На окнах избушки легкий, словно ромашковые бусы, иней.
В окнах — в матовом затуманенном зеркале — сельская улица, избяная солома, соломенно-золотое солнце за прозрачными облаками.
А в солнечной тихости, в свернуто-пушистых, как купавы, облаках, в мягких февральских сугробах, в спокойных гумнах, над которыми, с фарфоровым звоном, вьются голуби, — незримое, и от того еще более прекрасное, очарование весны.
Весны еще нет, в деревне по-прежнему глухие, колдовские ночи, сияющая звездная слава, стеклянные, острые, как пенистый ключ, рассветы, жемчужная цепочка лисьего следа за околицей, но днем — похожая на жемчужную цепочку лисьего следа — капель, тревожное полевое безмолвие, а в сумерки, над безмолвием полей, пышнокосая, ласковая в золотом венце, заря-заряница.
Весны еще нет, но нет и того, что было зимой: радостного спокойствия над книгами, записок на грубой «оберточной» бумаге, вечернего отдыха над лепестковыми углями железной печки, — и колким утром, и ласковым днем, и прекрасно-грустным вечером бродишь по гуменным снегам, слушаешь стеклянно-голубой голубиный рокот, долго смотришь на ромашковые бусы инея, на тихие, тревожно-молчаливые дали.
О, великие зовы скитаний! О, любимые холмы России!
Деревенской Россией, мужиком, «личностью в армяке» когда-то очень интересовались интеллигенты. Интеллигенты писали умные, талантливые книги, любили, возвращаясь со студенческой вечеринки, душевно побалагурить с извозчиком, напоить чаем — из граненого бокала — приехавшего к дворнику бородача-сродственника, щегольнуть, в промежутке между ломберным столиком и закусочным буфетом, некрасовской цитатой. Летом интеллигенты ехали в деревню, к «земле», любовались пропахшими потом избами (особенно их росписными коньками и прелестной, как в старой церкви, надоконной резьбой), плакали под грустные девичьи песни, а, отпивая из дорожной фляги пахучий, острый коньяк, делились впечатлениями:
— Знаете, я благоговею перед нашим мужиком. Какая сила, какая мощь!
Да, в нашем мужике много от Ильи-Муромца.
— Нет, нельзя, нельзя не любить русского крестьянина…
А крестьянин после отъезда господ «дачников» подсчитывал перепавшие пятаки и гривенники, сообразно количеству гривенников и пятаков вынося свое суждение о влюбленном в него интеллигенте.
— Барин ничего, барин до-обра-ай.
В революцию интеллигент «разочаровался» в мужике. В революцию интеллигент приходил в деревню не в муаровой «крылатке», а в стареньком пальто, не с замшевой флягой, а с грибной, перекинутой через руку, корзиночкой, покупал не «фольклор», вроде ржавых иконных окладов и псалтири в оливковом переплете, а колкую, непросеянную муку и крепкий окаменелый творог. А мужик не продавал.
— На оммен согласен, а на деньги нет.
А когда производился «оммен», когда интеллигент за 5 фунтов муки отдавал шелковую кофточку жены (в ней она ходила еще гимназисткой), — за интеллигентом, принимая его за торговца, шумно бежали ребятишки, весело дразнясь:
— Офеня! Офеня!
Сие печальное воспоминание по поводу бесконечных газетных статей и разговоров, кончающихся неизменным припевом:
— В деревню.
Сейчас нужно не только голое — хотя бы и действительное — изучение деревни, но деловая агитация, т.-е. агитация в деревне.
Гадать о будущем деревни не надо. Не надо и «разгадывать» мужика. Оставим это интеллигентским ворожеям. Для них я могу привести одну из таких «загадок».
В нашей волости есть на редкость способный, энергичный советский работник, выносящий на своих плечах непосильную тяжесть. Настоящий бедняк. И — каменный защитник деревенской бедноты, в последние годы, резко разграниченные половодьем дифференциации, экономически (и довольно крепко) угнетаемой кулачеством.
Вот к этому товарищу зашли как-то, якобы за советами, прохожие: двое мужчин и женщина. Посидели, поговорили, попили морковного чая, а ночью, уйдя из избы, ограбили богатого мужика. Во время кражи попались. Утром воров вывели на середину деревни, к льдистому колодцу, стали бить. Били руками, ногами, с топотом, бранью и смаком.
Особенно усердствовал старик, Филя-блаженный. Сбросив шапку и смахнув армяк, он быстро прыгал между избиваемыми, стараясь ударить в самое больное место: мужику — пониже живота, женщине — по пояснице.
А после расправы тот же Филя — блаженным зовут его за непонятную и удивительно нежную любовь к голубям — сидел в своем голубятнике, лаская любимого точено-снежного, как лилия, турмана. Турман серебряно ворковал, поднимая острые (из мраморно-розоватого сплава) крылья и ощипывая сиреневым клювом примятые перышки, а Филя бережно поглаживал его изящную головку и улыбался:
— Голубеночек мой…
А большинство мужиков, принимавших участие в расправе, через несколько дней, в праздничный вечер, внимательно слушали лекцию агронома, устроенную в нашей сельской школе. Лектору задавались интересные, пытливые вопросы, молодежью подавались записки, а в перерывах между лекцией слушатели — степенные, в малиновых рубахах, мужики — веселились. На середину комнаты выходил бойкий, вихрастый парнишка — Сенека-Япончик — прищелкивал пальцами, притопывал, мелко разбрасывая каменные обломки частушек:
Поглядите-ка в Совет,
Что в Совете делатся:
Комиссар полез на крышу,—
За солому держится…
Мужики, играя рыжей пеной бороды, улыбаясь, просили спеть еще, покачивали тяжелыми головами. Под овсяными ресницами прятались голубые васильки радости.
Во время пляски Сеньки-Япончика мужики напоминали детей. Во время лекции — учеников. — Загадка-с?
Агрономические лекции очень занимают моих односельчан. Особенно после лекции о пользе четырехполья. Перейдя — по совету агронома — на четырехполье, каждый крестьянин получил с десятины лишних 20 пудов. Получил — и крепко поверил в агронома. Полюбил агронома. И если бы агрономическую помощь в деревне сделать регулярной, — о, сколько самодеятельности проявил бы мужик!
Вон, в одном из сел нашей же волости, раскачанном работягой — ячейкой РКП (в нашем селе в ячейке — три человека) мужики, по совету лектора, организовали молочную и маслоделательную артель. Организовали — и гордятся: бабы, не ходя в город с четвертными молока, имеют деньги.
