали ягнята, на полатях возились ребятишки. За столом сел совет. Листовали бумагу, переговаривались. Сзади них темнели прокоптелые иконы в цветных бумажках по ободкам. Мутно отливала синяя, усиженная мухами, копотью, лампадка.
Скоро изба набилась. Последним протискал толпу дед Маняша. Грузным мешком осьминным, рыхлым врос он у окна на лавке. Палку — промеж ног, охватил толстыми пальцами с ясной, отмытой кожей. Бороду вверх жидкую, прочесанную. Глаза — на шапки, к потолку. Из них глядели сыто-прожитые дни, свой хутор, попойки с земским и ненависть к новому. Около него Селиверст Иваныч, бороды, — исчаврелые коренья прошлого, золотого времени. Дед Борис — к столу ближе, к Алексею.
Говорил Алексей. И его слова созревающими яблоками падали на головы в шапках серых, в буденновках.
— Надо, ребята! Уж ежели мы теперь не сойдем с мертвой точки, то после не собирайся. Нашей братии большинство!
Было тихо. Слушали, всяк с своей думой, загнанной, напряженным взглядом в пол, в лапти.
Рыком заходил угол. Расстегнулась захлебывающаяся злоба и пошла биться над головами под потолком. Тушей протиснулся к столу Маняша. Пальцы — сосиски над столом, в Алексея. И хрипящий, с густой слюной, голос:
— Алешка! Греха не делай! Не ломай жизню! Не тобой она строена! Нахрап пойдешь, голову свернешь! Помни мое слово!
И тяжко задышал:
— Ты думаешь, — это просто? Вот так, — тяп-ляп и — клетка? Нет! Верхогляды вы, недоделки! Мозгов мало, оттого и кочатитесь! Ну?
Ошарашенная криком изба заглохла. Мерцали в сумерках полные тревожных, бьющихся мыслей глаза.
И опять злобный сип:
— Ты поглубже поковыряй, до нутра штоб, а не так, с лету!
Обернулся, — и слюной в деда Бориса.
— Вот он твой-то, так же думал гору своротить!
Обожгло всего деда Бориса от шевельнувшихся волос, до заколеневших пальцев в сапогах. Зубами скрипнул, вогнав в жидкую бороду поднявшуюся злобу.
Шапки круглые, бороды пригвоздили зудом.
Тоже ливорюценер… Только без порток находился, пока не образумился.
Пружиной вскинул осевшее тело. Цепко руками за изъеденный край стола.
— Ага!
И перевел дух.
— Прохвосты вы все до единого, коли так.
Хлебнул сухим ртом дымный воздух, — затуманило в голове. Алексей поддержал горящим взглядом глаза. Тверже себя почувствовал на задрожавших ногах от напористой кучи буденновок, истрепанных фронтовых шапок.
— Всегда вы были извергами! Кровь пили из нас, мелкоты! Работали на вас! И я тоже! А не захотел, и не понравилось? Сколько ты, Маняша, брюхом своим людей-то добрых заездил? В разор вогнал!
И, метнув взглядом на ощетинившийся рот, мышиный, алчный, понял, — не с ним нужно говорить. Оборвал. Повернулся к столу. Сталью зазвенел голос:
— Ребята! Делайте свое! Я в пятом годе был, работал у Прохорова, знаю. Сообча пойдем, все будет. А так, вразброд — ничего не получится, никакого результату, из батраков не выйдете.
И подлила силы поддержка:
— Верно, дед! Доказывай!
Крикнули сзади бабы:
— Им опять хочется хлебушек наш съесть!
— Куда мы одни?
А дед Борис, отхаркнувши перегоревшую злобу, мирно толковал. Спиной к бородам, злому гомону.
— Уж ежели все вместе, всем и поровну. Баба — в уборку, — мужики — на поле с лошадьми. Во-время все посеют… Да…
Нервно писали протокол. Под шум голосовали.
Алексей вставил:
— Кто не хочет — мы выделим на степь.
И когда закрылась книга, Борис услыхал:
— Ну, Алешка, не сносить тебе головы! Свое найдем!
А в самых сенях, на выходе Борис почувствовал на плечах сильную руку. И голос Игната — в ухо:
— А пожалуй, дядя, верно это ты.
И уж на улице, широко махнул Игнат руками. Обдал лучистым взмахом больших глаз в раме кустистой бороды.
— Великое это дело, сказать правду. Только не съютишь всех никак. Вот в чем весь секрет.
За прудом белели постройки хутора, высилась красная крыша дворца — теперь совхоза. Парк — густой, со столетними вязами метнулся вниз по оврагу.
Солнце стояло на западе. Золотило окно дворца, белые постройки. Монотонно трепетали звонкие ручьи.
