Путешественник БЕРЕСТЯНЫЙ СВИТОК

(Письма из деревни)

На окнах избушки легкий, словно ромашковые бусы, иней.

В окнах — в матовом затуманенном зеркале — сельская улица, избяная солома, соломенно-золотое солнце за прозрачными облаками.

А в солнечной тихости, в свернуто-пушистых, как купавы, облаках, в мягких февральских сугробах, в спокойных гумнах, над которыми, с фарфоровым звоном, вьются голуби, — незримое, и от того еще более прекрасное, очарование весны.

Весны еще нет, в деревне по-прежнему глухие, колдовские ночи, сияющая звездная слава, стеклянные, острые, как пенистый ключ, рассветы, жемчужная цепочка лисьего следа за околицей, но днем — похожая на жемчужную цепочку лисьего следа — капель, тревожное полевое безмолвие, а в сумерки, над безмолвием полей, пышнокосая, ласковая в золотом венце, заря-заряница.

Весны еще нет, но нет и того, что было зимой: радостного спокойствия над книгами, записок на грубой «оберточной» бумаге, вечернего отдыха над лепестковыми углями железной печки, — и колким утром, и ласковым днем, и прекрасно-грустным вечером бродишь по гуменным снегам, слушаешь стеклянно-голубой голубиный рокот, долго смотришь на ромашковые бусы инея, на тихие, тревожно-молчаливые дали.

О, великие зовы скитаний! О, любимые холмы России!

I. «Личность в армяке». — Человечное и человеческое. — Земные плоды.

Деревенской Россией, мужиком, «личностью в армяке» когда-то очень интересовались интеллигенты. Интеллигенты писали умные, талантливые книги, любили, возвращаясь со студенческой вечеринки, душевно побалагурить с извозчиком, напоить чаем — из граненого бокала — приехавшего к дворнику бородача-сродственника, щегольнуть, в промежутке между ломберным столиком и закусочным буфетом, некрасовской цитатой. Летом интеллигенты ехали в деревню, к «земле», любовались пропахшими потом избами (особенно их росписными коньками и прелестной, как в старой церкви, надоконной резьбой), плакали под грустные девичьи песни, а, отпивая из дорожной фляги пахучий, острый коньяк, делились впечатлениями:

— Знаете, я благоговею перед нашим мужиком. Какая сила, какая мощь!

Да, в нашем мужике много от Ильи-Муромца.

— Нет, нельзя, нельзя не любить русского крестьянина…

А крестьянин после отъезда господ «дачников» подсчитывал перепавшие пятаки и гривенники, сообразно количеству гривенников и пятаков вынося свое суждение о влюбленном в него интеллигенте.

— Барин ничего, барин до-обра-ай.

В революцию интеллигент «разочаровался» в мужике. В революцию интеллигент приходил в деревню не в муаровой «крылатке», а в стареньком пальто, не с замшевой флягой, а с грибной, перекинутой через руку, корзиночкой, покупал не «фольклор», вроде ржавых иконных окладов и псалтири в оливковом переплете, а колкую, непросеянную муку и крепкий окаменелый творог. А мужик не продавал.

— На оммен согласен, а на деньги нет.

А когда производился «оммен», когда интеллигент за 5 фунтов муки отдавал шелковую кофточку жены (в ней она ходила еще гимназисткой), — за интеллигентом, принимая его за торговца, шумно бежали ребятишки, весело дразнясь:

— Офеня! Офеня!

Сие печальное воспоминание по поводу бесконечных газетных статей и разговоров, кончающихся неизменным припевом:

— В деревню.

Сейчас нужно не только голое — хотя бы и действительное — изучение деревни, но деловая агитация, т.-е. агитация в деревне.

Гадать о будущем деревни не надо. Не надо и «разгадывать» мужика. Оставим это интеллигентским ворожеям. Для них я могу привести одну из таких «загадок».

В нашей волости есть на редкость способный, энергичный советский работник, выносящий на своих плечах непосильную тяжесть. Настоящий бедняк. И — каменный защитник деревенской бедноты, в последние годы, резко разграниченные половодьем дифференциации, экономически (и довольно крепко) угнетаемой кулачеством.

Вот к этому товарищу зашли как-то, якобы за советами, прохожие: двое мужчин и женщина. Посидели, поговорили, попили морковного чая, а ночью, уйдя из избы, ограбили богатого мужика. Во время кражи попались. Утром воров вывели на середину деревни, к льдистому колодцу, стали бить. Били руками, ногами, с топотом, бранью и смаком.

Особенно усердствовал старик, Филя-блаженный. Сбросив шапку и смахнув армяк, он быстро прыгал между избиваемыми, стараясь ударить в самое больное место: мужику — пониже живота, женщине — по пояснице.

А после расправы тот же Филя — блаженным зовут его за непонятную и удивительно нежную любовь к голубям — сидел в своем голубятнике, лаская любимого точено-снежного, как лилия, турмана. Турман серебряно ворковал, поднимая острые (из мраморно-розоватого сплава) крылья и ощипывая сиреневым клювом примятые перышки, а Филя бережно поглаживал его изящную головку и улыбался:

— Голубеночек мой…

А большинство мужиков, принимавших участие в расправе, через несколько дней, в праздничный вечер, внимательно слушали лекцию агронома, устроенную в нашей сельской школе. Лектору задавались интересные, пытливые вопросы, молодежью подавались записки, а в перерывах между лекцией слушатели — степенные, в малиновых рубахах, мужики — веселились. На середину комнаты выходил бойкий, вихрастый парнишка — Сенека-Япончик — прищелкивал пальцами, притопывал, мелко разбрасывая каменные обломки частушек:

Поглядите-ка в Совет,

Что в Совете делатся:

Комиссар полез на крышу,—

За солому держится…

Мужики, играя рыжей пеной бороды, улыбаясь, просили спеть еще, покачивали тяжелыми головами. Под овсяными ресницами прятались голубые васильки радости.

Во время пляски Сеньки-Япончика мужики напоминали детей. Во время лекции — учеников. — Загадка-с?

Агрономические лекции очень занимают моих односельчан. Особенно после лекции о пользе четырехполья. Перейдя — по совету агронома — на четырехполье, каждый крестьянин получил с десятины лишних 20 пудов. Получил — и крепко поверил в агронома. Полюбил агронома. И если бы агрономическую помощь в деревне сделать регулярной, — о, сколько самодеятельности проявил бы мужик!

Вон, в одном из сел нашей же волости, раскачанном работягой — ячейкой РКП (в нашем селе в ячейке — три человека) мужики, по совету лектора, организовали молочную и маслоделательную артель. Организовали — и гордятся: бабы, не ходя в город с четвертными молока, имеют деньги.