Железная цепь мужицких мыслей вообще соединяется, пока (пока!), в одном звене: в хозяйстве. Стремление к улучшению хозяйства, жажда взять от доброй матери-земли все, что она может дать — одно из следствий революции в деревне. Трехполье — древний крест деревенской бедности — в настоящее время изживается почти повсюду.
Тот же парнишка, Сенька-Япончик, которого мужики зовут «смехачом», как-то принес мне… стихи. Пришел, сел на лавку, застенчиво осмотрелся — он умеет быть тихим, скромным и ласково-грустным — и вытащил толстый, из «оберточной» бумаги, свиток.
— Песенки сочинил, значит, — сказал, подавая мне свиток, Сенька.
В песенках говорилось не только о девичьих грудях и «комиссарах» (последнее — не всегда почтительно и похвально), но и о… трехполье и о шестиполье.
Ковда увижу клин широкай
Приму названье шесть полей
Товда и дам хлеба на славу
В закромах станет веселей[1].
Молодец, Сенька!
Летом в нашем селе вспыхнула, сияя жутким зеленым пламенем гадюки, сибирская язва. Поколела корова, другая, третья. Поступь неодолимой жути прозвенела на селе: горько заплакали бабы, черная тень легла на мужицкие лица. Пошли к попу.
— Молебен надо, отец Вонифатий.
Отец Вонифатий, — он у нас тихий, смуглый и грустный, как библейский кедр, — вздохнул:
— Молитесь, молитесь, чада. Благослови, господь…
Зазвенели нестройные песнопения.
Не помогло. Мужики угрюмо молчали, стеклянно, по-совиному, взвизгивали, сходясь на колодце, бабы. А в соседних деревнях, в полночь, когда горько пахли сухие июльские травы, а над травами мерк ущербный цыганский месяц, — девушки, в белых рубашках, с бледной, цвета ущербного месяца, вышивкой на груди, с распущенными, пахнущими горечью июльских трав, волосами и с огненно-тревожным петухом, — опахивали широкий, огромный чародейный круг.
— Язва, не ходи. Язва, не переходи.
Не помогло. Эпидемия распространялась. А потом, с приездом уездных ветеринаров, быстро была свернута…
Ветеринаров провожали восторженно и благодарно. С поклонами. Как дорогих гостей. Хвалили волсовет, способствовавший их присылке.
— Заботятся. Спасибо.
А над отцом Вонифатием — он ходил тихий-тихий и грустный — посмеивались.
— Слаб ты, отче. Неспособен.
Отец Вонифатий не оставался в долгу. Вскоре в селе сгорела ветряная мельница. Священник, встретясь с ее хозяином, кротко укорил его:
— Вот, Павел, работал ты по праздникам, бог тебя и наказал.
Павел задумался. Пошел на пепелище, поплакал, а потом, взглянув на шелковую небесную синеву, низко-низко поклонился, глубоким земным поклоном:
— Прости меня, господи.
А через некоторое время в село прибыл страховой агент (мельница была застрахована) и выдал Павлу деньги. Услыхав же про тревожную весть о гневе божием, собрал сход и прочел популярную — на тему гимназического сочинения — лекцию: «О вреде и пользе огня».
Опять задумались мужики. А на другой день — новый пожар: пушистая змейка молнии, голубой белкой сверкнув в гуменных травах, взмахнула на крышу набитого сеном сарая, опоясалась острым рубиновым венцом, заскользила, звеня, по темному деревянному срубу.
В сарае, в углу, где за тонкой полотняной перегородкой жила богомолка-старуха, покоилась темная икона Неопалимой Купины.
Старуха вынесла икону и тихо, медлительно-скорбно, пошла с ней вокруг сарая. Сарай быстро сгорел: огромная метелица сена, высоко взметнувшись над гумном, с прозрачным восковым треском растаяла угольно-сизой мутью. Но, тая, перебросила тонкий сноп на соседнюю крышу.
Сбежались мужики. Выволокли пожарный рукав. Зашумели. Погасили. А вслед старухе — она скорбно и тихо уходила с иконой — весело покрикивали:
— Эй, Домнушка, она у тебя, знать, не непалимая, а не молимая. Не действовает.
Такие мелочные явления двух начал — рабского и осмысленного — в деревне на каждом шагу. Но эти каждодневные явления не захватывают мужицкой мысли: он к ним привык — нужна систематическая, но сугубо осторожная и вдумчивая, исключительно популярная и основанная на фактах, борьба с деревенским обрядоверием…
Смотря на молодежь, я вспоминал, как некоторые из этих парней и девушек неузнаваемо преображались, читая мои книги, как, читая Ив. Вольнова, бойкий Сенька-Япончик (а он, стоя в церкви, скучно оглядывается потухшими, пепельными глазами), возвращая прочитанные книги, мягко просил:
— Дайте, пожалуста, еще.
— А что вам больше нравится?
— Ндравится мне про деревню, про нас, а еще больше — про путешествия в заморские страны…
Я давал молодежи книги, но книг у меня очень мало. Те, кто хотели читать, перечитали все. А общественной библиотеки в селе, за исключением школьной, устаревшей и, в большинстве, ненужной, нет. Эх, да мало ли чего нет в деревне!
Возвращался я как-то с охоты усталый. Перегнала в поле быстрая — под поскрипывающей дугой разорванным флагом веяли снежные облака — лошадь. Из дровней окрикнули:
— Садись, подвезу.
Оглянулся: знакомый парень. Присмотрелся: в дровнях, закутанный в пушисто-соломенную овчину, мужик. Соломенно-желтое лицо выглянуло из овчины.
Сел в головицу. Поехали.
Откуда? — спрашиваю парня.
— От колдуна.
— От какого колдуна?
— От Васи Горошного.
Оказывается, в деревне Горках (верстах в десяти от нас), как рассказал мне парень, есть «колдун». А у «колдуна» — «кудесная», в медных застежках, книга.
— Как же он лечит, ваш колдун?
— Оченно просто: встанет над больным, раскроет книгу и запоет. Непонятно, а страшно чтой-то. Ровно волк завывает.
— Так. А что с отцом?
Парень стегнул лошадь, свистнул и беззаботно обернулся ко мне.
— Пустяки. Бешеная собака искусала.
Мужика, по моему настоянию и с моей запиской, в тот же день отправили в уезд. Отправляя, плакали: всхлипывала жена, смахивала желтые слезы теща, высохше-восковая старушка. Старушка говорила на проводах:
— На беду усылаете, кончат там с им.