За ригу вышли вместе. Алексей ступал твердо, втискивал рыхлую насть стежки глубоко, по сборки сапог. Тени ложились сзади на снег ломкие, длинные. Одна — на голову выше. Дед Борис слушал сына, глядя вперед на потемневший лес, золотой щеткой врезавшийся в голубевшее небо! Рукой прижимал узелок с яблоками для Аксютки.
— Ты понимаешь, какая механика выйдет? Нас восемьдесят семей, их тридцать две. Чуешь? Большинство! Мы и можим на этом базироваться. Берем клин, вырезаем себе ближе к селу, а остальное — пожалте — ваше.
Разводил руками, вынося отлежавшиеся в голове планы. Дед думал глубже, — съедят, если всего не принять в расчет. Осторожно вставил:
— А ну-ка они вас пересилят? Ведь у них все заведенное, налаженное. Задавить могут.
И успокоительно закончил:
— Молодняк хотя вы все… Вынесете… Главное, не падать духом… Ну, ты вертайся, я пойду.
Алексей вдруг глянул в глаза просто, ласково. И деду почудилось, что это прежний Алеша, как на коленях ручонками, цеплявшийся за бороду. О котором выболело сердце… А теперь ему нужно сделать что-то большое, новое, что дед понимал, но помочь ему не мог.
И Алексей, точно прочитав мысль отца, просто сказал тихо:
— Шел бы ты, папаша, домой… Чего там?
— Ну.
И дед, нахлобучив на уши шапку, двинулся по стежке к лесу. Оглянулся — Алексей стоял, глядя вслед. Крикнул:
— У меня корова отелится скоро, — за молоком приходите!
И быстро пошел на снежные переметы, на темный лес, на взлобок.
В лесу легла уж вечеровая сумрачность. Просеку обступили притихшие осинки, орешник. Не дрогнет сучок. Изредка доносило только дальний хряск сухостоя. Далеко, в конце просеки, голубоватой лентой тянулся дымок с желтым глазом окна. Раскатисто лаяли собаки вперебой.
Вечерние зори стояли длинные, тихие. Сквозь чащу леса на сторожку глядела густая сумрачность, пропахшая прелым листом, почками. Сзади, в овражке говорливо бурчал ручей, притихающий к вечеру. По лесу стояла топь. Под ногами тискался насыщенный водой чернозем, прель. Кашель гулко ударялся о величавую тишину, рождая странные шорохи, тайные голоса.
По вечерам дед Борис долго ходил по лесу. Выбирался по незаметному следу на канаву, шел кругом по хлюпающему дерну рубежа.
На полях лежала чернота. Казалось, поля тяжко, облегченно вздыхали, обдавая лицо влажным теплом, запахом притаившихся к горизонту деревень.
И деду думалось, что эта весна — первая, принесшая небывшие радости, силу и желанье долго, без конца жить. Он улыбался в темноту. Потом, стыдясь за свою детскость, взмахивал к плечу дробовик, — палил. Прокатывалось эхо, стонало в лесной чаще и еще таинственней, страшней была подступавшая ближе тишина.
Далеко отзывались на выстрел собаки. Лай катился, перебегая из одного края в другой, сходился в одном месте и, приближаясь, рос.
Подбегали все сразу. Шинкарка билась у ног, толкаясь носом в руки, — Шарик и Пальма винтовали в стороне, блестя злыми глазами.
Все четверо шли дальше. На Чернышах, почти над самым оврагом, поросшим мелкой порослью, всегда наталкивались на Ефима — другого сторожа. Он тушей черной вырастал неожиданно перед глазами и рыкливо давал о себе знать:
— Вот и я!
И, отгоняя подозрительно обнюхивающих собак, ворчал:
— Отойдите, дьяволы! Вот не обожаю эту скотинину. Гвалт от нее один.
Дед возражал:
— Не говори, брат. Собака, она чует далеко.
А Ефим, поднося черную голову к самому лицу, бурчал:
— Толкуй! Она только вспугивает, а не помогает. Я намедни, помнишь, — Кузю Рогоча как принакрыл, прямо за машинку. Слышу — жжи-жжи-жжи! А темь, по́ снегу дальше пяти шагов, хоть глаз выколи. Я — стороной, стороной, по кустам. Гляжу, — вот он. Ну и притяпал. А собака, — она бы вавакнула, — он бы к едреной махонькой нара́з! Лошадно у него — прямо птицы… А ты говоришь…
И Ефим, натужливо закашлявшись, смеялся.
Был он большой, сильный, но отбившийся от работы мужик. Дед любил его за простоту и за недовольство «проклятой заводиной», порядками.
И теперь, слыша, как он натуживался простуженной грудью, ему стало жаль этого большого, расшатанного неудачами человека.
