Т. Дмитриев ДЕРЕВЕНЬКА

Повесть.
I.

Степан Митрич проснулся в обычный час. Глянул на слепые окна. Ничего не разберешь, все заросло белым, как сахар, льдом, а ровно бы светает. Сел на краешке печи, ноги свесил. Сильно понажгло спину, ровно по ней горячим утюгом шаркали.

Заголил волосатые ноги и заскоркал по ним ногтями. Долго чесал и все больше чесать хотелось. Густо сыпалась шелуха с кожи. Не глядя, нащупал сзади валенки, обулся и слез.

На голбце спала старуха. Прижалась спиной к теплой печке, подложила под щеку ладонь и так-то сладко, по-бабьи, похрапывала. Открытый рот казал зуб спереди да черные пеньки подальше, а в горле — будто колесики бегали, повизгивали, поскрипывали.

Степан Митрич посмотрел на жену. Разглядел сморщенное лучистое лицо, сухие жилистые руки, — вздохнул:

— Стареет баба… А, ведь, что твоя репа была!

Одевался и грустно покачивал головой.

На дворе мерин первый поздоровался с ним хрюкающим ржаньем. Корова сонно поглядела и задвигала тупым рылом.

Старик погладил лошадь, поколупал на спине навозные корки. Мерин ткнулся головой в засаленный полушубок.

— Ага, пожрать захотел? У-у, прорва! И куда в тебя лезет? Только успевай верюшки таскать.

Замахнулся на него кулаком, а сам только погладил по пыльной шее.

Когда отворял ворота, петли ржаво проскрипели жалобу на мороз, и от скрипа мурашки крошечными лапками пробежали по спине.

С сенной верюшкой зашагал к сараю. Мимоходом завернул к житнице, потрогал замок, снег осмотрел. Все в порядке.

С гордостью поглядел на свою избу. Дворец — не пятистенок… На всю деревню красуется он, «мизиминтом» с витыми столбиками, с хитрой резьбой по карнизику. Оконные наличники расписным узором по краям растопырились. Сгонит солнце снег, уберут солому с запележенных стен, — приходи тогда, кума, любоваться!

Набрал Степан Митрич в прикутке дров и в избе нарочно шваркнул их к печке погромче.

Старуха на голбце зашевелилась.

— Ты, Митрич, встал?

— Давно уж…

— Чего меня не разбудил?

— Зачем зря подымать? Не надо было, вот и не будил… Вставай печку топить!

Обувалась бабушка Наталья, сама под нос наварчивала, пряча довольную беззубую улыбку:

— Избалуешь ты меня, после и сам не рад будешь.

— Чай ты у меня одна!.. Коли сыновья не хотят помогать, так еще я жив. Не пропадем! Стряпай пока, а я пойду около дома пошишусь.

За чаем Степан Митрич пил стакан за стаканом, отрывал куски от большой горячей пекушки, жевал, чавкал.

— Плохи наши дела, старуха! Отберут у нас «вечность»-то…

— Брось, отец, пугать!..

— Декрет вышел, намедни председатель бедноты пояснял… Всю землю: и надельную, и собственность смешать в одну кучу да снова переделить. А делить на всех: на баб, на детей, на мужиков. Вот какие дела-то…

— Нам-то больше дадут, ай меньше?

— Кто е знает? По скольку на человека падет… Нам вот на меня дадут, на тебя, на Мишука… Будь Микита жив, и на него дали бы.

— А на Миколая?..

— Не знаю… Кабы дома жил! Он с бабой, робят трое, много бы дали, только работай. Да, ведь, нет его…

Взметнулось материно сердце:

— А ты помирись с ним, Степан Митрич. Уж больше десятка годов он по чужой стороне шатается, — чай, надоело. Теперича у него семья, детишки, сам-от, небось, посмирнел. Хоть бы я на старости лет мнучат понянчила.

— У тебя одно бабье на уме!.. Не видала ты мнучат? Тут — главное дело — земля. На троих-то што придется? Пустяк… И рук не к чему приложить.

— Вот и помирись, отец… Погневались один на другого, потешили себя, — и будет… Недавно он тестю письмо прислал. «Фабрики, — пишет, — встали, покупать не на что, торговля плохо идет. Как жить с детьми, — и сам не знаю»… По селам ездит, меняет. А есть все нечего… Помирись! Возьмем земли, работать будет, ну, и проживем…

— Боюсь я, мать… Главное, — не послухмянный, только все наперекор моей воле шел, а мне перед ним смиряться тоже не рука. Стар уж я себя переламывать. Из-за чего и тогда прогнал… И сам я думал вернуть его, долго думал. Кабы он другим стал, разве плохая жизнь у нас пошла бы? Парень не дурак был… Ну, и здорить зато мастак!

Не теряла надежды Наталья Кирильевна, гнула понемножку свою линию. Только так и можно было говорить со стариком: горяч был.

— Полно-ка ты!.. Чай, он уж присмирел давно. Не так мне его жалко, как детей. Мал-мала меньше, нонче не емши, завтра поговемши, — разве сердце не обольется кровью? Все своя кровь… Мы уж совсем старики. Мишутка — в армии, а работа не ждет. Помирись, отец!..

— У тебя, Наталья Кирильевна, на плечах-то голова, да и у меня не тыква. Знаю я его… Такого супротивника поискать только. Не уживемся мы с ним, чует мое сердце.

— Чай, не чужие… Только два ведьмедя, говорят, в берлоге не уживаются. Ведьмеди вы, что ли?

— Хуже!..

— Как хоть, отец…

Наталья обиженно поджала губы и отвернулась к самовару. Степан Митрич тоже замолк, с шумом уркал с блюдечка чай, жевал пекушку. Самовар сердился, фыркал.

— Так помириться, говоришь, старуха? А?

— Помирись, отец!.. Неужто за двенадцать годов у вас обоих сердце не утихомирилось?

— Ну, будь по-твоему!.. Сходи к училке, попроси письмо написать. Пропиши: будет сердиться, приезжал бы со всей семьей, хрестьянствовать будем. И еще пропиши: не приедешь, мол, — земли не дадут… Будет, поморил детишек, потешил себя. Попробуем опять вместе пожить… Ну, а коли что не по-нраву ему будет, — разделимся, все одно мы не делены. Да снеси училке-то хоть с пяток яиц за труды, неловко задарма́-то…

Поставил опрокинутый стакан на блюдце и с шумом отодвинул от себя:

— А коли опять будем ругаться, — так и знай: уступать я ему не буду, меня не переломить. Так и ему пропиши!..

— Полно, старик! Ты только погляди, какая жизнь-то у нас пойдет. Живи да радуйся!

— Дай-то бог…

Старик ушел в прикутку колоть дрова. За работой все думал о сыне, лицо и хмурилось, и улыбалось. И топор чувствовал это… То звенел угрозой, со злостью впивался в чурбанное мясо, то ловко перегрызал плашки, легко взлетал вверх…

II.

Николай приехал на масляной.

Наталья обнимала сына, сноху, внучат. Сноха растрогалась и даже всплакнула, благо слезы близко оказались. Дети молчали, только глазенки таращили, когда незнакомая старуха тискала их на тощей груди. Сам Степан Митрич петухом ходил вокруг да около, рокотал густым голосом.