А потом вспоминала:
— Вон позалетось сломал он, мужик-от, ногу — прошло и так, без увозу. Сходили за Маврой, она повертела ногу и говорит: «пей ты, любезный, мочу, утром и вечером, по стакану, она, грит, лучше всякий лекарствий помогат». Ну, он пил-пил и все-таки залечился: хошь и прихрамыват, а ходит.
Старуха мелко перекрестилась.
— А у дохтура лечьба — только деньгам перевод.
— Да-а, — денежек теперь ухлопам не мало, — завыла баба, — последнюю овцу со двора сведем.
Мужик не только не любит, но фактически и не может тратить деньги на лечение: их часто не хватает на его любимейший продукт — сахар. А из-за отсутствия же денег, из-за проклятой денежной нужды, и сама медицинская помощь деревне (о ее огромном агитационном значении говорить не приходится) — замирает. Амбулаторный фельдшерский пункт, к которому тяготеет наше село и окрестные деревни, в нынешнюю зиму потерял всякое значение. На «пунхте» есть славный эскулап, энергично, посредством наглядности, борющийся с горькой полынью знахарства, но нет оружия борьбы: пункт с осени не получал элементарнейших, вроде иода или хинина, медикаментов. Крестьяне обращались в районную больницу. Больница послала в уздрав, уздрав в больницу. Махнули рукой. Ходят по знахарям. Знахарство расцветает. Знахарство отравляет. Не только взрослых, но и — еще чаще — детей.
За последние годы в деревне, в силу, очевидно, недостаточного питания, довольно развита детская болезнь, называемая здесь «собачьей старостью»: ребенок слабо растет, желтеет, чахнет. Ребенка «лечат»: привязывают к лопате и задвигают в жарко натопленную печь. Ребенок, если и не умирает, то получает глубокие ожоги.
Не менее примитивны и другие знахарские способы лечения.
Заболят у мужика зубы — выйди в новолуние на крыльцо и троекратно прочти «Отче наш». Выйдет мужик, взглянет на хрустальный серп, остро лежащий на облачном снопе и — крестится. А потом, ругаясь от боли, лезет на печку и, если от тепла и покоя боль утихает, — крестится снова, но уже на лубочный лик Христа, мягко залитый зыбким лунным серебром.
Черный узел знахарства может развязать только широко поставленная амбулаторная помощь. Знахарство — в его широком объеме — можно победить лишь наглядным деловым преимуществом. Но не голыми словами.
Тот же волостной совработник, который едва не был избит при расправе с ворами, при приезде в деревню, говорил мне:
— Было бы желание, была бы сила — сделать можно все.
Теперь, через год, он стал только образцовым, настойчиво рвущим паутину безденежья, честным совчиновником.
Привозя из города пачку газет и случайную книгу, он мы тихо сидим с ним над лепестковыми углями железной печки — жалуется мне:
— В город бы, в город.
— Что же, скучно?
— Не скучно, а тяжело. Сил не хватает.
— Т.-е. ты хочешь сказать — денег?
Он, не отвечая, помешивает легкие, словно у шиповника, угольные лепестки и молчит. Потом, вздыхая, насвистывает:
«А-ах, яблочко-о»…
На интеллигентском языке подобное состояние имело, кажется, особую формулу: «один в поле не воин».
А после нескольких глотков из тяжелой фляги туриста получало и некий философический смысл:
Среда заела.
В нашем селе, в пустующей избушке, жил в последние годы горожанин, бывший земский работник, чахоточный. В начале нынешней зимы он умер. Осталась семья: грустная, бледная жена, два подростка — мальчугана и семнадцатилетняя дочь Маруся.
Маруся — славная, прекрасная девушка. У ней смуглое, цыганское лицо, черное солнце глаз, взбитые — на лбу они вьются серебрящейся хрупкой цепочкой — волосы. Иногда ее волосы прибраны в косу. Коса у Маруси тяжелая и пышная: если расплести ее, — она упадет на узкие девичьи плечи смуглым — ленты потонут в нем, как золото, — взвихренным водопадом. Летом Маруся носила белое батистовое платье с кружевным воротом, зимой — голубоватую беличью шубку. Словно Снегурочка.
Несколько лет назад, зимой, на уездном комсомольском съезде я впервые встретил Марусю. Маруся стояла в задних рядах, тесно обнявшись с подругой. Взбитые волосы Маруси сияли в электрическом свате призрачно и мягко: лазурно-смуглым сосновым отливом. Маруся, распахнув беличью шубку, радостно вплетала в широкие полотнища песни свой легкий, серебряный узор:
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов.
В селе она работала учительницей. Была любимицей детей. Я часто наблюдал, как дети, окружая Марусю живой, подвижной террасой, слушали ее простые, понятные и ясные рассказы.
Вечера Маруся проводила за книгами, вела дневник (шагреневый альбом с золотым оттиском), кажется, писала стихи. Она любила мягкие закаты над полями, брусничную лесную глушь, тихую русскую осень, печально, как вдова погостом, проходящую мертвенно-очарованной лесной глушью, голубую весну, молитвенно склоненную над потопленными лугами, узорный бубен зимней вьюги, грустную свирель в ивовой летней роще, бледный изумруд незабудок по студеным берегам шелковой лесной реки.
Маруся, как все романтические девушки, мечтала о прекрасной, певучей жизни, находя ее в новой, открывавшей неизведанные возможности, общественной работе. И, как все романтические девушки, быстро, покорно погасла.
Милая, славная Маруся!
Помню — уже после смерти ее отца — маленькую комнатку в тихой избушке, белую занавеску на окне, а у окна, за прозрачной занавеской, смутную девичью фигуру. Девушка молчит, а ее мать — темный траурный платок покрывает седеющую голову грустной матери — разводит руками:
— Как хочешь, Маруся, а замуж необходимо. Надо пожалеть меня и братьев. Не упускай жениха.
Мать, вытирая выцветшие глаза, говорит о богатом женихе, а девушка — у нее остро вздрагивают худенькие плечи, и шумит на плечах смуглый, тяжелый водопад волос — тихо, осенней грустянкой, уходит из комнаты.
Тихой грустянкой поехала Маруся к венцу. Молчаливой, тающей Снегуркой, еще более прекрасной в женственности своей, приехала на святках к матери.
Не узнать Марусю: богатое, боярски-отороченное платье, колючий, сияющий браслет на руке, голубые — из ноябрьской лазури — перстни вокруг черного золота глаз.