— Здорово у тебя в грудях-то квохчет…
Ефим, разогнувшись, сверкнул глазами, прохрипел:
— Простыл я с эстим лесом… Завяз как-то по недели в воду. Вот и дохаю…
— Живешь ты еще плохо.
Качнулся Ефим, хлюпнув лаптями.
— Какая тут жисть, сам понимай. Как медведь ровно в берлуге прею… Один…
Шли до угла леса вместе. Подозрительно нюхали ночную свежесть собаки, белея в сумраке. Небо нависало на лес, сплошь черное, с редкими тусклыми звездами.
— Скоро должно полночь…
И Ефим зевнул, хрястнув челюстями.
— Думал, понимаешь, из лесу уйтить. Ничего не получается.
— Уйтить?
— Жалованья очень дешевая. На лапти, да на керосин — только и стает. А так, — хлебушек батюшку только и жустришь, как кролик…
И глядя, в сторону, он ронял под хлюпающие лапти продуманные в одинокой сторожке слова:
— Некуда… В городах тоже трудно стало. А на деревне, — прокисай она вдребезги!
Дед о своем вспомнил.
— На деревне теперь, друг, будто новое заваривается.
— Слыхал я… Мне третьево-дни Микишка Карасев сказывал.
На общее поле думают выйти, что ли…
— Думают.
— Только это еще — как сказать! Народ-то уж очень вогальный — всяк свое… А так оно што ж, — нашему брату, окроме хорошо, ничего сказать нельзя.
У угла стали. На фоне неба Ефим виднелся большой кучей, осевшей на дубину. Шапка на затылок. Цигарка, разгораясь, клала красные пятна на скуластое лицо, на широкий нос, рыжие усы. Задыхаясь дымом, он толковал:
— А уж там твово Леньку кроют, — по первое число. Больше Маняшины — жеребцы, ребята. Жисти, говорят, лишим.
— Ну, это еще бабка на-двое сказала.
— Да-да. Сказать просто. Только у таких живодеров на все ума хватит. Он, говорят, всему заводчик. Беднота — де его боится, потому и тянет его руку.
Глохнет ночь. Припадают к земле тонкие запахи, стынет воздух. Хлюпают сапоги, постукивая по плетучим корням. Собаки, притихшие, жмутся в кучу. Ефим ушел, слившись с чернотой, в пустую лесную избушку на Чернышах.
Подходя к сторожке, дед слышит тяжкий вздох коровы, шорох на насесте кур. И идет прикорнуть до зари коротким старческим сном.
Аксютка на целые дни заливалась в лес. Дед, сидя на обрубке у коровника, чинил хомут, видел, как она с Шинкаркой мелькала между деревьев красненьким платочком. Приносила с собой прошлогодние листики, заячьи котяшки, считая их орехами. Раскладывала по завалинке, играла.
И звонко перекликалась с дедом:
— Батя! Ну, батя? Погляди поди!
— Играй, играй!
Дед Борис, отрываясь от работы, щурил ласковым глазом на свежее личико, на сбившиеся к глазам волосенки:
— Ты, дочка, одна играй. А я вот с хомутком пока поиграю.
Не унималась Аксютка, перебегала к деду, раскладывала у него в подоле рубахи цветные голышики, листья, тряпочные куклы. Глазенками — в самую душу.
— Так хорошо, батя?
— Хорошо, дочка, хорошо…
И целовал засиженные ясными гнидами волосенки — спелую рожь… Мурлыкал ей в ухо:
— Вот скоро цветы будут, ягоды… Ты их будешь рвать с матерью. Они сладкие, сладкие…
И оба облизывали губы, — одна — от предчувствия сладости ягод, другой — от старческой ласки к маленькой дочке — позднышу.
Бабка Сергевна, высовываясь из двери, тоже улыбалась.
— Ты что же, старик, шест-то мне не привесил? Все с дочкой обнимаешься? Аксютка, не мешай отцу!
Солнце било теплыми стрелами. Золотило поляну с мелкими лужицами, зеленевшие окна сторожки. Замыкало золотой сеткой ресниц сощуренные глаза. Из леса уж тянуло нежным запахом подснежников, медуники…
Засыпала Аксютка вместе с курами. Набегавшись за день, в сумерки она истомно прижималась к отцу, охватив его усталыми ручонками. Поджимала под себя ноги, согнувши в клубок свое маленькое семилетнее тело, — сладко засыпала. Не слышала, как узловатые руки отца клали ее на постель с засаленной подушкой, гладили по голове.
В этот день поздно вернулся Борис с обхода. У Ефима нашли порубку. Срезали три дубчика и след от колес пролег на Черныевку. Ефим кружился по полянке меж белевших во тьме свежих порезов, разражался руганью.
— Стервятина, а не люди! Три дубчика! Да я б им, чертоло мам, сухостою мог бы дать! Зачем охальничать?
