По пыльным ободранным улицам и переулкам мальчик катил на тачке жалкую движимость моей неудачной оседлости. Как у всякого незаурядного, с приличным стажем, холостяка, у меня были: примус, бутылка бензина, столбик потрепанных и неразрезанных книг, подушка с одеялом и корзинка с бельем, селедкой и запасом махорки.
В Москве я четыре месяца. В поезде познакомился с Верой Петровной, москвичкой, с вокзала заехал к ней и прожил месяц — до приезда мужа. Потом Вера Петровна устроила меня на балконе в квартире своей бабушки. Здесь прожил три месяца — ровно девяносто ночей, бессонных, под открытым небом, под дождем, под мокрым половым ковром поверх одеяла.
Да, Москва…
И сейчас вот — никак не могу поверить, что сегодня у меня будет своя собственная комната, в Москве! Хорошая, добрая Вера Петровна. Если бы не она…
— Вот и Глухой проезд… — объявил, улыбаясь, взмыленный мальчик.
У маленького, в два этажа, домика, с проломленным боком и зелеными маленькими окошками, мальчик опустил оглобли. В ту же минуту у тачки сбилась туча босоногой детворы.
— К нам плиехал! К нам плиехал! Дяинька, к нам вить?
— Пшли вон, шпана! — притопнул возница.
Постучался в ободранную дверь с металлической цифрой «5». Шлепки босых ног — и дверь приоткрылась:
— Вам кого?
— Евлампию Павловну Сушкину могу видеть?
— А… это я… Пожалуйста, проходите.
Пока она читала письмо Веры Петровны, я приглядывался. Симпатичная девушка лет двадцати, в рабочем костюме.
«Ткачиха», подумал я, всегда почему-то представлявший всякую работницу непременно ткачихой.
— Так. Мне о вас уже говорила Вера Петровна. А где ж ваши вещи? — обратилась ко мне Евлампия Павловна, кончив письмо.
— Вещи со мной — тут, у… парадного.
— Ну, вот. Посмотрите свою комнату и — располагайтесь.
Комната — прямо чудесная. Грязноватые, не совсем ободранные обои, окошко — на пустырь, но видно и конец проезда и дальше — вокзал и широкое желтое поле. Немного мала, — четырнадцать квадратных аршин, — но ведь я один, у меня ничего нет — зачем больше?
Внес вещи. Огляделся, умылся. Потом настелил на чисто вымытый пол газет, на них одеяло, подушку — и блаженно развалился. В первый раз за эти четыре месяца так покойно и независимо.
В своей собственной комнате, в Москве!
С закрытыми глазами курил папиросу и сам курился сладкою, нежною ленью…
Разбудил меня солнечный зайчик на щеке. Июльское солнце, большое, красное, уходило за вокзал, за синеющий горизонт убранных полей.
За второй, запертой на проволоку дверью, в соседней комнате шел тихий разговор-.
— Ну, а ты с ним еще не говорила? Он где служит-то? — топотом спрашивал грубый мужской голос.
— Не спрашивала — он такой стеснительный и не показывается. Вера Петровна мне рассказывала, что он нигде не служит, живет, говорит, одними стихами. Поэт он.
— Поет?.. Да что ты, Елка! Поет у нас знаешь кто был? Тургенев. Да и тот, небось, умер давно. Ну, а как у него, есть что-нибудь?
Нии-чевошеньки. Примус да книжки. Говорит, так пока обойдусь.
— Везет тебе, Елка: один был голодранец и этот такой же.
— Вера Петровна уж больно хвалила его, как человека. Мы с Софьей Семеновной и согласились.
— Значит, орудуй. Не проворонь и этого.
— Боязно, Лёлёшь, он такой серьезный.
В сумерки я сидел на корзинке и смотрел в окно — в поле, на потухающий закат. Первое ощущение блаженства проходило, немного взгрустнулось.
Евлампия Павловна постучалась.
— Пожалуйста.
— Ох, да у вас темно. У вас нет лампы? Я вам дам свою, — хотите?
От лампы я отказался: сегодня она не нужна мне, а завтра будет своя. Я встал с корзинки и предложил свое место Евлампии Павловне, а сам сел на подоконник. Сел… и с глухим треском сполз на пол, разбив затылок: гнилой подоконник рухнул.
Смущенно поднялся, извинился за поломку и что-то бессвязно обещал.
— Ничего, это ведь не наш дом — хозяин от него отказался.
Евлампия Павловна принесла себе стул, и я снова занял корзинку.
Закурил. Разговорились. В разговоре Евлампия Павловна немного смущенно заметила мне:
— Вы, Алексей Петрович, не зовите меня по имени-отчеству, меня все здесь зовут просто Елочкой, или Елой.