Говорит томно, держится непривычно-натянуто. Холодом веет от Маруси. А ведь ночами, спрятав голову в мокрой подушке, вероятно, плачет, вздрагивая холодными, худенькими плечами?
А когда Маруся с мужем (муж ее — крупнейший, уже наживший огромные деньги, уездный торговец) гостили у матери, приехал тихий друг белых отроческих дней Маруси, сын лучшего друга ее отца. Он пропадал по фронтам (на его черкесской папахе все еще сияла алая звезда), потом скитался по новым городам и весям, а явился все тем же веселым, милым забулдыгой: красивое, засмуглевшее лицо, веселый серебряный смех, мягкие голубые глаза, и на верхней губе — колючий шелковый пушок.
Вспыхнула бледная, женственная Маруся. Опустила глаза.
— Это мой муж, — подвела гостя к плотному мужчине, с розоватой плешью в жидких волосах.
Муж привстал, пожал руку.
— Наше почтенье-с, — и безразлично продолжал разговор с тещей, — …Жмут налогами, жмут дороговизной, какое нынче житье-с!..
Потом встал, помолился, сел в уголок, развернув старенький, смятый альбом.
А Маруся и гость, одевшись, вышли на скрипучее, шаткое крыльцо — он, стройный, в черкесской папахе и зеленом полушубке, а она в смуглом бобровом воротнике, в тяжелой, как ее волосы, шали — грустная и тихая тающая Снегурка. На землю — на глубокие январские снега — опускалась вещая птица святочных сумерок; за облаками, словно колдовской, наговорный круг на святочных снегах, холодно проступала цыганская луна. Маруся жаловалась на жизнь — гость растерянно слушал ее рассказы, — глубже закутывалась шалью, глубоко вздохнула и, опустив лицо, поднялась: скрипели шаги, шел муж.
— Собирайся, Маня, сейчас едем.
Через полчаса гость смотрел, как застоявшаяся лошадь, развевая гриву, метнулась в прозрачную, голубую темноту, как в темноте устало качнулся белый платок (слеза застынет на нем жемчужным горицветом), слушал мягко заскользивший по снегам печальный бубенчик, вспоминая, вероятно, любимого когда-то Блока:
Ты, время, память притуши,
А путь снежком запороши.
Маруся уехала. А по ее отъезде хозяйка моей избы рассказывала:
— Ох, и не легко живется ей. Вышла, можно сказать, поневоле, из-за семейства, помогать, дескать, будет семейству муж-от. А он — не-е-ет, шалишь. Дала она продать ему кой-какие отцовы вещи, он продал, отдает деньги и говорит: «Я при сделке покупателя пивом угощал, так за него вычесть придется». Вот и помога. Нелегко ей, голубке.
Голубке-Марусе, вероятно, действительно нелегко: днем ходит по тихим комнатам, звеня жемчужной грустью невольницы, по ночам одиноко грустит о девичьих мечтах, о прекрасных комсомольских съездах…
Впрочем, со временем это пройдет.
Обычная — их теперь великое множество девичья драма.
«Обыкновенная история».
В деревне за последние годы наблюдается полоса непрекращающихся, иногда слишком ранних браков. Деревенский брак остался прежним, традиционным, хотя, как и все, и дал заметную трещину: женятся просто, по желанию. Но о гражданском браке в наших местах не слышно. Впрочем, в селе была единичная попытка, но жених и невеста оказались за такое вольнодумство выпоротыми, и с тех пор попытки прекратились: без о. Вонифатия в семейную жизнь не вступают.
В одно из святочных утр, особенно прекрасное в студеном солнечном золоте и фарфоровом звоне инея к моей избе подкатила быстрая, вороная (матовая пудра на гриве) лошадь, запряженная в легкие, зыбкие сани. На санях пышно кудрявилась моховая медвежья полость, над лошадью покачивалась росписная, в незабудковом кружеве, дуга.
Хлопнула дверь, вошел знакомый парень Гриня Соловей. Соловьем зовут его за чудесный (действительно, чудесный) голос.
— Здравствуй, Павлыч, — весело пропел Гриня, — садясь на лавку.
— Доброе утро.
Гриня снял шапку, взглянул на икону, подмигнул мне («креститься не буду»), развязал алый, пышно сияющий на полушубке, пояс и, задымив папиросой, лениво оправил пушистые русые кудри.
— Я за тобой приехал.
— Что такое?
Парень ухмыльнулся. Снова подмигнул.
— Свататься надумал. А тебя вроде как в дружки.
Он поднялся, лукаво взглянул в зеркальце, щелкнул пальцами, подтянул распущенный пояс — пояс колебался в его руках мягко, словно заряница на руках убаюкивающего ветра — и заговорил:
— Верст за десяток от нас, у одного мужика, есть три невесты, три девицы — кружевницы, вот и поедем, выберем…
— Ну, что ж, едем.
Вышли, сели в сани, едем.
Перламутровый ветер веет с полей. Покачивается под ветром расписная дуга. Широко-расписной солнечной дугой убегают холодные равнины. Незабудковым кружевом веет по широкой дуге равнин сияющая поземка. Огромным, невидимым лебедем плывет по снегам белый зимний сон. Молчаливо любуется тихим лебедем хрупкая сказочница в серебряном кокошнике — зима. Мягко, чуть слышно, словно легкая поступь прекрасной сказочницы, звенит серебряная гармоника. — Деревня.
В деревне те же избы в соломенных сарафанах, тот же, в крупных ледяных звездах, колодец, те же беленькие, с тонким кружевным пробором занавески на пушисто-голубых, сияющих окнах.
Вспоминается сказка, похожая на милую скороговорку прялки:
Три девицы под окном
Пряли поздно вечерком…
Вот оно, это окошко. Ромашковый иней («любит — не любит»), кружевная занавеска, быстро мелькнувшее девичье лицо.
Гриня задерживает лошадь, выскакивает из саней, играет пышным алым поясом, заламывает, охорашиваясь, высокую барашковую шапку. А на улице серебряно звенит гармоника: пышным поясом завивается тихая, неторопливая песня. А на крыльце ласково кланяется уже наслышанный о сватовстве хитрый, невидимо оценивающий сани и сбрую, чернобородый мужик. Лукаво выглядывает из-за мужицких плеч принаряженная баба.
— В избу, в избу пожалуйте.
В избе потрескивает печка, дымит самовар, за перегородкой — за голубым ситцевым пологом — тихие гусли: девичьи голоса.
И Гриня, и хозяин часто взглядывают на ситцевый полог. А говорят о хозяйстве:
— Ну как, хозяин, с хлебцем-то?