Железная цепь мужицких мыслей вообще соединяется, пока (пока!), в одном звене: в хозяйстве. Стремление к улучшению хозяйства, жажда взять от доброй матери-земли все, что она может дать — одно из следствий революции в деревне. Трехполье — древний крест деревенской бедности — в настоящее время изживается почти повсюду.

Тот же парнишка, Сенька-Япончик, которого мужики зовут «смехачом», как-то принес мне… стихи. Пришел, сел на лавку, застенчиво осмотрелся — он умеет быть тихим, скромным и ласково-грустным — и вытащил толстый, из «оберточной» бумаги, свиток.

— Песенки сочинил, значит, — сказал, подавая мне свиток, Сенька.

В песенках говорилось не только о девичьих грудях и «комиссарах» (последнее — не всегда почтительно и похвально), но и о… трехполье и о шестиполье.

Ковда увижу клин широкай

Приму названье шесть полей

Товда и дам хлеба на славу

В закромах станет веселей[1].

Молодец, Сенька!

Летом в нашем селе вспыхнула, сияя жутким зеленым пламенем гадюки, сибирская язва. Поколела корова, другая, третья. Поступь неодолимой жути прозвенела на селе: горько заплакали бабы, черная тень легла на мужицкие лица. Пошли к попу.

— Молебен надо, отец Вонифатий.

Отец Вонифатий, — он у нас тихий, смуглый и грустный, как библейский кедр, — вздохнул:

— Молитесь, молитесь, чада. Благослови, господь…

Зазвенели нестройные песнопения.

Не помогло. Мужики угрюмо молчали, стеклянно, по-совиному, взвизгивали, сходясь на колодце, бабы. А в соседних деревнях, в полночь, когда горько пахли сухие июльские травы, а над травами мерк ущербный цыганский месяц, — девушки, в белых рубашках, с бледной, цвета ущербного месяца, вышивкой на груди, с распущенными, пахнущими горечью июльских трав, волосами и с огненно-тревожным петухом, — опахивали широкий, огромный чародейный круг.

— Язва, не ходи. Язва, не переходи.

Не помогло. Эпидемия распространялась. А потом, с приездом уездных ветеринаров, быстро была свернута…

Ветеринаров провожали восторженно и благодарно. С поклонами. Как дорогих гостей. Хвалили волсовет, способствовавший их присылке.

— Заботятся. Спасибо.

А над отцом Вонифатием — он ходил тихий-тихий и грустный — посмеивались.

— Слаб ты, отче. Неспособен.

Отец Вонифатий не оставался в долгу. Вскоре в селе сгорела ветряная мельница. Священник, встретясь с ее хозяином, кротко укорил его:

— Вот, Павел, работал ты по праздникам, бог тебя и наказал.

Павел задумался. Пошел на пепелище, поплакал, а потом, взглянув на шелковую небесную синеву, низко-низко поклонился, глубоким земным поклоном:

— Прости меня, господи.

А через некоторое время в село прибыл страховой агент (мельница была застрахована) и выдал Павлу деньги. Услыхав же про тревожную весть о гневе божием, собрал сход и прочел популярную — на тему гимназического сочинения — лекцию: «О вреде и пользе огня».

Опять задумались мужики. А на другой день — новый пожар: пушистая змейка молнии, голубой белкой сверкнув в гуменных травах, взмахнула на крышу набитого сеном сарая, опоясалась острым рубиновым венцом, заскользила, звеня, по темному деревянному срубу.

В сарае, в углу, где за тонкой полотняной перегородкой жила богомолка-старуха, покоилась темная икона Неопалимой Купины.

Старуха вынесла икону и тихо, медлительно-скорбно, пошла с ней вокруг сарая. Сарай быстро сгорел: огромная метелица сена, высоко взметнувшись над гумном, с прозрачным восковым треском растаяла угольно-сизой мутью. Но, тая, перебросила тонкий сноп на соседнюю крышу.

Сбежались мужики. Выволокли пожарный рукав. Зашумели. Погасили. А вслед старухе — она скорбно и тихо уходила с иконой — весело покрикивали:

— Эй, Домнушка, она у тебя, знать, не непалимая, а не молимая. Не действовает.

Такие мелочные явления двух начал — рабского и осмысленного — в деревне на каждом шагу. Но эти каждодневные явления не захватывают мужицкой мысли: он к ним привык — нужна систематическая, но сугубо осторожная и вдумчивая, исключительно популярная и основанная на фактах, борьба с деревенским обрядоверием…

Смотря на молодежь, я вспоминал, как некоторые из этих парней и девушек неузнаваемо преображались, читая мои книги, как, читая Ив. Вольнова, бойкий Сенька-Япончик (а он, стоя в церкви, скучно оглядывается потухшими, пепельными глазами), возвращая прочитанные книги, мягко просил:

— Дайте, пожалуста, еще.

— А что вам больше нравится?

— Ндравится мне про деревню, про нас, а еще больше — про путешествия в заморские страны…

Я давал молодежи книги, но книг у меня очень мало. Те, кто хотели читать, перечитали все. А общественной библиотеки в селе, за исключением школьной, устаревшей и, в большинстве, ненужной, нет. Эх, да мало ли чего нет в деревне!

Возвращался я как-то с охоты усталый. Перегнала в поле быстрая — под поскрипывающей дугой разорванным флагом веяли снежные облака — лошадь. Из дровней окрикнули:

— Садись, подвезу.

Оглянулся: знакомый парень. Присмотрелся: в дровнях, закутанный в пушисто-соломенную овчину, мужик. Соломенно-желтое лицо выглянуло из овчины.

Сел в головицу. Поехали.

Откуда? — спрашиваю парня.

— От колдуна.

— От какого колдуна?

— От Васи Горошного.

Оказывается, в деревне Горках (верстах в десяти от нас), как рассказал мне парень, есть «колдун». А у «колдуна» — «кудесная», в медных застежках, книга.

— Как же он лечит, ваш колдун?

— Оченно просто: встанет над больным, раскроет книгу и запоет. Непонятно, а страшно чтой-то. Ровно волк завывает.

— Так. А что с отцом?

Парень стегнул лошадь, свистнул и беззаботно обернулся ко мне.

— Пустяки. Бешеная собака искусала.

Мужика, по моему настоянию и с моей запиской, в тот же день отправили в уезд. Отправляя, плакали: всхлипывала жена, смахивала желтые слезы теща, высохше-восковая старушка. Старушка говорила на проводах:

— На беду усылаете, кончат там с им.