И махал руками перед лицом деда.
— Галманы, ай нет? Нет, — они на колено любют ломать!
Грозил на густую стену леса, колотя дубиной по пням.
— Я дозна-а-юсь, так вашу! Шкуру смою!
— Не узнают может, наплевать.
— Как не узнают? Дорога-то, — вот она? Завтра заведующий поедет, ай нет? Ну? Вот тебе и упор: кто спилил? Я вам загляну за гашник, неправда! Вы у меня спознаете, как дед козу объездил.
И ляскал зубами.
Полночная звезда уж скатилась на сторону, когда дед поднялся из овражка к избе. Вспомнил, что сегодня к вечеру пролетели журавли. Вспомнил, что раньше в эту пору тут, в лесу охотились господские дети на вальдшнепов. И сказал вслух:
— И чего били, хрен их знает! Цыплока…
В избе зажег гасничку, разобрался. Встревоженный светом, поднялся на тонкие ноги пестрый телок. И, уставивши большие глаза на свет, тихо журчал на потемневшую подстилку.
Уснул дед сразу. И, казалось, сейчас же проснулся. Перебегая, надрывались собаки. В их лае было что-то тревожное, необычное. Забилось сердце.
Старуха сонным голосом чавкнула:
— Шш-што там?
— Я еще и сам не знаю.
А в голове бились почему-то тревожные мысли. Затеснило в груди даже.
— Што бы это такое? Не волк ли?
— Нет, человек, должно… Волки теперь не ходят…
В сенях ворвался в уши сквозь лай другой звук. Еще пуще задрожали руки, схватив дробовик. Раскрыл двери, — понял. По верху над лесом побагровело небо. Где-то был пожар… И оттуда, как эхо, докатывалось по верхушкам — длон-длон-длон…
— Батюшки! У нас на деревне…
В окно влипла старуха.
— Нет, старик, это как будто ближе к Павлову.
Зарево ширилось. Собаки, как очумелые, носились по лесу, разнося тревожный заливистый лай.
— Ну, я пройду к опушке, гляну.
— Скорей, старик.
И из окна услышал дед причитания:
— Мать божья… Ночь глухая… небось, детишки… скотина…
Заглохло. Шел быстро, спотыкаясь о кочки и корни. Ноги дрожали. Собаки удалялись. Потом начали приближаться, и скоро дед разглядел Пальму и Шарика. Черная Шинкарка была уж у ног. Оглядываясь, собаки лаяли на багровое зарево, на гулкий набат.
— У нас!
Через поле виднелся столб огня, темный шпиль колокольни.
— Эх, мать честная! Все пожрет!
И деду через черное поле чудились крики, вопли на селе. В голове стучало и трудно было переводить дух.
Долго огонь не затихал. Борис все стоял на опушке и глядел, как взлетали к небу языки и зарево расползалось вширь. Набат все еще стлался жалобным звоном по взлобкам, входил в уши и угасал сзади, в лесу.
Потом увязался другой звук. Словно где-то били сразу тремя вальками. Собаки залились вперед, разразившись новым приступом злобного лая. Ближе, громче. И на самом взлобке, на фоне зарева вырос черный торчек, — верховой. Слышно, как лошадь устало храпела и у нее ёкала селезенка.
— Стой! Куда?!
И забился испуганный голос.
— Кто? Дядя Борис?
Мешком свалился на землю парень, вырос перед носом. Обдал волной тревоги, сорвавшейся с пересохших губ.
— Несчастье!.. У вас загорелось!
Сначала не понял. Только как-то странно сцепила голову шапка как обручем. Выдавил хрипло, натужно:
— Все?
— Горит все… Вытаскали… таскают…
Обрывки бессвязные, нелепые, а колят иголками.
Мишка, помявшись, бросил еще:
— Только…
— Што? Ну?
— Алексея-то…
Ну же, пеньтюх?
— Тоже убили!..
Зарево точно утихло и будто в пустоту провалился набат.
Было просто и тихо. На минуту дед опустился на рыхлую землю. Хотелось отпихнуть от себя руками этот голос, весть, итак долго, баз конца, покойно сидеть. И совсем не нужно, зря втыкались в голову слова:
— Понимаешь… Нашли… за двором… подошли, не дышит.
Мишка склонился.
— Дядь Борис!.. Ничево!..
А у самого голос рвался от наполнившего его страха, ужаса, чужой ненужной смерти.
— Што уж там!
Неожиданно дед встал. Стиснул зубы, брызнул по лицу бессильными каплями слез.
— Поедем!
Опять по полю несся топот. Сзади бежали затихшие собаки. На спине лошади качались две темных фигуры.
Зарево гасло. И уж лениво приближалось.
— Длон-длон-длон…
В стороне загоралась заря вешнего утра.