Хозяин, отпивая из чашки, кряхтит:
— Не похвалимся, маловато.
Вздыхает сидящая в углу баба:
— Семейство-то у нас больно велико. Ртов-ту много.
— Лишние, стало-быть, имеются? — деловито обертывается к ней Гриня.
Перебивает хозяин:
— А главно — урожай, урожай больно слаб. Лишнего нет, значит и денег нет. А деньги, милок, нужны нам по ворот. Шибко нуждаемся в деньгах.
Гриня, отставляя чашку, покручивает оттаявшие гусарски-завитые усы.
— Торговать надо, хозяин.
— Нечем нам, батюшка, нечем, — осторожно оглядывается на ситцевый полог баба.
За пологом гусли. В распахнувшемся пологе — девушка. Высока, стройна, но угловата, с испорченным оспой лицом.
— Это старша́я, Настасьюшка, — говорит мужик.
— А вот эта середо́к, — показывает баба на выходящую за ней сестру, — Анюта.
Анюта тиха и бледна. Очевидно, малокровна.
Гриня, любезно здороваясь, хмурится. Девушки, садясь на лавку, кокетливо улыбаются, слушают тихую гармошку за окном. Хозяин все жалуется на хозяйственные дела.
— Засеял немного, семян не было по осени…
Баба подозрительно поглядывает на Гриню. А он, не смотря на уходящих девушек, молчаливо дымит папиросой. И — вдруг оживляется: распахивается наружная дверь, — в двери меховая шубка, шерстяной — с алыми разводами — платок, а в платке, словно розовый камень в перстне, прекрасное, землянично-смуглое личико.
— Вот и младшая, — весело покашливает хозяин.
Глубоко вздыхает о чем-то баба.
— Веруша звать ее.
Девушка снимает пальто, улыбается. Лукавая улыбка, тонкий стан, широко-разбросанные брови, смоляные, темные-темные, волосы. Совсем цыганенок. Красавица.
Гриня, осторожно подталкивая меня, шепчет:
— Заметано, женюсь.
Баба почему-то все вздыхает. Потом, вместе с девушкой уходит.
— Чашечку позвольте, — тянется хозяин.
Гриня, подвигая чашку, улыбается.
— Чашечка-то чашечкой, а вот о деле давай поговорим.
Хозяин, наливая чай, прищуривается.
— Так-с?
— Сватаемся, значит, за младшую…
— За мла-адшую?..
Мужик забирает в широкий обруч руки широкую, как сноп, бороду, покачивает головой:
— Молода она, сямнадцать только стукнуло.
— Не отвиливай, хозяин. Может, просватана, так — говори прямо.
— Нет, слабодна.
— Ну, так отдавай.
Гриня, поднимаясь, охорашивается.
— Рази плох жених?
Мужик смотрит на его шерстяной костюм (алый платочек над сердцем), на тяжелую часовую цепочку, на замшевые, завитые усы.
— Зачем плох?..
Подходя к Грине, оглядывается на ситцевый полог (смолкли гусли за пологом) и шепчет:
— Верунька-то, вишь, того…
Мужик, криво улыбаясь, чешет в затылка.
— С изъянцем, значит.
— Это для нас штука маленькая, — отмахивается Гриня, — мы, так сказать, без предрассудку.
И — переходит на деловой разговор: о приданом. А, взглянув на вышедшую из-за полога девушку, подталкивает меня и весело шепчет:
— Женюсь, страсть пондравилась.
А сам не спускает глаз с девушки, склоненной у окна, — любуется тонким личиком, короткими, мягко спутанными волосами, широким платком с маковыми разводами, лениво лежащим на узких, хрупких плечах. Девушка то оглядывается (легкое сиянье ее улыбки застенчивым румянцем заливает Гринино лицо), то пройдет по избе девичья поступь мягка, легка и изящна, то, уходя за полог, напевает — тихой, как замолкающий бубен, золотой скороговоркой.
— Красавица, — ухарски подбоченивается Гриня, когда мы остаемся одни.
Мы сидим с ним в углу, он о чем-то задумывается, я смотрю на тюлевый избяной полумрак, на окна, за которыми в голубой прозрачности вспыхивает, смотрясь в матовое зеркало снегов, серебряная звезда любви и дружбы — Венера. По снегам, по зеркальной их чистоте, идут тихие подруги Венеры — любящей женщины — мечтательность и нежность: сумерки. А за сумерками — вечный их спутник: вечер.
Вечером — беседа — на беседу, в просторную, светлую избу, мы приходим очень рано, в тот тихий час, когда девушки еще плетут тонкие узорные кружева и тихо, словно во сне, запевают свои первые, старинные-старинные, песни. Старинная песня, которую всегда слушаешь с мягким волнением и волнующей нежностью, напоминает мне белого, нежного голубя. Девушки поют все уверенней, но в то же время тише и тише: так и кажется, что белый голубь, порхая по девичьим плачам, звенит мягко-раскинутыми крыльями, касается серебряными крыльями порозовевшей щеки, а, успокаиваясь, рокочет, — голубиный рокот грустен и ласков, как белая дрожь сердечка той девушки, которая запевает в молчании:
Но прекрасные старые песни поются все реже и реже. Умирает старая деревенская песня. Замолкает милая песня о льняных кудрях, цветном сарафане и троицких ландышах. Песню вытесняет романс, как разгульные «Ах, вы сени», вытесняет изломанный «тусте» (тустэп) и апашский «танго», завоевавший, хотя и задним числом, почетное место на деревенских вечеринках.
Но, пока, в ранний час святочной беседы, еще вспоминается старина. Бел-кудрявый Лель невидимо ходит среди девушек, кокетливо поглядывая на опущенные ресницы, нарядные кофточки и узорные кружева на коленях.
Гриня, приглядываясь, ищет свою невесту (она прячется где-то в углу), все время охорашивается, покручивая замшевые усики, приглаживая волосы и оправляя алый платочек над сердцем. Заметив смуглое личико, розовеет и волнуется.
А за окном звенит гармошка: идут парни. Девичьи песни рокочут веселей и чаще: белый голубь туже взбрасывает крылья, туже опускается на вздрагивающие, испуганные плечи.
На колодце воду черпала,
Уронила в воду зеркало.
Уронила — не расшиблося,
Целовала, — не ошиблася.