А потом вспоминала:

— Вон позалетось сломал он, мужик-от, ногу — прошло и так, без увозу. Сходили за Маврой, она повертела ногу и говорит: «пей ты, любезный, мочу, утром и вечером, по стакану, она, грит, лучше всякий лекарствий помогат». Ну, он пил-пил и все-таки залечился: хошь и прихрамыват, а ходит.

Старуха мелко перекрестилась.

— А у дохтура лечьба — только деньгам перевод.

— Да-а, — денежек теперь ухлопам не мало, — завыла баба, — последнюю овцу со двора сведем.

Мужик не только не любит, но фактически и не может тратить деньги на лечение: их часто не хватает на его любимейший продукт — сахар. А из-за отсутствия же денег, из-за проклятой денежной нужды, и сама медицинская помощь деревне (о ее огромном агитационном значении говорить не приходится) — замирает. Амбулаторный фельдшерский пункт, к которому тяготеет наше село и окрестные деревни, в нынешнюю зиму потерял всякое значение. На «пунхте» есть славный эскулап, энергично, посредством наглядности, борющийся с горькой полынью знахарства, но нет оружия борьбы: пункт с осени не получал элементарнейших, вроде иода или хинина, медикаментов. Крестьяне обращались в районную больницу. Больница послала в уздрав, уздрав в больницу. Махнули рукой. Ходят по знахарям. Знахарство расцветает. Знахарство отравляет. Не только взрослых, но и — еще чаще — детей.

За последние годы в деревне, в силу, очевидно, недостаточного питания, довольно развита детская болезнь, называемая здесь «собачьей старостью»: ребенок слабо растет, желтеет, чахнет. Ребенка «лечат»: привязывают к лопате и задвигают в жарко натопленную печь. Ребенок, если и не умирает, то получает глубокие ожоги.

Не менее примитивны и другие знахарские способы лечения.

Заболят у мужика зубы — выйди в новолуние на крыльцо и троекратно прочти «Отче наш». Выйдет мужик, взглянет на хрустальный серп, остро лежащий на облачном снопе и — крестится. А потом, ругаясь от боли, лезет на печку и, если от тепла и покоя боль утихает, — крестится снова, но уже на лубочный лик Христа, мягко залитый зыбким лунным серебром.

Черный узел знахарства может развязать только широко поставленная амбулаторная помощь. Знахарство — в его широком объеме — можно победить лишь наглядным деловым преимуществом. Но не голыми словами.

Тот же волостной совработник, который едва не был избит при расправе с ворами, при приезде в деревню, говорил мне:

— Было бы желание, была бы сила — сделать можно все.

Теперь, через год, он стал только образцовым, настойчиво рвущим паутину безденежья, честным совчиновником.

Привозя из города пачку газет и случайную книгу, он мы тихо сидим с ним над лепестковыми углями железной печки — жалуется мне:

— В город бы, в город.

— Что же, скучно?

— Не скучно, а тяжело. Сил не хватает.

— Т.-е. ты хочешь сказать — денег?

Он, не отвечая, помешивает легкие, словно у шиповника, угольные лепестки и молчит. Потом, вздыхая, насвистывает:

«А-ах, яблочко-о»…

На интеллигентском языке подобное состояние имело, кажется, особую формулу: «один в поле не воин».

А после нескольких глотков из тяжелой фляги туриста получало и некий философический смысл:

Среда заела.

II. Обыкновенная история. — Святочная повесть.

В нашем селе, в пустующей избушке, жил в последние годы горожанин, бывший земский работник, чахоточный. В начале нынешней зимы он умер. Осталась семья: грустная, бледная жена, два подростка — мальчугана и семнадцатилетняя дочь Маруся.

Маруся — славная, прекрасная девушка. У ней смуглое, цыганское лицо, черное солнце глаз, взбитые — на лбу они вьются серебрящейся хрупкой цепочкой — волосы. Иногда ее волосы прибраны в косу. Коса у Маруси тяжелая и пышная: если расплести ее, — она упадет на узкие девичьи плечи смуглым — ленты потонут в нем, как золото, — взвихренным водопадом. Летом Маруся носила белое батистовое платье с кружевным воротом, зимой — голубоватую беличью шубку. Словно Снегурочка.

Несколько лет назад, зимой, на уездном комсомольском съезде я впервые встретил Марусю. Маруся стояла в задних рядах, тесно обнявшись с подругой. Взбитые волосы Маруси сияли в электрическом свате призрачно и мягко: лазурно-смуглым сосновым отливом. Маруся, распахнув беличью шубку, радостно вплетала в широкие полотнища песни свой легкий, серебряный узор:

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов.

В селе она работала учительницей. Была любимицей детей. Я часто наблюдал, как дети, окружая Марусю живой, подвижной террасой, слушали ее простые, понятные и ясные рассказы.

Вечера Маруся проводила за книгами, вела дневник (шагреневый альбом с золотым оттиском), кажется, писала стихи. Она любила мягкие закаты над полями, брусничную лесную глушь, тихую русскую осень, печально, как вдова погостом, проходящую мертвенно-очарованной лесной глушью, голубую весну, молитвенно склоненную над потопленными лугами, узорный бубен зимней вьюги, грустную свирель в ивовой летней роще, бледный изумруд незабудок по студеным берегам шелковой лесной реки.

Маруся, как все романтические девушки, мечтала о прекрасной, певучей жизни, находя ее в новой, открывавшей неизведанные возможности, общественной работе. И, как все романтические девушки, быстро, покорно погасла.

Милая, славная Маруся!

Помню — уже после смерти ее отца — маленькую комнатку в тихой избушке, белую занавеску на окне, а у окна, за прозрачной занавеской, смутную девичью фигуру. Девушка молчит, а ее мать — темный траурный платок покрывает седеющую голову грустной матери — разводит руками:

— Как хочешь, Маруся, а замуж необходимо. Надо пожалеть меня и братьев. Не упускай жениха.

Мать, вытирая выцветшие глаза, говорит о богатом женихе, а девушка — у нее остро вздрагивают худенькие плечи, и шумит на плечах смуглый, тяжелый водопад волос — тихо, осенней грустянкой, уходит из комнаты.

Тихой грустянкой поехала Маруся к венцу. Молчаливой, тающей Снегуркой, еще более прекрасной в женственности своей, приехала на святках к матери.

Не узнать Марусю: богатое, боярски-отороченное платье, колючий, сияющий браслет на руке, голубые — из ноябрьской лазури — перстни вокруг черного золота глаз.