Николай свысока посматривал на радость матери и ждал, когда, можно будет умственный разговор начать. А случай все не представлялся, и его это начинало сердить.

— Вы, мамашенька, задушите их. Они вас совсем не знают, им очень даже удивительно… такая встреча…

— Ничего, Миколаша, оглядятся, привыкнут. Что они у тебя какие замореные?

— По причине, значит, продовольственного кризису… На картошке да моркови жиру не нагуляешь.

— Знать, плохо без отца-то жилось? — спросил старик.

— Спервоначалу-то ничего… Как оставил я в юных летах свой отеческий дом по независящим, значит, причинам, — пошел определяться на фабрику. Немножко на фабрике помаячил, скопил пятнадцать рублев, — стал с лотка торговать. Дальше — больше, полок открыл. Жил припеваючи… Тут женился, вот они пошли. Ну-с, трудновато в те поры стало, да по милости божьей я свою фортуну из рук не выпущал. Доходы приумножаться стали, к войне у меня уж хорошая лавчоночка была. Война меня первая подсекла. Как начали к ратникам подбираться, — я сейчас на железную дорогу. Торговля падать стала, одна супруга не в силах была справляться. К революции мои финансы уж наполовину иссякли. При Керенском, дай бог ему здоровья, я было в гору полез. Ну-с, а как эти самые товарищи осадили меня сразу на весь мой магазин, я и начал тонуть. Предел капитал-обороту вышел полный. На службу не принимают, — торговцем был, гоняют на разные повинности, а платы нет. Огляделся я да завел торговлю новую, спекулянничать стал. Дело не дурственное…

— Доходная, значит, статья?

— Когда как…

Старуха со снохой свой бабий разговор завели. Свекровь выспрашивала о детях. Ольга Егоровна ухватила старшего сынишку, подтянула за руку, — вот это Панька. Второй подъехал тем же путем и оказался Сенькой, а младший, Ванька, на загладку пошел. Хотел-было он увернуться от материных рук, да не сумел, только на лишний шлепок нарвался. А как было ему всего четыре года, — он возьми и зареви.

— Цыц! — крикнул Николай. — А где ремень?

Ванька сразу замолк, даже рот забыл закрыть.

— Уж больно ты строг с ними! — не вытерпела Наталья. Тебя в мальчишках и то больше жалели.

— Их не бить — добра не видать!

Помолчали. К самому разу зафыркал самовар, залился слезами с радости, что все дома, Наталья Кирильевна приглушила его и стала собирать на стол.

Сына посадили в передний угол на «попову щель», на другом конце стола свекровь со снохой у самовара сели. Наталья разливала чай. Сама разливает, а голову за самовар сует, получше бы Ольгу расслышать. А сноха ей напевает, всю подноготную выкладывает. Одно словцо такое сказала, что старуху так кверху и подкинуло. Задела стаканом за кран и кипяток по столу разлила. Даже Степан Митрич выругался:

— Эх, ты, старо грызло!..

Наталья Кирильевна не слыхала, голову за самоваром к снохе вытянула:

— Как, как ты говоришь?

— Очень даже просто… За денежки теперь все сделают. После Ваньки у меня никого не было и не будет больше. Схожу к акушерке, вот и все…

— Ах, ты, мать пресвятая богородица!.. До чего народ дошел? Раньше у нас хоть ведьмы по злости эдакую напасть насылали, а теперича учены люди уж этим орудуют. Да какая тебе в том нужда?

— Ну, приятностей от детей не много. Наваляешь целу кучу, — корми их!

— Да рожай, сделай милость, рожай! Не прокормим, что ли? Кабы у меня не умирали, так одиннадцать человек было бы. Семья-то из них какая!..

— Куда бы их тебе девать?

— Нашлось бы место… Где родятся, там и пригодятся. Живут же люди, не висят меж землей да небом. В хрестьянстве все пригодятся!

Николай вслушался и свысока усмехнулся:

— У баб всегда свой разговор. Как сошлись, — сейчас о детях.

— А уж такая их линия… Так как, Миколаха, возьмем земли? А?

— Как же иначе, папашенька? Всеконечно…

— На всех? И на детей тоже?

— Беспременно…

— Ты, чай, уж и от работы отвык.

— Это пустяки! Привыкну… Не забыл, поди, каким я крестьянином был!

— Я-то не забыл. Я ничего не забываю… Не забыл я, как ты мне всегда супротивником был. Теперича тоже супротивничать станешь, ай по-ладному заживем?

— Что вы, папашенька? Мне даже совестно такие вопросы и слышать. Я уж не мальчишка, свою пользу знаю.

— Помни только, Миколаха, — стар уж я себя переделывать. Сломиться — сломлюсь, а уж согнуться не могу.

— Это мы завсегда понимать можем!

Все остались довольны друг другом.

Отец после чая повел сына осматривать хозяйство. Грузный, жилистый, узловатый, как коряга, старик шел в своем замасленном полушубке, за ним в городском пальто, с руками в карманах, шагал сын.

— Перво-наперво я тебе своих животов покажу. Вот коняга… Лет десять ей, а еще здоровая, годков пяток поработает за милу душу. Коровка тоже хорошая. Нам со старухой больше бы и не надо, ну, а теперича оглядимся маненько да еще прикупим: детишек-то у тебя благодать. В омшаннике овчишек с десяток наберется. Детишкам на валенки…

Сын попыхивал папиросой. Вынул руку из кармана, потыкал пальцем лошадь в бок, корову за рога потряс.

Вышли в огород. На старые мшистые яблони и не взглянули: в хозяйстве подспорье от них плохое. Перед сараем у старика и глаза засияли:

— Вот сарай у меня так на славу! Сам по бревнышку отбирал да из лесу вывозил. Зато простоит сто годов. Нарочно щепой крыл: крыша лекше и стоит дольше… Это уж я без тебя строил. А корму-то в нем сколь…

У житницы Степан Митрич ласково, как живое что, погладил ровно отпиленный угол.

— А житенка-то какова, а? Что крепка, что красива! Дверь железом обил, хитрый запор пришпандорил, — не знавши, ни в жись не отпереть. Берегусь: поворовывать стали… Еще погребишко есть, да глядеть не стоит: не велика в нем корысть…

Повернулся к сыну, весело сверкнул глазами:

— Так как, Миколаха, прожился я, али что к хозяйству прибавил? Как по-твоему?..

— Это, папашенька, даже в спросе вашем не нуждается. Все честь по чести, как у самого заправского мужика.

III.

У Степана Митрича ночевали спекулянты.

Напросились сами. Вечером, в уборку скотины, стоял он в воротах и любовался на деревню. Тут к нему подкатили двое на санях и попросились. Старик подумал, посмотрел на воза, на лошадей, будто проверить хотел свои думы, и разрешил:

— Заворачивай, братцы! Сани под окна, лошадей на двор, а товар в избу.