Песня замолкает. В широко-распахнутую дверь вваливаются ряженые. Неуклюже прыгает лохматый медведь, торопливо кланяется тщедушный, протягивающий руку, Попик, проходит, с огромным лотком в руках, Продналог, степенно шествует за ним товарищ Урожай с окладистой бородой и с пышным, как борода, снопом в руках, а бойкий песенник — разудалый Ваня-Ключник, — подбоченясь и поводя плечами, плывет мимо девушек легко и стройно, как лебеденок.
Хором — весело — запевают девушки:
Что ты, молодец не женишься,
На кого, радость, надеешься?
А песенник, притопывая, плывет дальше:
Я надеюся на девушку,
На свою прежню сударушку.
И, останавливаясь, хлопает руками:
Ай, ты, девка, притопорщилася,
Сзади, спереди сугорбилася.
Девушка конфузливо отмахивается, а песенник, оборачиваясь, кокетливо дразнит:
Изломала свою спинушку.
Целовала во всю силушку.
Опять останавливается, весело оглядываясь на девушек, песенник. Теперь кокетливо подразнивают девицы:
На болоте стоит пень,
Повернуться ему лень.
«Пень» лениво качает головой:
Шея не ворочатся, —
Целоваться хочется.
Шумят ряженые, смеются девицы, звенит поцелуйное золото песен, приходят парни, — начинаются танцы. Старомодная кадриль: ленивые пары, взявшись за руки, неторопливо движутся по избе; «тусте» — стройный парень, бывший во время царской войны во Франции, пересыпая жемчуг деревенской речи галльским зерном — шумно топает пыльными валенками; «танго» — румяная девица, приподымая ситцевую юбку, неумело откидывается назад — к груди важного, с надутыми щеками, кавалера. Хрипит в руках деревенского апаша широкорастянутая, терпеливая двухрядка.
Потом — те же поцелуйные песни, те же румяные лица, те же кокетливые улыбки.
Подпояшу я милого
Тоненькой резиночкой,
Поцелую побольней,
Назову картиночкой.
А «картиночка», четырнадцатилетний мальчик, бледный от стакана злейшего самогона, широко растягивает алые гармонные мехи:
Купи, мама, таратай, таратай,
Меня, дуру, покатай, покатай.
Улыбаясь, подхватывают девицы.
Таратай мой не катается,
Сидит дура, улыбается,
Поцелуя дожидается.
Гармонист встает, приплясывает. Подросток-девушка, беря его под руку, машет белым кружевным платком.
Свому милому прибавила красы:
На белую грудь повесила часы.
— Мадам! — перебивает гармошку голос парня, носившего когда-то острый французский кивер. Гармошка стихает. Потом вздыхает польской мазуркой. Льноволосая девушка мягко убегает с обнявшим ее парнем, во время бега отталкивается, а потом, когда парень падает на одно колено, быстро кружится вокруг, широко распахивая руки.
А стихает мазурка, — вспыхивает «русская». Парни и девушки размыкаются полукругом. Девушка-цыганенок, выскальзывая из полукруга, откидывает голову и, подняв над головой белую кружевную шаль, мягко перестукивает каблучками. Застывшая на мгновение гармошка плещет певучим водопадным серебром: танцовщица то мчится в очарованном человеческом кругу, легко играя шалью; шаль плывет за ней, как тихая чайка, то, останавливаясь, мягко уплывает назад, взбрасывая к откинутой головке кокетливо-вздрагивающую руку. И когда уплывает назад, навстречу ей — с острым, похожим на кастаньеты, топотом бросается веселый, разрумяненный Гриня. Догоняя девушку, Гриня хлопает руками и, ухарски подбоченясь, кружится рядом. А она, с легким вскриком метнувшись в сторону, снова замирает, закутываясь шалью и чутко поводя плечиками: словно озябшее на заре весеннее вишневое деревцо. А водопадное серебро гармошки плещет все тише и тише: под замолкающий плеск, пара, взявшись за руки, плывет устало и мягко и только при новом гармонном звоне быстро размыкается: девушка, крутясь, по-прежнему ворожит кружевной шалью, а Гриня, то приближаясь, то отталкиваясь, ловит ускользающие ворожащие девичьи руки.
А за окнами ворожит голубая ночь; через час, перед рассветом, мы едем полями, смотря на призрачную темь далей, на огромный, смугло-розовый, как мак, Антарес — тревожную звезду предутрия, на мягко-плывущую под шапью облачка ущербную луну, похожую на девушку-цыганенка, на вязаный шарф зари, небрежно брошенный на лесные плечи.
Шарф зари землянично розовеет, прозрачное сияние ложится на снега, сияющей снежной дорогой идет прекрасный голубой гость прекрасной земли день.
Снега бледнеют, ломким воском проступают первые ручьи, за ручьями — стыдливые, истомленно-смуглые проталины. Над проталинами, над лазурными раковинами первых озер радостно плачут снежнокрылые чибисы. Тонко и розово (словно мягкий оттиск зари на ленивых облаках) веет теплое земное дыхание: пар. Весна.
Весна — спутница моих скитаний. Скитанья — прекрасные спутники моей жизни. Но, пока смуглая грудь полей тонет в зыбком серебре вод, пока студеные воды звучно омывают лесные подножья, — итти еще нельзя. Надо ждать первых зеленей, подсыхающих тропинок, успокоенных, неизглаголанно-прекрасных зорь, сверкающих, как вечные врата в сказочные страны.
Я смотрю в окно: древняя небесная ваза зыбится лепестковым ворохом нагретых облаков, широкая сельская улица — лепестковыми отражениями матово-облачного солнца.
Проходит улицей нищенка-цыганка в стоптанных лаптях, с холщевым мешком за плечами. Стучит в окна. Принимая ломоть свежего хлеба, крестится. Разговаривает о чем-то с румяной девушкой. Девушка посмеивается, открывая мраморные зубы, разводит руками, а потом быстро взбегает на крыльцо и, запрокидывая голову, долго смотрит на бледное, но теплое и ласковое, солнце.
Нетрудно отгадать, о чем говорила девушке цыганка:
— Выйти тебе, ласковая, за богатого жениха.
И, кто знает, может быть, девушка поверила: мечтает, томится, поет за прялкой о «бел-кудрявом» молодце?.. — Многому верят в деревне.
Как-то пришлось мне разговориться с соседкой-бабой. Говорили о боге, о церкви, о колдунах, о юродивых. Баба, вздыхая, не соглашалась. Зевала, крестила рот, сердилась.
— Да вот, к примеру, возьмем Пеньковского Максима, — съездил бы ты к ему, не стал бы толковать: «того нет, этого нет». Враз бы восчунулся.