Говорит томно, держится непривычно-натянуто. Холодом веет от Маруси. А ведь ночами, спрятав голову в мокрой подушке, вероятно, плачет, вздрагивая холодными, худенькими плечами?

А когда Маруся с мужем (муж ее — крупнейший, уже наживший огромные деньги, уездный торговец) гостили у матери, приехал тихий друг белых отроческих дней Маруси, сын лучшего друга ее отца. Он пропадал по фронтам (на его черкесской папахе все еще сияла алая звезда), потом скитался по новым городам и весям, а явился все тем же веселым, милым забулдыгой: красивое, засмуглевшее лицо, веселый серебряный смех, мягкие голубые глаза, и на верхней губе — колючий шелковый пушок.

Вспыхнула бледная, женственная Маруся. Опустила глаза.

— Это мой муж, — подвела гостя к плотному мужчине, с розоватой плешью в жидких волосах.

Муж привстал, пожал руку.

— Наше почтенье-с, — и безразлично продолжал разговор с тещей, — …Жмут налогами, жмут дороговизной, какое нынче житье-с!..

Потом встал, помолился, сел в уголок, развернув старенький, смятый альбом.

А Маруся и гость, одевшись, вышли на скрипучее, шаткое крыльцо — он, стройный, в черкесской папахе и зеленом полушубке, а она в смуглом бобровом воротнике, в тяжелой, как ее волосы, шали — грустная и тихая тающая Снегурка. На землю — на глубокие январские снега — опускалась вещая птица святочных сумерок; за облаками, словно колдовской, наговорный круг на святочных снегах, холодно проступала цыганская луна. Маруся жаловалась на жизнь — гость растерянно слушал ее рассказы, — глубже закутывалась шалью, глубоко вздохнула и, опустив лицо, поднялась: скрипели шаги, шел муж.

— Собирайся, Маня, сейчас едем.

Через полчаса гость смотрел, как застоявшаяся лошадь, развевая гриву, метнулась в прозрачную, голубую темноту, как в темноте устало качнулся белый платок (слеза застынет на нем жемчужным горицветом), слушал мягко заскользивший по снегам печальный бубенчик, вспоминая, вероятно, любимого когда-то Блока:

Ты, время, память притуши,

А путь снежком запороши.

Маруся уехала. А по ее отъезде хозяйка моей избы рассказывала:

— Ох, и не легко живется ей. Вышла, можно сказать, поневоле, из-за семейства, помогать, дескать, будет семейству муж-от. А он — не-е-ет, шалишь. Дала она продать ему кой-какие отцовы вещи, он продал, отдает деньги и говорит: «Я при сделке покупателя пивом угощал, так за него вычесть придется». Вот и помога. Нелегко ей, голубке.

Голубке-Марусе, вероятно, действительно нелегко: днем ходит по тихим комнатам, звеня жемчужной грустью невольницы, по ночам одиноко грустит о девичьих мечтах, о прекрасных комсомольских съездах…

Впрочем, со временем это пройдет.

Обычная — их теперь великое множество девичья драма.

«Обыкновенная история».

III. Золотой перстень. — Деревенские кружева. — Лубки и акварели.

В деревне за последние годы наблюдается полоса непрекращающихся, иногда слишком ранних браков. Деревенский брак остался прежним, традиционным, хотя, как и все, и дал заметную трещину: женятся просто, по желанию. Но о гражданском браке в наших местах не слышно. Впрочем, в селе была единичная попытка, но жених и невеста оказались за такое вольнодумство выпоротыми, и с тех пор попытки прекратились: без о. Вонифатия в семейную жизнь не вступают.

В одно из святочных утр, особенно прекрасное в студеном солнечном золоте и фарфоровом звоне инея к моей избе подкатила быстрая, вороная (матовая пудра на гриве) лошадь, запряженная в легкие, зыбкие сани. На санях пышно кудрявилась моховая медвежья полость, над лошадью покачивалась росписная, в незабудковом кружеве, дуга.

Хлопнула дверь, вошел знакомый парень Гриня Соловей. Соловьем зовут его за чудесный (действительно, чудесный) голос.

— Здравствуй, Павлыч, — весело пропел Гриня, — садясь на лавку.

— Доброе утро.

Гриня снял шапку, взглянул на икону, подмигнул мне («креститься не буду»), развязал алый, пышно сияющий на полушубке, пояс и, задымив папиросой, лениво оправил пушистые русые кудри.

— Я за тобой приехал.

— Что такое?

Парень ухмыльнулся. Снова подмигнул.

— Свататься надумал. А тебя вроде как в дружки.

Он поднялся, лукаво взглянул в зеркальце, щелкнул пальцами, подтянул распущенный пояс — пояс колебался в его руках мягко, словно заряница на руках убаюкивающего ветра — и заговорил:

— Верст за десяток от нас, у одного мужика, есть три невесты, три девицы — кружевницы, вот и поедем, выберем…

— Ну, что ж, едем.

Вышли, сели в сани, едем.

Перламутровый ветер веет с полей. Покачивается под ветром расписная дуга. Широко-расписной солнечной дугой убегают холодные равнины. Незабудковым кружевом веет по широкой дуге равнин сияющая поземка. Огромным, невидимым лебедем плывет по снегам белый зимний сон. Молчаливо любуется тихим лебедем хрупкая сказочница в серебряном кокошнике — зима. Мягко, чуть слышно, словно легкая поступь прекрасной сказочницы, звенит серебряная гармоника. — Деревня.

В деревне те же избы в соломенных сарафанах, тот же, в крупных ледяных звездах, колодец, те же беленькие, с тонким кружевным пробором занавески на пушисто-голубых, сияющих окнах.

Вспоминается сказка, похожая на милую скороговорку прялки:

Три девицы под окном

Пряли поздно вечерком…

Вот оно, это окошко. Ромашковый иней («любит — не любит»), кружевная занавеска, быстро мелькнувшее девичье лицо.

Гриня задерживает лошадь, выскакивает из саней, играет пышным алым поясом, заламывает, охорашиваясь, высокую барашковую шапку. А на улице серебряно звенит гармоника: пышным поясом завивается тихая, неторопливая песня. А на крыльце ласково кланяется уже наслышанный о сватовстве хитрый, невидимо оценивающий сани и сбрую, чернобородый мужик. Лукаво выглядывает из-за мужицких плеч принаряженная баба.

— В избу, в избу пожалуйте.

В избе потрескивает печка, дымит самовар, за перегородкой — за голубым ситцевым пологом — тихие гусли: девичьи голоса.