Спекулянты долго пили чай, потели, прели, разговаривали. Старший, рыжий здоровенный мужик, то-и-дело вытирал полотенцем светлое от поту лицо:

— В вашу деревеньку мы с охотой ночевать ездим. У вас народ хороший… Сколь ни ездим — плохого про нее ни разу не слыхали. А вот селишко с вами рядом, — не дай бог в него и попасть. Минтом обворуют…

— На этот счет у нас деревня поискать. И в селе, чай, не все воры…

— Не знаю, врать не хочу. Только в прошеччий раз ночевал я там… Открыл торговлю, берут хорошо. А пошел хлеб собирать, — в одном доме не додали, в другом отдали, зато обругали матерно, на ночлеге хозяин тулуп стащил. Стали спрашивать, — знать не знаю, ведать не ведаю… Ну, что с ним делать? Заявлять не рука… Плюнули и поехали.

— Был слух у нас про это… Что с нонешним народом поделаешь? Терпи!

— И терпим… Только уж и ночевать у них в другой раз — нет, себе дороже.

Вошла соседка Орина. Помолилась на иконы, всем поклонилась:

— Здорово-те живете!..

— Здравствуй, тетка Орина. Сядись чаи гонять!

— Спасибо вам, сейчас от чаю.

— А то сядись… Товар, что ли, посмотреть пришла?

— Да, парням на рубашки нет ли?

— Как тебя Гришук-от пустил? Он, ведь, коммунист, не любит этого…

— И не бай, Степан Митрич! Записался в коммунию, прытком бы его пострелило, — спокою от него нет. Какой мужик-от был, смирный, разговорчивый, а теперича ну-тко, на старости лет, начнет про бога говорить, — индо жуть берет…

— Не тужи, Орина, утихомирится. Всю жись он у тебя мечется… Потешится, поговорит и отстанет.

В избу толпой ввалились бабы и мужики. Многие крестились на иконы, кланялись самовару с приговором:

— Приятно в апекиту!

— Поцелуй, поди, Микиту! — отшучивался Степан Митрич.

— Да он у тебя померши…

— Другого найди.

Спекулянты вылезли из-за стола, хозяевам спасибо подали. Рыжий разложил на полу шапки, платки, материю, а его помощник следил, не стащили бы чего. Николай на лавке сидел. Глядел-глядел, да, видно, невтерпеж стало ему, — протискался к рыжему и давай расхваливать товар, уговаривать, ругаться. Вдова Татьяха не вытерпела:

— Ты-то чего, Миколай Степаныч, тут ввязался? Поди, не своим торгуешь!

У Николая сразу руки опустились. Он смешался, покраснел и незаметно вылез из сутолоки. Мужики смеялись. Николай хмуро уселся на лавке. Нет-нет, да так и подастся всем телом, словно его кто за ниточку дернет. Опомнится и опять сидит смирно.

Много вещей раскупили. Рыжий пошел с мешком собирать хлеб. К младшему подсел Николай и стал выспрашивать о торговле: где товар берут, на каких условиях? Его трясла лихорадка. Чтобы скрыть ее, он нарочно зевал, потягивался, свертывал курить. Цыгарки рвались, ломались в его руках. Бросал испорченную и начинал вертеть снова.

— Какие барыши? А? Я даже и не слыхивал… Не заняться ли нам, папашенька, торговлей?

— Полно, Миколаха! Чего у нас не хватает? Изба крепкая, скотины в достатке, другую корову купили… Денег, что ли, захотел? Так ведь они тоже не на деньги торгуют, а меняют. Ну, наменяешь разного хламу, завалишь всю клеть, а дальше-то что? Не торговля это, а обман один… Живем, слава тебе господи, сыты, одеты, — спокой дорогой! С этим пискулянничаньем и спокою-то себе нигде не найдешь…

— Эх, что с тобой и говорить! Разве ты понимаешь, что́ значит оборот-камерция.

— И слава тебе создателю, что не понимаю. Век прожил — не знал, а под старость и знать не желаю.

Замахал Николай руками, даже в лице изменился:

— Был ты мужик и остался мужиком! Как пень в земле сидишь и ничем тебя оттуда не выворотишь. Не понимаешь ты новой жизни… Жаль, начать мне не с чем, я бы раздул дело.

— Это ты правильно говоришь, что я в землю врос. Она, матушка, всего человека требует, половинки ей не надобны… Бросил бы ты, Миколай, — про торговлю-то! Не за тем мы тебя звали, нечего канитель сызнова начинать.

Николай притих. Молчал и Степан Митрич. Наталья Кирильевна сидела на голбце, подперев голову ладонью, и по-бабьи жалостлива смотрела на сына. В старое сердце прокрадывался страх. Не зря ли она поторопилась, не рано ли попросила мужа вернуть сына?

Рыжий втаскал рожь. Три мешка торчали кичками из угла. Оба спекулянта весело разговаривали, изредка хохотали в две глотки.

За ужином рыжий жаловался на заградительные отряды. Стал просить старика взять от председателя бумажку, будто везет хлеб на мельницу. Ничего не сказал Степан Митрич, только головой помотал.

Гостей уложил спать на полу. Николай с женой ушел на чистую половину. Долго слушал на печи старик, как ворочались спекулянты да Николай с бабой шептался. Стало досадно. Вспомнил о новой корове, заулыбался и вскоре захрапел.

IV.

К Григорью-коммунисту приехал из Питера сын Иван. Приехал не один, с бабой.

Мужики сошлись поглядеть на парня. Лет десять, как ушел в солдаты, отслужил свой срок и остался на повторительную, «шкурой» заделался. В германскую войну, был слух, все четыре георгия заслужил, подпрапорщиком стал. Гордился им тогда Григорий.

Приехали гости в нанятой телеге, добра привезли целый воз. Иван ловко соскочил у отцовской избы, бравым шагом подошел и помог слезти какой-то барыне. Деревенцы глядели и смеялись. Оперлась барыня об Иваново плечо, подождала, не подойдет ли еще кто поддержать, и кое-как, совсем не по-деревенски, слезла. Взялись под ручку и в избу пошли. Именье втаскали сыновья Григорья — Фешка с Ромкой.

Денька через три заглянула Орина к Степану Митричу. Наталья со снохой так и врепнились в нее с обеих сторон:

— С кем это у тебя, Орина, Иван-от приехал?