— Что за Максим?
Баба заговорила ласковей.
— Ведун. Прозорливец. Уж так-ой, батюшка, прозорливец, что другой раз диву дашься.
— На картах гадает или по книге? — вспомнил я другого «ведуна», Васю Горошного.
— Говори с тобой, — отмахнулась баба. И перекрестилась: — По наитию духа свята.
Она помолчала, оправила платок, придвинулась ближе.
— Нашелся вот эдакой же, вроде тебя, молодчик, малицинер: «арестовать, грит, надо его — это Максима-то, — народ он только омманыват». Ладно, поехал. «Ты, грит, будешь колдун Максим?» — «Я самый, только не колдун, а человек божий. А приехал ты, парень, зря: отправляйся-ка домой, да поспеши». Ну, тот — назад. Приехал, а жена и умерла в одночасье. — Вот, батюшка, какой он, Максим-от.
«Максим» меня заинтересовал. При первом случае поехал я в тихую деревушку «Пеньки».
Маленькая, похожая на баню избушка. У входа — кучка баб и девиц в широких шалях и овчинных мехах. Среди баб — грустный, похлопывающий рукавицами, мужик, у которого только что угнали лошадь. Печальные, в тихом сиянии надежды, глаза. Лубочно-скорбные лица. Горе (измена мужа, обманы жениха, безденежье), принесенные в грубых, дрожащих ладонях.
Лесенка вверх, скрипучая дверь, светелка. Те же девичьи и бабьи лица. Кульки, корзинка, свертки, — пироги, яйца, мануфактура.
— Уж ты, Максимушка, прими, не обессудь.
— Чем богаты, родной, тем и рады.
«Божий человек Максимушка» лежит на мягкой, покрытой стеганным одеялом, кровати. Голый. У Максима широкое, жесткое лицо, рыжевато-лисья шапка волос, окладистая, мягко упавшая на крепкую грудь борода. Не молод, но мускулист и — очевидно — силен.
Он, прищурясь, оглядывает баб, складывающих в углу свои приношения, улыбается, а иногда, морщась, буйно размахивает руками и голосит.
— Осеняется, знать, — пугливо вздыхает тихая, подпершая рукой берестяно-желтую щеку, старуха.
Две бабы, следя за Максимом, проталкивают вперед семнадцатилетнюю, испуганную, подрагивающую девушку.
— А ты, дура, не бойся.
— Да ведь он вон как, — стыдливо отвертывается девушка от оголенного «ведуна», — го-ола-ай…
— Коли голай, стало быть, совесть чиста, стало быть, отец Максим греховности в себе не чует. Иди, иди, не робей. Дура.
Девушка, мягко подходя к постели «божьего человека», порывисто падает на колени, закрывая лицо. Максим остро взглядывает на тонкую девичью шею, гладит склоненную голову.
— О чем просишь?
— Просватана я, значит, а он…
Девушка всхлипывает. «Пророк» утешает.
— Говорю тебе перед богом: вернется. Молись.
И — улыбаясь — оглядывает баб.
— Сам я, касатки, согрешил намедни.
— Что ты, что ты, Максимушка, — удивляются бабы, — рази грех пристанет к тебе? Как это можно!
— Можно, ласточки, можно. Молился я тут в монастыре одном, женскам. А монашки, — приподымается Максим, — яд-дрен-ные. Груди — во!
Бабы, хихикая в ладонь, смущаются, но слушают. А «ведун», прищурясь, играет пышной, упавшей на крепкую грудь, бородой.
— Ну, я и помыслил: хорошо бы поласкаться с им. Уж больно увесисты.
Он повертывается к образу — перед образом теплится зеленая лампадка — и широко, троекратно, осеняет себя крестным знамением.
— А царица небесная, поди, осерчала…
Колдовские цветы — черны цветы отравы — распускаются, неизменно, под голубым богородичным платом. В нашей же волости, — в другой деревне, зимой пронесся шумный, как пурга, слух: рассказывали о… воскресении из мертвых одной крестьянки. Слух разрастался все настойчивее и убедительнее. К воскресшей потянулись богомольцы: несли, как и Максиму, приношения, служили молебны. Встретясь с о. Вонифатием, я — помнится — спросил его:
— Что вы на это скажете, батюшка?
— Утвердительно, — ничего-с, — ответил попик, — ибо сам я этого не лицезрел, но — и о. Вонифатий, сняв круглую меховую шапку, тихо перекрестился на восток, — пути господни неисповедимы.
Спрашивал и навещавших «воскресшую» деревенских странниц.
Те покачивали головами, скорбно складывали на груди корявые, в кружеве мозолей, руки.
— Дело явное: воскресла. Уж так-то бледна, так задумчива, а говорит тихо-тихо, ровно из могилы.
— Что же она говорит?
По рассказам выходило так: душа Анны, покинув тело, странствовала по тихим горам древнего Афона и Иерусалимским храмам, встретясь — в день воскресения — с прекрасной, сияющей пышным венцом, богоматерью. От лица богоматери, от огромных глаз ее, струился ослепительный, но мягкий и нежный, словно шелковый, свет. Плыла богоматерь легко и неслышно, ласковой зарницей по облакам. Чуть веял ее голубой, вышитый крупными серебряными звездами, плащ. Опахнула богоматерь голубым плащом отлетевшую от земли душу Анны, говорит:
— Иди обратно, поведай грешному миру, — нужно молиться об избавлении от антихриста. Молодые девушки, непорочные душой и телом, должны одеть на голову венчальные шали и ходить, с псалмами, из села в село, из града в град.
К счастью, все дело закончилось кратковременным шествием в дом «воскресшей»: прибыли — из уезда следственные власти. На допросе Анна, смущаясь, ответила:
— Что ж, болела тифом, в бреду, может, и сболтнула что, а что, — не помню. Видно, подслушал кто…
— Значит, не умирали, не воскресали и с богоматерью не беседовали? — улыбнулся следователь.
Анна потупилась.
— Боже меня сохрани, какая богоматерь! Я замужем, товарищи, замужем…
Этот рассказ я слушал в соседнем селе, в базарный день, в чайной, набитой мужиками. Мужики (потные лица, промасленные волосы, распахнутые полушубки) — жадно отхлебывали из грязных жестяных кружек, любовно разламывали сухие гипсово-румяные баранки, дымили пахучей зеленоватой махоркой. Смеялись над сидящим в сторонке молчаливым стариком:
— Дядя Афанасий, купил ли конягу-то?