И Гриня, и хозяин часто взглядывают на ситцевый полог. А говорят о хозяйстве:

— Ну как, хозяин, с хлебцем-то?

Хозяин, отпивая из чашки, кряхтит:

— Не похвалимся, маловато.

Вздыхает сидящая в углу баба:

— Семейство-то у нас больно велико. Ртов-ту много.

— Лишние, стало-быть, имеются? — деловито обертывается к ней Гриня.

Перебивает хозяин:

— А главно — урожай, урожай больно слаб. Лишнего нет, значит и денег нет. А деньги, милок, нужны нам по ворот. Шибко нуждаемся в деньгах.

Гриня, отставляя чашку, покручивает оттаявшие гусарски-завитые усы.

— Торговать надо, хозяин.

— Нечем нам, батюшка, нечем, — осторожно оглядывается на ситцевый полог баба.

За пологом гусли. В распахнувшемся пологе — девушка. Высока, стройна, но угловата, с испорченным оспой лицом.

— Это старша́я, Настасьюшка, — говорит мужик.

— А вот эта середо́к, — показывает баба на выходящую за ней сестру, — Анюта.

Анюта тиха и бледна. Очевидно, малокровна.

Гриня, любезно здороваясь, хмурится. Девушки, садясь на лавку, кокетливо улыбаются, слушают тихую гармошку за окном. Хозяин все жалуется на хозяйственные дела.

— Засеял немного, семян не было по осени…

Баба подозрительно поглядывает на Гриню. А он, не смотря на уходящих девушек, молчаливо дымит папиросой. И — вдруг оживляется: распахивается наружная дверь, — в двери меховая шубка, шерстяной — с алыми разводами — платок, а в платке, словно розовый камень в перстне, прекрасное, землянично-смуглое личико.

— Вот и младшая, — весело покашливает хозяин.

Глубоко вздыхает о чем-то баба.

— Веруша звать ее.

Девушка снимает пальто, улыбается. Лукавая улыбка, тонкий стан, широко-разбросанные брови, смоляные, темные-темные, волосы. Совсем цыганенок. Красавица.

Гриня, осторожно подталкивая меня, шепчет:

— Заметано, женюсь.

Баба почему-то все вздыхает. Потом, вместе с девушкой уходит.

— Чашечку позвольте, — тянется хозяин.

Гриня, подвигая чашку, улыбается.

— Чашечка-то чашечкой, а вот о деле давай поговорим.

Хозяин, наливая чай, прищуривается.

— Так-с?

— Сватаемся, значит, за младшую…

— За мла-адшую?..

Мужик забирает в широкий обруч руки широкую, как сноп, бороду, покачивает головой:

— Молода она, сямнадцать только стукнуло.

— Не отвиливай, хозяин. Может, просватана, так — говори прямо.

— Нет, слабодна.

— Ну, так отдавай.

Гриня, поднимаясь, охорашивается.

— Рази плох жених?

Мужик смотрит на его шерстяной костюм (алый платочек над сердцем), на тяжелую часовую цепочку, на замшевые, завитые усы.

— Зачем плох?..

Подходя к Грине, оглядывается на ситцевый полог (смолкли гусли за пологом) и шепчет:

— Верунька-то, вишь, того…

Мужик, криво улыбаясь, чешет в затылка.

— С изъянцем, значит.

— Это для нас штука маленькая, — отмахивается Гриня, — мы, так сказать, без предрассудку.

И — переходит на деловой разговор: о приданом. А, взглянув на вышедшую из-за полога девушку, подталкивает меня и весело шепчет:

— Женюсь, страсть пондравилась.

А сам не спускает глаз с девушки, склоненной у окна, — любуется тонким личиком, короткими, мягко спутанными волосами, широким платком с маковыми разводами, лениво лежащим на узких, хрупких плечах. Девушка то оглядывается (легкое сиянье ее улыбки застенчивым румянцем заливает Гринино лицо), то пройдет по избе девичья поступь мягка, легка и изящна, то, уходя за полог, напевает — тихой, как замолкающий бубен, золотой скороговоркой.

— Красавица, — ухарски подбоченивается Гриня, когда мы остаемся одни.

Мы сидим с ним в углу, он о чем-то задумывается, я смотрю на тюлевый избяной полумрак, на окна, за которыми в голубой прозрачности вспыхивает, смотрясь в матовое зеркало снегов, серебряная звезда любви и дружбы — Венера. По снегам, по зеркальной их чистоте, идут тихие подруги Венеры — любящей женщины — мечтательность и нежность: сумерки. А за сумерками — вечный их спутник: вечер.

Вечером — беседа — на беседу, в просторную, светлую избу, мы приходим очень рано, в тот тихий час, когда девушки еще плетут тонкие узорные кружева и тихо, словно во сне, запевают свои первые, старинные-старинные, песни. Старинная песня, которую всегда слушаешь с мягким волнением и волнующей нежностью, напоминает мне белого, нежного голубя. Девушки поют все уверенней, но в то же время тише и тише: так и кажется, что белый голубь, порхая по девичьим плачам, звенит мягко-раскинутыми крыльями, касается серебряными крыльями порозовевшей щеки, а, успокаиваясь, рокочет, — голубиный рокот грустен и ласков, как белая дрожь сердечка той девушки, которая запевает в молчании:

Не ходи, бел-кудрявый,

Мимо мово саду,

Не топчи, бел-кудрявый,

В саду мою мяту[2].

Но прекрасные старые песни поются все реже и реже. Умирает старая деревенская песня. Замолкает милая песня о льняных кудрях, цветном сарафане и троицких ландышах. Песню вытесняет романс, как разгульные «Ах, вы сени», вытесняет изломанный «тусте» (тустэп) и апашский «танго», завоевавший, хотя и задним числом, почетное место на деревенских вечеринках.

Но, пока, в ранний час святочной беседы, еще вспоминается старина. Бел-кудрявый Лель невидимо ходит среди девушек, кокетливо поглядывая на опущенные ресницы, нарядные кофточки и узорные кружева на коленях.

Гриня, приглядываясь, ищет свою невесту (она прячется где-то в углу), все время охорашивается, покручивая замшевые усики, приглаживая волосы и оправляя алый платочек над сердцем. Заметив смуглое личико, розовеет и волнуется.

А за окном звенит гармошка: идут парни. Девичьи песни рокочут веселей и чаще: белый голубь туже взбрасывает крылья, туже опускается на вздрагивающие, испуганные плечи.

На колодце воду черпала,

Уронила в воду зеркало.

Уронила — не расшиблося,

Целовала, — не ошиблася.