— Ох, и не говори, милая, прытком бы его поразило!.. Чище отца выстраивает! Вошел с ней в избу, лба не перекрестил, прямо за руку: — «Здорово, мамаша! Здравствуй, папаша!..». Сколько годов не виделись… Я было-всплакнула, хотела обнять, а он — «Оставьте, мамаша, ваши нежности!..». Чтоб те треснуть!.. Поставили мы самовар. Сели они. Тут его барыня вынимает из чимоданту мешочек с сахаром, дает всем по куску, а мешок опять прячет. Переглянулись мы с отцом, однако молчим: что дальше будет? — «Давно ли, спрашиваю, ты, сынок, женился? Что-то не писал нам про это?..» — «Я, говорит, не женился, а так, — живем в любви да согласе, и все тут»… Чуть-чуть я не ахнула. Ну, думаю, чеботуху какую-то подцепил! Без венца, не спросясь отца-матери, да еще и к нам ее везет. Гляжу, — и мой Григорий хмурится. Говорить да говорить, — и узнали: какого-то она не то барина, не то купца жена, пискулянничала, деньжищ уйму заработала, а теперича отдыхать приехала… Баба ничего, тихая, слова обидного не молвит, а все сердце не лежит к ней. Главное дело — чужая жена, а живет с Иваном. Еще то нехорошо, — словно нищих, за каждым чаем кусками сахару оделяет. Фешка с Ромкой так волками и глядит. Боюсь, не вышло бы чего…

— Чему выйти? Парень он у тебя, ровно бы, хороший, не грубиян, не драчун. Кажись, не должно бы…

— Политикантом, милая, оказался… Я, говорит, сочустующий есерам, — скоро и совсем к ним припишусь. Спорить с отцом начнут, — хоть всех святых вон выноси!.. Вчерась из села Капитошка Королев с Панькой Кокушкиным пришли, тоже коммунисты, распоразишные… Тут уж я сама из избы убегла… Прямо сил моих не хватает ихние слова слушать… А Фешка с Ромкой злятся. Им за отца девки проходу не давали, а тут еще брат с чеботухой заявился. «Вся, говорят, семья ваша непутевая!..»

— Видно, Орина, и впрямь не жди хорошего.

— Нет, нет, уж чует мое сердце! Что-нибудь да будет… И на деревне — то косятся на нас… Оба свой нос везде стали совать. Начну говорить своему-то старику, а он — «Я по справедливости поступаю, как наша программа велит»!.. Вот и поговори с ними. Прямо сладу нет, оба так на стену и лезут…

Вещун материно сердце!

В пятницу на пасхе стала Орина керосин в лампу наливать, пролила на пол да в темноте и не заметила. Пол щелястый был. Закурил Ромка цыгарку, бросил спичку в лужу, а керосин и вспыхни. Проскочил огонь под пол и давай там клубить.

Как на грех, мужиков дома не оказалось. Отец к коммунистам в селе ушел, Иван с бабой в лесочке, а Фешка с девками гулял.

Ромка по избе заметался, Орина же с испугу выскочила на улицу и заорала благим матом:

— Батюшки, пожар! Гори-им!..

Мужики под окнами гуторили. Ввалились всей кучей в избу и давай тушить. Кто половицы выворачивает, кто перегородку ломает, у Ивана чемодан раздавили. И тушить-то нечего, а набедокурили — в неделю не поправить. Потушили да в темноте за Ромку принялись. Тыкают ему кулаками в бока, сами приговаривают:

— Это тебе за отца!.. Это за Ваньку!

Взвыл Ромка:

— Братцы, я-то тут при чем?

Не скоро отпустили.

Вечером все приходили в разное время. Посердились немножко, тем дело пока и кончилось. А на утро и пошла завороха.

Начал Иван. Ромку изругал на все корки. У Ромки еще со вчерашнего бока гудели, однако промолчал парень, только надулся. Досталось и Фешке. Мать — в защиту… Очень уж Ивану чемодан жалко было да чеботуха еще подзуживала. Не сдержал сын языка, напал на мать да сгоряча и обозвал ее дурой.

Орина так и ахнула:

— Это за какой-то чимадант ты мать дурой ругаешь? Спасибо, сынок мой богоданный!..

Иван, может, и спохватился бы, да Ромка словно с цепи сорвался. Подлетел к брату:

— Это ты мамку-то? Сам со шлюхами возжаешься, а мать дурой обзываешь?

Хлесь Ивана по щеке!

Иван вылез из-за стола, страшный, злой, сгреб Ромку и давай возить по полу.

Взмолился Ромка:

— Фешка, братан, неуж не заступишься?..

Фешка того только и ждал. Погодки были оба, здоровяки, не раз вдвоем парней в деревеньке разгоняли. И завозились братья, как медведи в берлоге.

Отец поглядел-поглядел, плюнул да от греха в огород ушел. Фешка с Ромкой выволокли Ивана в сени, как пробку с крыльца вышибли, и калитку на засов.

Ромка крикнул:

— Погоди!..

Фешка у калитки остался, а Ромка Иванову бабу из избы за руку вытащил. Та молчала, только глаза бегали.

— Отопри!..

Фешка отпер. И бабу высунули за дверь. Заперли опять калитку, вошли в избу и давай в окна все их пожитки бросать.

Орина стояла у печки, подперев щеку рукой, приговаривала:

— Не утайте чего, мальчишки! Бог с ними…

— Не бойся, мамка, нам и́хова не надо!

— Ивана-то жалко…

Захлопнули окна и уселись за стол. Видели, как Иван с бабой собирали вещи, а шабер им помогал. Он же их и на станцию свез.

V.

Прела земля, сушилась на солнышке. Курилась белой дымкой пара утречком, а в полдни волнистое марево переливалось. Гагакали грачи, галки, одни вороны молча сидели на ветлах: все равно, дождя не накричишь.

Деревенька ожила. Раньше солнышка вставали мужики. Скрипели ворота, дребезжали подвесками плуги. Черная, мягкая дорога зарябилась ископытью, исчертилась бородками лемехов.

Фешка с Ромкой вскакивали раньше всех. Грудастые, зевластые, веселые, бегали оба по утрам из избы на двор, со двора на улицу, дребезжали плугом, ржали, ругались. После «изгнания из рая» брата они удержу не знали своему веселью. При них и грачи не смели кричать, только каркали вполголоса. Выедут из деревеньки — словно всех с собою утащат: другого шума и не слыхать.

И надоедали же они Николаю! Степан Митрич разбудит сына, сам за избу уйдет и либо в грядах копается, либо в сарае топором звенит. А сын выползет на улицу, на солнышко заспанные глаза пялит, зевает, потягивается.

Братьев хлебом не корми, дай только над кем-нибудь позубоскалить.

Ромка кричит брату:

— Фешка, подь, погляди, как Миколаху корчит! Тянется обеими руками, хочет солнышко назад тиснуть, больно, грит, рано вылезло.

— Дай ему вилы железные! — ржет на дворе Фешка. — Не обжегся бы… Тпру, дьявол!

— Это ты Миколаху отпрукиваешь?

— Тебя!..

Николаю досадно, хочется уколоть Ромку:

— Смех без причины — признак дурачины…

Ромка сразу скорчит умильную рожу:

— Миколаю-ту Степанычу, купцу первопрестольному, наше вам-с… Не будет ли вашего желания с нами в поле проминаж сделать? На паске мошенники-мужики передел земли устроили, ваша вечность к нам перешла, так ослествовать бы. В случае, ежели на предмет взыскания…

Оба дружно запрягают. Ромка чмокает губами, дергает за возжи:

— Но-о!..

— Миколаха, едем вместе! — кричит Фешка.

— Я и один дорогу знаю.

— Ну, и плевать на тебя… Думаешь, плакать будем?

И Фешка бегом догоняет брата.

В полдни Николай приедет усталый, злой. Все не по нем… Жену обругает, детишки подвернутся — леща словят. Старик потихоньку головой только покачивает:

— Как дела идут, Миколаша?

— Что дела? Чай, не нись какая работа! Пашу…

— Лошадь-то хорошо ли ходит?

— Ничего…

— Что ты какой сердитый?