В раскрытое окно, вместе с вечерней прохладой, в комнату наливалась острая, вызывающая тошноту вонь. Елочка ее тоже почувствовала, но, только заметив мое частое прикладывание платка к носу, опять смущенно сказала:
— Вы бы закрыли окно-то, а то тут, под самым окошком, яма эта… выгребная.
От Елочки я узнал не только, кто она, но и биографии всех жильцов дома и самого дома. В квартире 5-й, кроме Елочки, живет еще хозяйка квартиры, София Семеновна Резник. Она имеет на рынке ларек и там проводит почти круглые сутки, заходя домой только для ужина.
Елочка была портнихой у «Москвошвея» — сократили. Служила в кафе, не согласилась на что-то — прогнали. Теперь безработная, ходит на биржу труда, а в свободные дни торгует у вокзала булками. Пьяная баба Лёлёша, из четвертого номера, советует ей выйти за знакомого старика-сапожника, он обещает к свадьбе новые туфли, костюм и белое платье. Но Елочка не решается: он старый, пьет, у него дети, а она любит молодого, очень симпатичного Петю. Он из хорошей семьи, окончил гимназию (старую, не теперешнюю трудовую), предлагал ей выйти за него замуж, только родители его против женитьбы. А Лёлёша настаивает: она не верит Пете, потому что сама в девках была обманута бухгалтером, а потом все-таки пришлось выйти за трамвайного кондуктора. Сейчас Лёлёша живет с четвертым мужем и все — из одного дома: сначала жила в третьем номере с кондуктором — выгнал, потом в первом номере — с сапожником Варовым, — умер, ушла во второй номер к садовнику Тихону, — сманил брат его Петра, сапожник — теперь вот живет с ним. И счастлива: зарабатывает муж хорошо, вместе выпивают.
Поздно вечером пришла Софья Семеновна и позвала Елочку ужинать. После ужина старуха снова ушла на рынок.
Уснуть я не мог: меня осыпали невидимые тучи шелестящих по газетам голодных клопов.
Возился, то-и-дело закуривал и, наконец, не выдержав, встал, и сел на корзинку.
Елочка, — кровать ее помещалась почти рядом, за глухой дверью, — тоже не спала. Громко вздыхала, ворочалась, стуча локтями о дверь, и вот загремела спичками и зажгла лампу. Босыми ногами мягко прошаркала по полу и снова легла, крякнув кроватью, — зашуршала листами книги… Рядом.
Я судорожно потянулся и насторожился. Потом — так бывает всегда — громко закашлялся и заскрипел корзиной.
Это послужило для Елочки поводом заговорить:
— Вы не спите, Алексей Петрович?
— Нет. Здесь такие клопы, что, кажется, к утру от меня ничего не останется.
— Что вы говорите! Ах, этот противный слесарь, что жил тут, был такая грязнуля, что от его клопов и мне-то житья не было. Вы, кажется, встали? Что же вы делаете впотьмах? Возьмите, пожалуйста, мою лампу.
— Спасибо, но ведь вы читаете?
— Ничего, я брошу — скучный роман, не хочется читать.
Кое-как я оделся и, пройдя через комнату Софьи Семеновны, постучался.
— Входите, входите. Только на меня — не смотреть!
На столике, у лампы, — томик стихов Александра Виска «Рассыпанное ожирелье», рядом, на сундуке — Елочкино белье.
— Этот роман читали вы? — спросил я.
— Да. Скучная книжонка. Даже когда спать не хочется — уснешь.
У меня, должно быть, сильно дрожали руки, когда я брал лампу. Елочка, смеясь, заметила:
— Осторожней, стекло слетит — тогда нам от Софьи Семеновны попадет.
«Нам». Я на секунду было заколебался, потом, мысленно махнув рукой, решительно вышел.
— Спасибо. Спокойной ночи.
— Пейте на здоровье… да о других не забывайте, — и Елочка тотчас же откинула невидимое мне одеяло.
Когда я был уже в своей комнате, я опять слышал шаги ее босых ног по полу.
Я окончательно терял равновесие. Смотрел на завязанную проволокой дверь и мучился:
«Пойти. В квартире, кроме нас, ни души…»
— Елочка, вы опять не спите?
— Да, я сегодня днем выспалась.
— Вот как… А, может быть, вы просто… меня боитесь?
— Как же можно? Это чего же мне вас бояться-то?
Чего, в самом деле, меня бояться? Но я совсем-совсем плохо соображаю.
Через минуту:
— Слушайте, Алексей Петрович, а откуда вы знаете Веру Петровну?