Песня замолкает. В широко-распахнутую дверь вваливаются ряженые. Неуклюже прыгает лохматый медведь, торопливо кланяется тщедушный, протягивающий руку, Попик, проходит, с огромным лотком в руках, Продналог, степенно шествует за ним товарищ Урожай с окладистой бородой и с пышным, как борода, снопом в руках, а бойкий песенник — разудалый Ваня-Ключник, — подбоченясь и поводя плечами, плывет мимо девушек легко и стройно, как лебеденок.

Хором — весело — запевают девушки:

Что ты, молодец не женишься,

На кого, радость, надеешься?

А песенник, притопывая, плывет дальше:

Я надеюся на девушку,

На свою прежню сударушку.

И, останавливаясь, хлопает руками:

Ай, ты, девка, притопорщилася,

Сзади, спереди сугорбилася.

Девушка конфузливо отмахивается, а песенник, оборачиваясь, кокетливо дразнит:

Изломала свою спинушку.

Целовала во всю силушку.

Опять останавливается, весело оглядываясь на девушек, песенник. Теперь кокетливо подразнивают девицы:

На болоте стоит пень,

Повернуться ему лень.

«Пень» лениво качает головой:

Шея не ворочатся, —

Целоваться хочется.

Шумят ряженые, смеются девицы, звенит поцелуйное золото песен, приходят парни, — начинаются танцы. Старомодная кадриль: ленивые пары, взявшись за руки, неторопливо движутся по избе; «тусте» — стройный парень, бывший во время царской войны во Франции, пересыпая жемчуг деревенской речи галльским зерном — шумно топает пыльными валенками; «танго» — румяная девица, приподымая ситцевую юбку, неумело откидывается назад — к груди важного, с надутыми щеками, кавалера. Хрипит в руках деревенского апаша широкорастянутая, терпеливая двухрядка.

Потом — те же поцелуйные песни, те же румяные лица, те же кокетливые улыбки.

Подпояшу я милого

Тоненькой резиночкой,

Поцелую побольней,

Назову картиночкой.

А «картиночка», четырнадцатилетний мальчик, бледный от стакана злейшего самогона, широко растягивает алые гармонные мехи:

Купи, мама, таратай, таратай,

Меня, дуру, покатай, покатай.

Улыбаясь, подхватывают девицы.

Таратай мой не катается,

Сидит дура, улыбается,

Поцелуя дожидается.

Гармонист встает, приплясывает. Подросток-девушка, беря его под руку, машет белым кружевным платком.

Свому милому прибавила красы:

На белую грудь повесила часы.

— Мадам! — перебивает гармошку голос парня, носившего когда-то острый французский кивер. Гармошка стихает. Потом вздыхает польской мазуркой. Льноволосая девушка мягко убегает с обнявшим ее парнем, во время бега отталкивается, а потом, когда парень падает на одно колено, быстро кружится вокруг, широко распахивая руки.

А стихает мазурка, — вспыхивает «русская». Парни и девушки размыкаются полукругом. Девушка-цыганенок, выскальзывая из полукруга, откидывает голову и, подняв над головой белую кружевную шаль, мягко перестукивает каблучками. Застывшая на мгновение гармошка плещет певучим водопадным серебром: танцовщица то мчится в очарованном человеческом кругу, легко играя шалью; шаль плывет за ней, как тихая чайка, то, останавливаясь, мягко уплывает назад, взбрасывая к откинутой головке кокетливо-вздрагивающую руку. И когда уплывает назад, навстречу ей — с острым, похожим на кастаньеты, топотом бросается веселый, разрумяненный Гриня. Догоняя девушку, Гриня хлопает руками и, ухарски подбоченясь, кружится рядом. А она, с легким вскриком метнувшись в сторону, снова замирает, закутываясь шалью и чутко поводя плечиками: словно озябшее на заре весеннее вишневое деревцо. А водопадное серебро гармошки плещет все тише и тише: под замолкающий плеск, пара, взявшись за руки, плывет устало и мягко и только при новом гармонном звоне быстро размыкается: девушка, крутясь, по-прежнему ворожит кружевной шалью, а Гриня, то приближаясь, то отталкиваясь, ловит ускользающие ворожащие девичьи руки.

А за окнами ворожит голубая ночь; через час, перед рассветом, мы едем полями, смотря на призрачную темь далей, на огромный, смугло-розовый, как мак, Антарес — тревожную звезду предутрия, на мягко-плывущую под шапью облачка ущербную луну, похожую на девушку-цыганенка, на вязаный шарф зари, небрежно брошенный на лесные плечи.

Шарф зари землянично розовеет, прозрачное сияние ложится на снега, сияющей снежной дорогой идет прекрасный голубой гость прекрасной земли день.

IV. Заколдованный круг. — О богородичном плате и человеке в оглоблях. — Зовы скитаний.

Снега бледнеют, ломким воском проступают первые ручьи, за ручьями — стыдливые, истомленно-смуглые проталины. Над проталинами, над лазурными раковинами первых озер радостно плачут снежнокрылые чибисы. Тонко и розово (словно мягкий оттиск зари на ленивых облаках) веет теплое земное дыхание: пар. Весна.

Весна — спутница моих скитаний. Скитанья — прекрасные спутники моей жизни. Но, пока смуглая грудь полей тонет в зыбком серебре вод, пока студеные воды звучно омывают лесные подножья, — итти еще нельзя. Надо ждать первых зеленей, подсыхающих тропинок, успокоенных, неизглаголанно-прекрасных зорь, сверкающих, как вечные врата в сказочные страны.

Я смотрю в окно: древняя небесная ваза зыбится лепестковым ворохом нагретых облаков, широкая сельская улица — лепестковыми отражениями матово-облачного солнца.

Проходит улицей нищенка-цыганка в стоптанных лаптях, с холщевым мешком за плечами. Стучит в окна. Принимая ломоть свежего хлеба, крестится. Разговаривает о чем-то с румяной девушкой. Девушка посмеивается, открывая мраморные зубы, разводит руками, а потом быстро взбегает на крыльцо и, запрокидывая голову, долго смотрит на бледное, но теплое и ласковое, солнце.

Нетрудно отгадать, о чем говорила девушке цыганка:

— Выйти тебе, ласковая, за богатого жениха.

И, кто знает, может быть, девушка поверила: мечтает, томится, поет за прялкой о «бел-кудрявом» молодце?.. — Многому верят в деревне.

Как-то пришлось мне разговориться с соседкой-бабой. Говорили о боге, о церкви, о колдунах, о юродивых. Баба, вздыхая, не соглашалась. Зевала, крестила рот, сердилась.