— Что, что?.. Устал, вот и все! Походи-ка по полю-то…

— Да, наша работа — не за прилавком стоять. А вот как же я чуть не полсотни годов каждое лето от снегу до снегу в поле?

— Ну, и что хорошего? От крестьянской работы не будешь богат, а только горбат. Чего ты на земле-то нажил?

— Как чего?.. Сам с женой прожил век, вас вырастил, хозяйством, стройкой обзавелся. Чего еще?.. Тебе бы все везде богачество нажить. Полно, сынок! Держись за землю крепче, никуда с нее не упадешь. Так-то…

— Ну, и держись, коли тебе охота!

И Николай отходил от отца. Качал головою Степан Митрич:

— Плохой ты крестьянин!.. Отвык от работы на легких-то хлебах, вот тебе и не кажется у нас.

И шагал старик на огород частокол чинить, пока не звали обедать.

Яровой клин кончили. Черной полосой красовался он на солнце, словно кто это место сажей замазал.

VI.

У Степана Митрича с сыном нелады пошли. Редкий день проходил без ругани. Поник головой старик, тугие ползали в голове мысли:

— Дал я промашку, неча сказать! Рано к себе взял, пускай бы еще пошлялся. Старуха все…

А Николай день ото дня все злее становился. Раздражался от всякого пустяка. Когда ехал, — хорошо знал: не даст ему отец на боку лежать, работы по горло будет. А пожил, поработал яровую и уж по другому стал думать. Все с женой шушукался. Ольга была баба смирная, после голодухи еще смирнее стала и отговаривала мужа хоть еще немножко пожить в согласии, очень уж нехорошо сразу-то содом начинать. Николай только огрызался на ее уговоры.

Не хотелось старику ссориться с Николаем. Как всегда, рано вставал он по утрам, поскорее уходил из избы. И раньше до работы жаден был, весь свой покой в ней находил, а тут и совсем запоем работал. Радовался, что работа все его мысли разгоняет, не дает думать о сыне. Одно знал: начнет ссориться — сыну уж ни в чем не уступит.

Николая невиданная уступчивость отца только пуще настраивала на озорство. Не понимал он ее и придирался к отцу, к матери, лишь бы случай подошелся.

Стал отец отругиваться.

Наработается старик досыта, Наталье дров принесет, ее разбудит:

— Вставай, мать, я дрова-то уж в печку похлал!

Наталья печь истопит, самовар согреет, тут и Николай глаза протирает.

Не любил, ох, как не любил старик лентяев! Промолчать бы, а ему терпенья нет. Бросит слово, чтобы только душу отвести:

— Гляди, мать, как купечество-то до полден проклажается. Учись у сынка!

Николай так и взъерепенится:

— А тебе завидно? Работай, коли очень здоров, я меру знаю.

— Мера-то у тебя, видно, резиновая, растягивается больно здорово. На деревне все, поди, мальчишки наработались до поту, а ты только глаза протираешь. Не стыдно с толстой-то харей лежать?

Ввязывалась Наталья:

— Помолчи, старик! Попривыкнет, дай срок… Хорошее ли дело, кажный божий день ссоры да свары? Шабрам на смех…

— Ты, старуха, не ввязывайся не в свое дело! Знай свою печку… От вас, заступниц-матерей, все зло!

— Ну, ты уж наговоришь… Сядитесь лучше чай пить, самовар поспел.

— Ольга! — толкал Николай жену. — Вставай чай пить. Буди детей…

— Не будет из тебя, Миколаха, толку! — мотал головой Степан Митрич.

Пуще всего в сыровоз ругань пошла. Пока вытаскивали прясла да разбирали стену, все шло мирно, гладко. А как стали навоз на колесни накладывать, тут и началась катавасия.

Старик за зиму раза четыре хлевы переставлял. Хотелось ему навоз получше перемешать. Своего он добился, только на спайках пласты неровные вышли, местами даже торчком стояли.

Степану Митричу дело знакомое, пласт у него блином со сковороды снимается, а Николай за двенадцать-то лет от такой работы поотвык. Забьет вилы в пласт, пыхтит, пыжится, а дело все не выходит. У одних вил черенок ровно соломинку перехватил. Рассердится, дернет кверху, вилы как-то скользнут, зацепят немножко, — новая беда. Навоз либо вверх летит, либо всю рожу залепит, — иди, умывайся. Отцу смех, а Николае сердце злобой распирает.

Станет отец учить наваливать, — Николай пуще бесится. На руках кровяные мозоли набил. Стоит в сторонке, на ладони дует.

— Ты гляди на меня! — учит Степан Митрич. — Вот сейчас надо уголок срезать. Воткнуть вилы, за черенок приподнять, — пласт и оторвется… Вишь?.. А теперича вот этот бугорок и сам дастся. Давай-ка, бери вилы!

— Не буду!.. Пропади он пропадом, весь твой навоз! Не подохнуть мне из-за него.

— Будет тебе фордыбачить-то, дурак! Чего встал? Вдвоем как ладно дело-то пойдет.

— А вот и не буду!..

— Не надо… Коли не стыдно с толстой-то рожей стоять, — стой, накладу и один.

Степан Митрич молчит, только сопит от усердия. Воз наложен. Старик забирается наверх, подпрыгивает, утаптывает; не свалилось бы в глубокой колее. Спрыгивает вниз, и навоз чмокает и пузырится от прыжка. С размаху хлопает по утоптанному каракулей. Загнутые железные зубья крепко впиваются в плотный навоз.

— Будем возить на дальнюю полосу. Помнишь, я тебе в воскресенье-то показывал? Вдоль дороги, гоны длинные… Не забудь только: крайняя к дороге, три загона, это Гришука коммуниста полоса, а за ней пять загонов — наши. Веди лошадь-то… Верюшку с травой не раздави, в сторону отставь!

— Не поеду я… Веди сам!

Степан Митрич даже рот раскрыл. Серьезно взглянул на сына, и заговорил тихо, необычно резонно:

— Да ты что, Миколашка, взбесился, что ли? Рад-радехонек посмеяться над отцом. Ведь мне уж шесть десятков стукнуло, пора бы и отдохнуть. Без тебя я всю работу правил, неужто и при тебе то же будет? Эх, сынок! Я думал, ты мне хоть помощником будешь, если не кормильцем, а ты вон что выстраиваешь.

Николай словно бы заколебался. Он весь покраснел, уперся глазами в ладони. Старик ждал, — вот-вот сын образумится…

А сына, видно, блоха какая укусила. Вздернул головой да так и зачастил:

— Не буду я зря на всех вас хребтом ломить. Работаешь, работаешь, придет Мишка из солдат, — все мои труды прахом пойдут. Нет, ноне дураки-то вывелись!

— Вон оно что? — смекнул Степан Митрич. — Уж ты не делиться ли вздумал?

— А ты будто бы до сей поры не догадывался?

— Так, так… Теперича я все понимаю… Только ты, сынок, оставь свои мысли! Поработал без году неделю, да уж и за дележку. Не дело, сынок, не дело… И делиться теперича не время, подожди немножко. Придет Мишутка, соберем хлеб, ну, на досуге и разделимся честь-по-чести. Тогда и начинай свое хозяйство, я тебе не супротивник.