— Веру Петровну-то?.. — Я вспомнил ее милое, немного грустное лицо, с темной родинкой на левой щеке и мне стало мучительно стыдно.
— Она такая славная, — ответил я, собственно, не на вопрос.
Утром открыл окно. Где-то близко, над окном, чирикали воробьи. На пустыре, по репейникам, гуляла собачья свадьба, рядом мальчишки пускали ручных голубей.
Елочка ушла на вокзал торговать. Мне сказала:
— Если будете уходить, ключ передайте Лёлёше, Елене Ивановне — в четвертый номер. Хотя — куда ж вам итти, вы всю ночь читали! — и рассмеялась.
Проспал я часа три, потом встал и ушел в город.
А вечером, вернувшись, в своей комнате я застал Елочку. Она прилаживала кровать, которая никак не устанавливалась вдоль стены.
Решили оставить ее с горбом — ночью можно один конец выдвигать на средину. Кроме кровати, в комнате были стул и маленький столик.
Оказалось, что здесь только что была Вера Петровна и всю эту обстановку, с помощью Елочки, достала для меня у соседей.
— Вера Петровна поручила мне смотреть за вами и не давать вас в обиду, — тоном старшего объявила мне Елочка, садясь на кровать. И засмеялась: — Что вы на это скажете?
Я угостил Елочку вишней.
— О, от вишни я всегда в восторге. Люблю — ужасно.
Кушала и смеялась.
— Оказывается — наоборот: не я за вами, а вы за мной начинаете ухаживать. Нехорошо.
Вечером я, со своей уже лампой, в уютной обстановке, писал письмо в село, в Саратовскую губернию, своему белоголовому братишке — Мишке.
Вошла Елочка и, конечно, помешала.
— Бросьте писать — вредно. Вам нужен отдых после такой жизни. А, знаете, скоро пойдет дождь — там такая налезает тучища!
Действительно, через несколько минут грохнул удар грома и тотчас же хлынул огромный дождь. А еще через несколько минут дождь полил с потолка моей комнаты — на кровать, на столик, на корзинку. Елочка помогала мне переложить вещи на сухие места, а потом предложила:
— Знаете что? Пойдемте ко мне, у меня не течет.
Дождь перестал вскоре. Должно быть, тогда же перестало течь и с потолка моей комнаты. Но я возвратился от Елочки только утром, когда над окном зачирикали воробьи и мальчишки вышли бросать голубей.
Как глупо, однако, все это вышло. Играл на гитаре, писал в растрепанную тетрадку сладенькие стихи Надсона, выдавая их за свои и конечно уж — говорил о любви.
Был какой-то неприятный осадок внутри и в голове, болезненная легкость и пустота, как во время бессонницы. Щеки, подбородок, все лицо и руки пахли Елочкиной пудрой, пахли Елочкой. А на полу, на «сухих» местах, плавали в лужах мои книги, шинель, подушка. На столе расплылась недописанная страница письма белоголовому Мишке о том, чтобы он приезжал в Москву, здесь в Москва-реке опять будем ловить раков…
В воскресенье у Елочки был Петя. Кроме довольно громкого встречного поцелуя, из их комнаты ничего не было слышно…
Потом Елочка постучала в запертую дверь:
— Алексей Петрович!
У меня не было желания беседовать (ревность?) и я не откликнулся. Это, должно быть, было принято за мое отсутствие и за дверью заговорили громче:
— Вот симпатичный молодой человек, ах! — восторженно сказала Елочка. — Хочешь я тебя с ним познакомлю? Поэт. Так и пишет стихи, так и пишет, почти никуда не выходит. За мной ухаживает во-всю, говорит хочу жениться, только я-то — вот!
Что «вот», мне не было видно.
— Хочешь посмотреть его стихи? — предлагала Елочка и тотчас же зашуршали листы «альбома».
Невидимый им, я наливался краской стыда.
Со стихов разговор перешел о свадьбе.
— Господи, когда же ты их уломаешь! — в голосе Елочки слышались слезки. — И что ты за человек такой, не можешь настоять на своем. Любить — любишь, а женишься, быть может, на другой… Ну, смотри, Петька, а то у меня теперь — вот он (жест в мою сторону). Захочу — к чорту пошлю твоих папеньку с маменькой… Ведь тебя только жаль… Ах, если бы не любила…
После ухода Пети, хриплый бас Лёлёши учил Елочку:
— Ты, Елка, не бросайся и нашим и вашим. Живи с кем-нибудь одним, если уж невтерпеж. А то — выходи за сапожника, лучше будет.
— Что ты, Лёлёшь, как тебе не стыдно? Да разве я с ними что-нибудь позволяю. Сохрани бог…
Вечером Елочка без стука открыла ко мне дверь:
— Можно?