Дядя Афанасий почесывал в затылке, морщился и, все-таки, омалчивался. А мужики — потные, рыжебородые — громко хохотали, хлопая себя по коленям.
— Ну, и дурак стал на старости лет.
— Что они смеются? — спросил я своего соседа, все того же милого Гриню, уже (дело было перед масленицей) счастливого мужа смуглой девочки-цыганенка.
Гриня, отставив стакан, улыбнулся.
— Да как не смеяться-то? Такая история.
Передаю ее от себя.
Этот самый старичок, дядя Афанасий, который сейчас, крякнув, допивает десятую кружку морковного чая, недавно, отправляясь в село, заснул в дровнях. Долго ли, коротко ли спал, а только, когда проснулся, — дровни стоят на месте. Мужик тряхнул вожжами.
— Н-но, деман!
Лошадь не двигается. Старик привстал, замахнулся кнутом, и — видит — в оглоблях, вместо лошади, человек: сгорбленный, в рваной заячьей ушанке и овчинном тулупе.
— Господи, свят, свят, свят, — попятился старик.
Старик закрестился, забился в головицу дровней. Молчит. Молчит и «лошадь». Выглянет старик, — и «лошадь» оглянется. Наконец, человек в оглоблях дернулся (старик от страха закрыл глаза) и выговорил очень смиренно и тихо:
— Отпусти меня, — раб божий.
— А ты, так сказать, хто будешь-та? — пролепетал старик.
— Был когда-то монахом, служил в монастыре, потом согрешил — с бабенкой спутался, — и бог, в наказание за грехи, обратил меня в кобылу — на десять годов. Теперь грех кончился, и я опять стал человеком.
Человек перекрестился. А старик, подойдя к нему, поклонился в ноги:
— Прости меня, грешного, не знал я, что на человеке работаю. А то бы не бил, право слово, не бил…
— Бог простит, — откланялся, уходя, монах.
Сначала мужики поверили, но в тот же день все разъяснилось: украденная лошадь (а украл ее спутник «монаха» во время сна дяди Афанасия) была продана на базаре.
Может быть, это и сказка, — я не интересовался этой историей, но, возможно, и быль: черный круг деревенской темноты замкнут крепко и цепко. Конечно, он не огнеупорен, он начинает расплавляться даже и в результате одной-двух лекций. Но лекций в деревне нет.
А борьба с деревенской бескультурностью только тогда будет давать золотые свои плоды, когда будет вестись на обязательных основах непрерывности и систематичности. Одно из первых мест в этой борьбе должно принадлежать сельскому учителю, конечно, если он теснейше связан с местными административными и политическими органами: волисполкомом, ячейкой РКП. А таких учителей в настоящее время — большинство. Учительский состав довольно основательно просеян через политические решета. Дурные зерна отсыпаны. А они были: в качестве примера можно привести нашу сельскую учительницу, работавшую здесь до осени прошлого года. Однажды, в старшем классе, на уроке географии, она объясняла о скандинавских странах.
Один из бойких, развитых парнишек задал вопрос:
— А как там насчет революции?
Учительница поправила пенснэ, поперхнулась и серьезно ответила:
— Там революции не может быть, потому что народ там культурный, и политические партии культурные, всегда смогут между собою сговориться.
— А как же у нас? — полюбопытствовал класс.
— Это к уроку не относится, — оборвала учительница, — перейдем к делу.
Школьная деревенская молодежь, кстати, великолепнейший, живо воспринимающий коммунистическое зерно зеленый земляной пласт. Не надо забывать, что в текущем году школы наполнятся теми подростками, которые родились уже после Октября, т.-е. не знают ни царя, ни помещика. Воспитательная работа с ними должна вестись особенно внимательно и чутко. Но, кроме своей непосредственной работы с школьным молодняком, учитель — повторяю — должен вести работу и среди взрослых, начиная с обычных (предреволюционных) методов: собеседований, воскресных чтений и т. д. Воскресные чтения (опять беда: нет литературы!) несколько раз устраивались в нашем селе. Имели успех. Но, требуя от учителя работы, надо прежде всего его обеспечить. Пока же учителя обеспечены крайне скудно.
При встрече со мной наш сельский учитель, славный — с картины Богданова-Бельского — юноша, в высоких охотничьих сапогах, постоянно жалуется:
— Хочешь не хочешь, а на лето придется итти в батраки.
— А мне, — грустно опускает глаза его жена, — тихая, с подстриженными волосами, женщина, похожая на девушку — в жницы или няньки.
Это не фразы: оба вместе они получают что-то около 20 червонных рублей, т.-е. имеют все основания для жалоб. Однако жалуются без горечи и раздражения.
— Значит, в няньки пойдешь? — беря жену за руки, посмеется учитель.
— Значит, — кокетливо ответит она.
— Ничего, проживем. Жить, как бы там ни было, очень хорошо…
— Они — и муж и жена — прекрасные люди. Молодостью, радостью и любовью веет от них. Зимой мы вместе уезжали на лыжах, вечерами — вслух — читали новые, привозимые мне, книги, в Ленинские дни (о них если писать, надо писать отдельно) — устраивали беседы с мужиками, а теперь, весной, в сумерки, подолгу просиживаем на ступеньках крыльца, смотря на огненные врата заката и слушая колокольный звон голубых полей.
С голубых полей веет теплым дыханием женственно-смуглой, истомленно-счастливой земли. Грудь земли утопает в фарфоровых водах, но воды уже успокаиваются: тихий, широкий, иссиня-золотой разлив распахнулся по древним, от века печальным, жутко-прекрасным полям. Над полями, где холодно и сладко вздрагивают, как причастницы на заре, ивы и голубиные вербы, над бором, где пасхальным рушником лежит последний, легкий снег, — тянут журавли — птицы вечной задумчивости. Весна.
В бурные дни, исхлестанные голубым бичом ветров, весна напоминает стремительную, с удалью и хохотом — в ледяных звездах из-под конских копыт, проносящуюся наездницу. В дни тишины — белую чайку, плавно и мягко плывущую над голубым разливом.
Хорошо теперь итти по мягкой, чуть вязкой, но уже упругой, кожано-пахучей, как застывшая смола, земле.
Снова они — зовы скитаний! О, любимые холмы моей родины!
Уйти. Утром, на заре.
Подвязать сухой, брезентовый мешок, перекинуть за плечи ружье, жадно — до пьяняще-сладкой остроты в теле — дышать прозрачным, голубовато-вспененным воздухом. Пить из алмазного кубка весны золотое вино жизни.