— Не думаешь ли ты меня опять из дому прогнать? Нет уж, не те времена. Попрокуратился в свое время — и будет! Не хочешь доброй, я и на сход не побоюсь вывести, пусть люди нас рассудят.

— Что ж, выводи на сходку, позорь отца. А затевать сейчас дележ — нет на то моего согласия… Давай! Веди лошадь-то!

— Так не хочешь отделить?

— Нету!..

— Ну, так веди ее сам, я тебе не слуга!

— И поведу…

Свекровь со снохой давно уж в сенях слушали. Старуха не вытерпела, молодайкой на двор выскочила. Седые волосы выбились из-под повойника, по сухим жилистым щекам катились слезы.

— Что ты, Миколаша, делаешь? Бога-то, бога-то побойся! Неужто тебе до зимы потерпеть нельзя? А я было к детишкам-то твоим привязалась как…

Ольга стояла на пороге и не то плакала, не то один вид давала. Николай посмотрел на них, со злостью пихнул в сторону вэрюшку и остервенело дернул за оботь:

— Н-но-о, стерва!..

VII.

Все лето работа у Степана Митрича шла не по-людски. Николай будто с цепи сорвался, каждую минуту к отцу приставал в дело и без дела. Ссорились походя. То дома раскричатся так, что прохожие останавливаются, и Наталья Кирильевна торопится от греха окна закрыть, то на сходке сцепятся, при всем честном народе, и ни один уступить не хочет. Прямо — потеряли стыд и совесть.

Убрались с поля, и Николай не утерпел, вывел отца на собранье:

— Прошу, граждане, вашего суда совестливого. Хочу делиться с отцом! Мои слова он в резон принимать не хочет, так уж рассужите вы, что и как… А жить вместе я больше не согласен!

В стороне стоял Степан Митрич. Он вырядился по-праздничному, во все новое. Стоял да помалкивал.

Председатель бедноты к нему:

— Какой ответ ты на это, Степан Митрич, дашь?

Старик снял шапку, сверкнул на солнце смоченными квасом волосами, отвешивая поклон. Выпрямился и тряхнул головой, чтобы волосы на место улеглись.

— Вы меня, православные граждане, знаете давно, знаете, каков я есть человек и как мы с сыном Миколаем не в ладах жили. Все вам доподлинно известно, не стать все это сызнова начинать. А согласу моего на дележку сейчас нету, буду прямо говорить.

— Слышали, товарищи, — зачастил Николай. — Каков он человек. Уперся, не отделяет, хоть ты что хочешь делай. Ему опять меня с семьей прогнать хочется из дому, как в тот раз.

Председатель степенно поднял руку:

— Погоди, Миколаха, тарахтеть, дай разъяснение делу выслушать… Сделай милость, Степан Митрич, скажи собранью: по какой притчине ты сына отделять не хоть? Если правду говорит Миколаха насчет выгонки из дому, так уж это ты оставь: теперича, после леворюции, всяка беднота должна у нас покров — защиту иметь.

Краснее пареной свеклы стал Степан Митрич:

— Я, православные, на это вот что скажу… Насчет дележу он ко мне еще в сыровоз подъезжал, да я в те поры уперся, просил погодить. Ну, он всеё работу только страмился со мною, по всей деревне наша с ним страмоте́ль известна стала. Я все-таки терпел, думал, — поутихнет. Главное дело, хотелось мне Мишутку из армии дождаться, застрял он что-то там. При нем бы я и сам удерживать не стал, разделил бы по всей справедливости. Нет, не принимает Миколай моих слов в резон, знай свое долбит. Опозорил он меня, на старости лет на сходку вывел, — бог с ним. Только после такого разу прошу и я вас: разделите, старики, по чести, по совести. Терпеть дольше мочи моей не стало.

— Отчего ты, Миколаха, подождать не хошь? Вернется Михайло, разделитесь честь-честью.

— Вы знаете, когда он вернется? Может быть, он годов пять провоюет, а мне это время на работе хребет тереть? У меня своя семья, пора и о ней подумать.

— Я знаю, товарищи, почему он делиться хочет? — выскочил Фешка, словно его снизу иголкой ткнули. — Он ехал, думал, — будет с женой на солнышке лежать да брюхи греть, ан отец-от пахать — косить приглашает. Ему и не по нутру… рано будят поутру.

Братья заржали на всю деревню.

Мужики разбились кучками, загалдели на все лады. Больше смеялись над Николаем.

— Так ты, Миколаха, хошь делиться?

— Хочу!

— А ты, Степан Митрич?

— Да что уж поделаешь, рано ли, поздно ли, а надобно. Надоело содомиться.

— Разделим их, граждане?

— Что ж, дело не в диковинку. Жалко такое хозяйство разбивать, да ведь неминуче.

Председатель вынул карандаш с бумажкой:

— Говори, Степан Митрич, какое у тебя имущество есть, говори по правде. Надо знать миру, что делить меж вами.

— Имущество наше всем вам, граждане, ведомо, в одной деревне живем, у всех на глазах.

Степан Митрич перечислил стройку со скотиной и добавил:

— К лошади телега, сбруя, все как следует в хозяйстве. Земли мы запахали на восемь едоков, хлеб весь цел, только рожь на семена израсходовали.

Пока отец перечислял, Николай как в лихорадке трясся.

— Все ли, Миколаха, твой отец показал?

— Нет, не все!.. Сбруй-то две, а не одна, телег тоже две да колесеньки, а при них два стана колес… Из домашних обиходных вещей ничего не показано.

Мужики загалдели:

— Не наше дело все ухваты пересчитывать…

— Горшки-то и бабы поделят…

— Степан-от Митрич самую главную вешшу не показал, баушку Наталью скрыл! — орал Ромка.

— Сиди ты, луженая глотка! — дернул его Григорий. — Пуще всех тебе орать надо.

— Что же, батюшка, все орут, а мне уж и слова сказать нельзя?

— Не хорошо! Дело суседское, а ты надсмехаешься.

— Только прошу я вас, православные, не гоните меня со старухой из избы. Не под силу нам на старости лет опять с бревнами ворочаться. В остальном как уж хотите, а про избу земно вас прошу. Нас же, кстати, с Мишуткой две семьи, на две доли мы право имеем.

Старик опять снял шапку и поклонился мужикам, касаясь рукой земли.

— Вишь, чего захотел? — завертелся Николай. — А мне с детьми на улицу итти? У меня их трое да, может, четвертый будет. Очень жирно ему со старухой в таком пятистенке жить!

— Ты бы помолчал, Миколач Степаныч, мир по справедливости рассудит! — остановил председатель.

— Знаю я вашу справедливость!

— А коли ты не веришь нам, зачем и к сходу пришел?

Прикусил Николай язычок.

Долго мерекали мужики, как разделить по справедливости отца с сыном, да и та Михаилу долю оставить. Прикидывали и так и этак. Председатель муслил огрызок карандаша, на бумажке записывал, перечеркивал. Карандаш попался чернильный, весь рот председателю вычернил, словно кто в рот ему мазилку с дегтем всовывал. Сход насмеялся досыта.