— Да вот, к примеру, возьмем Пеньковского Максима, — съездил бы ты к ему, не стал бы толковать: «того нет, этого нет». Враз бы восчунулся.

— Что за Максим?

Баба заговорила ласковей.

— Ведун. Прозорливец. Уж так-ой, батюшка, прозорливец, что другой раз диву дашься.

— На картах гадает или по книге? — вспомнил я другого «ведуна», Васю Горошного.

— Говори с тобой, — отмахнулась баба. И перекрестилась: — По наитию духа свята.

Она помолчала, оправила платок, придвинулась ближе.

— Нашелся вот эдакой же, вроде тебя, молодчик, малицинер: «арестовать, грит, надо его — это Максима-то, — народ он только омманыват». Ладно, поехал. «Ты, грит, будешь колдун Максим?» — «Я самый, только не колдун, а человек божий. А приехал ты, парень, зря: отправляйся-ка домой, да поспеши». Ну, тот — назад. Приехал, а жена и умерла в одночасье. — Вот, батюшка, какой он, Максим-от.

«Максим» меня заинтересовал. При первом случае поехал я в тихую деревушку «Пеньки».

Маленькая, похожая на баню избушка. У входа — кучка баб и девиц в широких шалях и овчинных мехах. Среди баб — грустный, похлопывающий рукавицами, мужик, у которого только что угнали лошадь. Печальные, в тихом сиянии надежды, глаза. Лубочно-скорбные лица. Горе (измена мужа, обманы жениха, безденежье), принесенные в грубых, дрожащих ладонях.

Лесенка вверх, скрипучая дверь, светелка. Те же девичьи и бабьи лица. Кульки, корзинка, свертки, — пироги, яйца, мануфактура.

— Уж ты, Максимушка, прими, не обессудь.

— Чем богаты, родной, тем и рады.

«Божий человек Максимушка» лежит на мягкой, покрытой стеганным одеялом, кровати. Голый. У Максима широкое, жесткое лицо, рыжевато-лисья шапка волос, окладистая, мягко упавшая на крепкую грудь борода. Не молод, но мускулист и — очевидно — силен.

Он, прищурясь, оглядывает баб, складывающих в углу свои приношения, улыбается, а иногда, морщась, буйно размахивает руками и голосит.

— Осеняется, знать, — пугливо вздыхает тихая, подпершая рукой берестяно-желтую щеку, старуха.

Две бабы, следя за Максимом, проталкивают вперед семнадцатилетнюю, испуганную, подрагивающую девушку.

— А ты, дура, не бойся.

— Да ведь он вон как, — стыдливо отвертывается девушка от оголенного «ведуна», — го-ола-ай…

— Коли голай, стало быть, совесть чиста, стало быть, отец Максим греховности в себе не чует. Иди, иди, не робей. Дура.

Девушка, мягко подходя к постели «божьего человека», порывисто падает на колени, закрывая лицо. Максим остро взглядывает на тонкую девичью шею, гладит склоненную голову.

— О чем просишь?

— Просватана я, значит, а он…

Девушка всхлипывает. «Пророк» утешает.

— Говорю тебе перед богом: вернется. Молись.

И — улыбаясь — оглядывает баб.

— Сам я, касатки, согрешил намедни.

— Что ты, что ты, Максимушка, — удивляются бабы, — рази грех пристанет к тебе? Как это можно!

— Можно, ласточки, можно. Молился я тут в монастыре одном, женскам. А монашки, — приподымается Максим, — яд-дрен-ные. Груди — во!

Бабы, хихикая в ладонь, смущаются, но слушают. А «ведун», прищурясь, играет пышной, упавшей на крепкую грудь, бородой.

— Ну, я и помыслил: хорошо бы поласкаться с им. Уж больно увесисты.

Он повертывается к образу — перед образом теплится зеленая лампадка — и широко, троекратно, осеняет себя крестным знамением.

— А царица небесная, поди, осерчала…

Колдовские цветы — черны цветы отравы — распускаются, неизменно, под голубым богородичным платом. В нашей же волости, — в другой деревне, зимой пронесся шумный, как пурга, слух: рассказывали о… воскресении из мертвых одной крестьянки. Слух разрастался все настойчивее и убедительнее. К воскресшей потянулись богомольцы: несли, как и Максиму, приношения, служили молебны. Встретясь с о. Вонифатием, я — помнится — спросил его:

— Что вы на это скажете, батюшка?

— Утвердительно, — ничего-с, — ответил попик, — ибо сам я этого не лицезрел, но — и о. Вонифатий, сняв круглую меховую шапку, тихо перекрестился на восток, — пути господни неисповедимы.

Спрашивал и навещавших «воскресшую» деревенских странниц.

Те покачивали головами, скорбно складывали на груди корявые, в кружеве мозолей, руки.

— Дело явное: воскресла. Уж так-то бледна, так задумчива, а говорит тихо-тихо, ровно из могилы.

— Что же она говорит?

По рассказам выходило так: душа Анны, покинув тело, странствовала по тихим горам древнего Афона и Иерусалимским храмам, встретясь — в день воскресения — с прекрасной, сияющей пышным венцом, богоматерью. От лица богоматери, от огромных глаз ее, струился ослепительный, но мягкий и нежный, словно шелковый, свет. Плыла богоматерь легко и неслышно, ласковой зарницей по облакам. Чуть веял ее голубой, вышитый крупными серебряными звездами, плащ. Опахнула богоматерь голубым плащом отлетевшую от земли душу Анны, говорит:

— Иди обратно, поведай грешному миру, — нужно молиться об избавлении от антихриста. Молодые девушки, непорочные душой и телом, должны одеть на голову венчальные шали и ходить, с псалмами, из села в село, из града в град.

К счастью, все дело закончилось кратковременным шествием в дом «воскресшей»: прибыли — из уезда следственные власти. На допросе Анна, смущаясь, ответила:

— Что ж, болела тифом, в бреду, может, и сболтнула что, а что, — не помню. Видно, подслушал кто…

— Значит, не умирали, не воскресали и с богоматерью не беседовали? — улыбнулся следователь.

Анна потупилась.

— Боже меня сохрани, какая богоматерь! Я замужем, товарищи, замужем…

Этот рассказ я слушал в соседнем селе, в базарный день, в чайной, набитой мужиками. Мужики (потные лица, промасленные волосы, распахнутые полушубки) — жадно отхлебывали из грязных жестяных кружек, любовно разламывали сухие гипсово-румяные баранки, дымили пахучей зеленоватой махоркой. Смеялись над сидящим в сторонке молчаливым стариком:

— Дядя Афанасий, купил ли конягу-то?