Все-таки раскладку сделали. Николаю присудили житницу, корову, трех овец с ягнятами и лошадь, потому как у него пашни будет больше. Хлеб и землю по едокам.

Степан Митрич благодарил мир. Спросили Николая:

— Ты, Миколаха, нашей раскладкой доволен?

— Хоть не очень доволен, да что делать. Избу-то все одно не присудите. Только и я прошу общество разрешить мне житье в отцовой избе, пока я своей халупы не построю.

— Ты что скажешь, Степан Митрич?

— Что скажу? Ничего не скажу… Не гнать же его с детьми на улицу. Пускай живет в чистой половине, а мы со старухой на черной поживем, нам бы только печка была, где пяты покалить. Все одно, я знаю, без ругани не проживем, да по крайности хоть знать буду, — не долго терпеть осталось.

— Вот и ладно! — скрепил председатель. Как раз обедать пора. Зайдите ужо вечерочком, раздельный приговор подписнуть надо…

С этого дня Николай над отцом мудровать стал.

Для начала он перетащил на свою половину все свое, а отцовское выкидал на кухню. Кое-что утаил. Степан Митрич хотел ввязаться, да рукой махнул: не поможет.

На утро Николай пришел к отцу:

— Пойдем хлеб делить…

— Ты бы, Миколаша, хоть отцом меня назвал. Не чужой я тебе-ка.

— Назвал бы, да не за что, немножко и подождешь. Пойдем вот хлеб-то делить, а не то ключи мне давай: житница моя.

— Подождал бы хоть один денек. Воскресенье нонче…

— Прождешь, — как бы хлеб не ополовинился!

— Я, что ли, возьму?

— Почему я знаю!.. Ключи-то не у меня.

— И за что только ты, Миколашка, взъелся на меня? Ровно на лиходея…

— А разве ты мне не лиходей? Кто меня из дому выгнал, кто все лето работой мучил?

— Дурак ты дурак… Ты думал, — повали бог-от кормит?

— Рассосуливай кому другому, а не мне! Бери ключи-то, — пойдем!

Вздохнул старик, пошел. Весь день сусеки через кадушку пересыпали, хлеб делили. Не успели кончить, — сын вывозить торопит:

— Очищай мою житницу, мне свое имущество класть некуда! Да ключи давай…

— Ты бы хоть лошади дал мешки-то перевозить.

— Наймешь, ты и так богат!..

Спасибо, Ромка коммунистов помог перевозить, в клеть сложить. Мелочь старик таскал на себе. Николай сзади ходил.

Старик тащит колесные шины.

Николай бубнит:

— Чего их тащишь? Не знаешь, что я буду колеса обтягивать? Мне шины самому понадобятся.

— Понадобятся, — купишь! а захочешь быть хорошим сыном, придешь ко мне да честью и попросишь, — подари, мол, мне, батюшка, шины, нечем колеса обтянуть.

Несет Степан Митрич кадочку с мочеными яблоками.

Николай сзади ворчит:

— Разве старикам по зубам яблоки? Мои детишки как бы им рады были.

— А ты и пошли детей к баушке… Она их любит, не откажет им, стоит только попросить…

Степан Митрич перетащил свое именье и отдал ключи сыну.

VIII.

После покрова Григорий-коммунист захворал. Рубил в лесу сухостой с валежником, целый день мокнул с сыновьями под дождем, на работе разогрелся, распарился, разделся, — ну, и прохватило мужика. За ужином все на озноб Орине жаловался, поел кое-как, а ночью его и разожгло. Свалился Григорий, хоть и крепок был.

Орина придвинула к лавке скамейку, устелила постель, и улегся на ней Григорий, улегся надолго. День и ночь то палит его, то в холод бросает, словно из печки в воду холодную кто перетаскивает. Сбилась Орина с ног. Двор скотины полон, напоить-накормить надо, а тут еще муж, как младенец малый, стонет да охает на постели. Хорошо еще, — парни послушные, все без отговору делают, а то хоть реви.

И без того не раз всплакнула Орина. Жалко мужика! Всю жизнь душа в душу прожили. Взгруснется ей, — дело бабье, сидит у постели и рекой разливается. Григорий уж на что ослабел, еле-еле руками-ногами ворочает, а и то бабу жалко станет. Повернет к ней голову, утешает:

— Не горюй, Орина! Что ты все плачешь? Только меня в смущенье вводишь… Не выживу — ничего уж не поделаешь, один раз помирать-то…

Орина сквозь слезы причитает:

— Ах, Григорий Карпыч, как же мне-ка не плакать? Диви бы жил ты по-хорошему, как все люди, а то… И подумать страшно, не токма еще что…

— Чего еще там надумала?..

— Вон в Давыдовке коммунист помер, так его индо скрючило всего. Бились-бились, — разогнуть не могли. Завернули в рогожу, втиснули в гроб да так и зарыли. А в Кочетовке у мертвого коммуниста язык-от до пупка вытянуло…

— Орина, брось ты глупости говорить, и без тебя тошно! — стонал больной. — Не всех дураков слушай!..

— Ково хошь на деревне спроси, все про это знают. Мне что, я не свое говорю… И ты тоже хорош!.. Все у тебя глупости говорят, один ты говоришь умности. Ну, скажи, разве не бог тебя наказал хворью?

Молчит Григорий, будто не ему говорят. Видит Орина, — сердитыми словами не проймешь, плакать начнет.

Как-то председатель бедноты навестить пришел. Сел у постели на табуретку, у Григорья про здоровье спросил.

— Плохо, брат… Не умереть бы…

— Что ж, когда-нибудь и умирать надо! Мой покойный отец перед смертью проговорился: «Лежу, говорит, сынок, а про себя думаю: и умрешь — не беда! Сынки закажут попу десятка два панафид да сорокоуст, поминки справят… Глядишь, от самого-то страшного места в аду и отмолят. Вот я и трушу!» Да, брат, хорошо бывало умирать было… А теперича кто уж в это крепко-то верит? Может, — и закажут, а все сумленье берет: ну, как толку от этого не будет? Потому — веры такой не стало, а без веры нашему брату-мужику страшно. Рассудить, как и что, он не может и веру потерял. Бог-е знает, что там будет!

— Ничего не будет! Подохнешь, и все тут…

— Хорошо, кабы так. А выйдет дело по-иному, ты уж коммунизм-от свой здесь оставь, он тебе там, чай, не понадобится.

— Тебе для домашнего обиходу откажу… Небось, и без меня он не иссякнет!

— Вишь, какой ты еще зубастый… Одначе, прощай покудова, надо корму натаскать.

Все хуже и хуже Григорию. Ворочается на постели, кряхтит, стонет. А мысли нет-нет да и вернутся к смерти. Страшно мужику… Пожить хочется, еще совсем не стар, а хворь одолевает. Может, и вправду бог его наказывает? Не все же люди врут, случается — и правду сказывают.

Ослабел совсем, бредить начал. В бреду нивесть что в голову лезет. Не может Григорий больными мозгами все толком понять. А тут Орина над ухом вязжит.

Начал Григорий сдаваться.

— Послушай ты моего глупого бабьего разума! — жужжит Орина. — Отбрось гордыню-то, может, господь бог и помилует… Григорий!.. Успокой мое сердце, надень хоть крест!