Дядя Афанасий почесывал в затылке, морщился и, все-таки, омалчивался. А мужики — потные, рыжебородые — громко хохотали, хлопая себя по коленям.

— Ну, и дурак стал на старости лет.

— Что они смеются? — спросил я своего соседа, все того же милого Гриню, уже (дело было перед масленицей) счастливого мужа смуглой девочки-цыганенка.

Гриня, отставив стакан, улыбнулся.

— Да как не смеяться-то? Такая история.

Передаю ее от себя.

Этот самый старичок, дядя Афанасий, который сейчас, крякнув, допивает десятую кружку морковного чая, недавно, отправляясь в село, заснул в дровнях. Долго ли, коротко ли спал, а только, когда проснулся, — дровни стоят на месте. Мужик тряхнул вожжами.

— Н-но, деман!

Лошадь не двигается. Старик привстал, замахнулся кнутом, и — видит — в оглоблях, вместо лошади, человек: сгорбленный, в рваной заячьей ушанке и овчинном тулупе.

— Господи, свят, свят, свят, — попятился старик.

Старик закрестился, забился в головицу дровней. Молчит. Молчит и «лошадь». Выглянет старик, — и «лошадь» оглянется. Наконец, человек в оглоблях дернулся (старик от страха закрыл глаза) и выговорил очень смиренно и тихо:

— Отпусти меня, — раб божий.

— А ты, так сказать, хто будешь-та? — пролепетал старик.

— Был когда-то монахом, служил в монастыре, потом согрешил — с бабенкой спутался, — и бог, в наказание за грехи, обратил меня в кобылу — на десять годов. Теперь грех кончился, и я опять стал человеком.

Человек перекрестился. А старик, подойдя к нему, поклонился в ноги:

— Прости меня, грешного, не знал я, что на человеке работаю. А то бы не бил, право слово, не бил…

— Бог простит, — откланялся, уходя, монах.

Сначала мужики поверили, но в тот же день все разъяснилось: украденная лошадь (а украл ее спутник «монаха» во время сна дяди Афанасия) была продана на базаре.

Может быть, это и сказка, — я не интересовался этой историей, но, возможно, и быль: черный круг деревенской темноты замкнут крепко и цепко. Конечно, он не огнеупорен, он начинает расплавляться даже и в результате одной-двух лекций. Но лекций в деревне нет.

А борьба с деревенской бескультурностью только тогда будет давать золотые свои плоды, когда будет вестись на обязательных основах непрерывности и систематичности. Одно из первых мест в этой борьбе должно принадлежать сельскому учителю, конечно, если он теснейше связан с местными административными и политическими органами: волисполкомом, ячейкой РКП. А таких учителей в настоящее время — большинство. Учительский состав довольно основательно просеян через политические решета. Дурные зерна отсыпаны. А они были: в качестве примера можно привести нашу сельскую учительницу, работавшую здесь до осени прошлого года. Однажды, в старшем классе, на уроке географии, она объясняла о скандинавских странах.

Один из бойких, развитых парнишек задал вопрос:

— А как там насчет революции?

Учительница поправила пенснэ, поперхнулась и серьезно ответила:

— Там революции не может быть, потому что народ там культурный, и политические партии культурные, всегда смогут между собою сговориться.

— А как же у нас? — полюбопытствовал класс.

— Это к уроку не относится, — оборвала учительница, — перейдем к делу.

Школьная деревенская молодежь, кстати, великолепнейший, живо воспринимающий коммунистическое зерно зеленый земляной пласт. Не надо забывать, что в текущем году школы наполнятся теми подростками, которые родились уже после Октября, т.-е. не знают ни царя, ни помещика. Воспитательная работа с ними должна вестись особенно внимательно и чутко. Но, кроме своей непосредственной работы с школьным молодняком, учитель — повторяю — должен вести работу и среди взрослых, начиная с обычных (предреволюционных) методов: собеседований, воскресных чтений и т. д. Воскресные чтения (опять беда: нет литературы!) несколько раз устраивались в нашем селе. Имели успех. Но, требуя от учителя работы, надо прежде всего его обеспечить. Пока же учителя обеспечены крайне скудно.

При встрече со мной наш сельский учитель, славный — с картины Богданова-Бельского — юноша, в высоких охотничьих сапогах, постоянно жалуется:

— Хочешь не хочешь, а на лето придется итти в батраки.

— А мне, — грустно опускает глаза его жена, — тихая, с подстриженными волосами, женщина, похожая на девушку — в жницы или няньки.

Это не фразы: оба вместе они получают что-то около 20 червонных рублей, т.-е. имеют все основания для жалоб. Однако жалуются без горечи и раздражения.

— Значит, в няньки пойдешь? — беря жену за руки, посмеется учитель.

— Значит, — кокетливо ответит она.

— Ничего, проживем. Жить, как бы там ни было, очень хорошо…

— Они — и муж и жена — прекрасные люди. Молодостью, радостью и любовью веет от них. Зимой мы вместе уезжали на лыжах, вечерами — вслух — читали новые, привозимые мне, книги, в Ленинские дни (о них если писать, надо писать отдельно) — устраивали беседы с мужиками, а теперь, весной, в сумерки, подолгу просиживаем на ступеньках крыльца, смотря на огненные врата заката и слушая колокольный звон голубых полей.


С голубых полей веет теплым дыханием женственно-смуглой, истомленно-счастливой земли. Грудь земли утопает в фарфоровых водах, но воды уже успокаиваются: тихий, широкий, иссиня-золотой разлив распахнулся по древним, от века печальным, жутко-прекрасным полям. Над полями, где холодно и сладко вздрагивают, как причастницы на заре, ивы и голубиные вербы, над бором, где пасхальным рушником лежит последний, легкий снег, — тянут журавли — птицы вечной задумчивости. Весна.

В бурные дни, исхлестанные голубым бичом ветров, весна напоминает стремительную, с удалью и хохотом — в ледяных звездах из-под конских копыт, проносящуюся наездницу. В дни тишины — белую чайку, плавно и мягко плывущую над голубым разливом.

Хорошо теперь итти по мягкой, чуть вязкой, но уже упругой, кожано-пахучей, как застывшая смола, земле.

Снова они — зовы скитаний! О, любимые холмы моей родины!

Уйти. Утром, на заре.

Подвязать сухой, брезентовый мешок, перекинуть за плечи ружье, жадно — до пьяняще-сладкой остроты в теле — дышать прозрачным, голубовато-вспененным воздухом. Пить из алмазного кубка весны золотое вино жизни.

Путешественник.

Загрузка...