Поглядел на нее мужик. Отощала баба, сморщилась, — видно, не легко и ей. Жалко стало жену. Отвернулся и чуть слышно бросил:

— Делай, как знаешь…

Сорокой вспорхнула с табуретки Орина. Откуда только прыть взялась? Заметалась по избе, забегала. Крест уж давно припасла, на гайтан привесила, а понадобился — не найдешь: как на грех запропастился. Вспомнила: в мочешник под веретена завернутым в тряпочку засунула.

Крест был медный, уж давно у спекулянта за фунт муки выменяла, еще тогда на что-то надеялась.

Приподняла мужу голову и, словно аркан, накинула на шею гайтан, а крест под рубашку сунула. Плотно лег он на горячую, потную грудь. Григорий вздрогнул, поежился и отвернулся к стене.

Орина не унывала. Не давая мужу опомниться, завела речь про исповедь. Григорий молчал. Ни противиться, ни согласиться он не мог, весь ослабевший, безвольный.

— Я пошлю?..

Мужик ни слова.

Григорью от причастья не получшело. Сбитая с толку Орина побежала к соседке.

— Баушка Наталья, помоги моему горю!.. Что хошь бери, только полечи моего-то мужика, может, что и выйдет.

Наталья принялась за дело по-своему. Выспросила все, обдумала, и леченье началось. Затащили бабы вечером мужика в печку, выпарили его, напоили после пару липовым цветом с медом и уложили на печь под четыре одежины. Краснее макового цвету лежал Григорий на печи, всю ночь стонал да смерти просил. Орина сидела над ним с лампочкой и, когда мужу невмоготу делалось, снимала одежинку. К утру мужик остался под одним одеялом и смог заснуть. Проснулся, — напоили его чаем из сушеной малины и опять заставили преть. Наталья твердо стояла на своем, одно твердила:

— Пяты-то, пяты хорошеньче прокалить надо! Главное — пяты!.. Мой покойный отец только этим и лечился.

Орина ей подпевала, и Григорью волей-неволей приходилось калить пятки на горячих кирпичах. От ожогов волдыри вздулись.

Дело наладилось. Болезнь пошла на убыль, и через неделю Григорий встал с постели.

Ровно подменили мужика после хвори. Лег в постель коммунистом, встал самым богомольным мужиком. В первый же праздник отправился в село к заутрене. Мало того, — и Фешку с Ромкой потащил.

* * *

Вся деревенька смотреть сбежалась, как Григорий с сыновьями молиться шел. Смеху-то одного что было. Словно сквозь строй прошли братья, глаза в землю уперли. Всю дорогу до церкви парни ругались втихомолку да кулаки сучили.

В тот же день Григорья навестили оба сельских коммуниста, Королев и Кокушкин. Пошумели здорово. Оба гостя выскочили на улицу красные, рассерженные. Старик Королев обернулся и крикнул окошкам:

— Струсил?.. Эх, ты! Тряпка, а не человек. Тьфу…

Орина высунулась из окна:

— Проваливай, откуда пришли! Уговорщики тоже, прытком бы вас разразило! Неча за чужими носами следить, под своими вытирай.

Григорий в окне не показывался.

Коммунисты ушли. Больше их у Григорья ни разу не видали.

IX.

Покров-батюшка хоть и не покрыл в этом году землю-матушку, а все-таки многим девкам помог бабами заделаться.

После Германской войны год на свадьбы урожайный был. Кто с фронта вернулся, кто дома подрос да дозрел, — нехватки в женихах не было, а невест и подавно лишку. Загуляла деревенька.

Невесело гуляли старики. Еды на свадьбе — что хочешь, а пить только квасу да чаю вдосталь. Думы к «Николаевке» возвращались, а ее все нет как нет.

Один пьяница, Мефошка Кошкин, выкинул штуку. Достал четверку дрожжей, сахаришко еще в запасе был, — давай все это за обе щеки оплетать. Давится, а ест… Наелся и застонал на всю деревеньку. Брюхо опарой кверху вспучило, пшикает, в голову ударило. Заходил по деревне, как чумной. А пьяницы глядят да завидуют: ухитрился.

К утру мужик проспался, напился воды, — опять заработала в брюхе винокурка, опять Мефошка пьяный. Только, когда немножко очухался, всем заказывал не подражать:

— Пузо, что твой дилижабер, вспучило. Пучит-пучит, сойдут пары, — я вздохну маненько, а там опять начинает. Думал, разорвусь, как снаряд, всю деревню разнесу! Нет, господь помиловал, мать-е-так…

Недавно с фронта пришел Кошкин, военные словечки хорошо знал.

Пошла по деревне винокурня. Кто кумушку варит, в землю боченки для крепости прячет, кто из кислых леснушек сок давит, что-то выделать пытается. Нет, как ни хитрят, а все не то…

Думали, не отпразднуешь работы летние, не зальешь водой живой усталость многодневную, да на радость всех питухов новые спекулянты заявились, новый товар повезли.

Выручила сторона лесная, жители бора дремучего. Испокон веков там на песках одну картошку сажали, на крахмал переделывали. Бывало, патоки навезут, только покупай, — дешево и сладко.

Да что патока! Патока — пустяк, а вот что хорошо: от нее к самогонке перешли, стали водку гнать. И сами винокуры каждый день влежку, и продавать везут. Меняй, граждане, на рожь, на овес, на пшеницу яровку и зимовку, пей досыта, всем хватит! На одном возу боченки опорожнят, — два других на смену катят.

Честна была деревня Графка, далеко меж спекулянтами про нее слава прошла, а тут и она испытанья не выдержала. Подмокла честность граждан деревеньки. Спекулянт в избу товар предлагать, а у саней уж шуруют отважные, пробуют, какой боченок скорее выколупнешь. Вылущат его, как орех из гнезда, и поминай как звали. Один под сенную верюшку на своем дворе второпях спрячет, да сам же со спекулянтом охает и вора бранит, а другой у него из-под верюшки боченок уж к себе на огород катит да усмехается. Теперь, брат, ищи-свищи… Греха-то, греха, — не счесть.

Стала Графка у спекулянтов хуже Содома с Гоморрой. С каким хочешь товаром поезжай, иголки не пропадет, — ну, а с самогонкой приехать — не вводи вора во грех. Не столько купят, сколько украдут. И жаловаться нельзя…

Гул по деревне перекатывается. Гуляют свободные граждане страны свободной, стаканами хлопают черную с нюхательным табаком жидкость, песни поют несуразные. А ночью гуляк начнет корчить. В избах вонь несусветная, пол какой-то мерзостью залит, дети плачут, задыхаются. Баба на лавке сидит, ругается, торговцу всяких прытков да прострелов нелегких сулит. Мужей ругать, а те — драться. Не одной бабе в загривок влетело.

Отвыкли бабы за войну от такого угощенья, людьми себя считать стали, а тут опять к плюхам привыкать приходится. Да и время не то, недаром гражданками прозываются. Жалко хлеба, что спекулянтам утекать начал, мужей жалко, а себя и того больше: кулаки — не сладкие яблоки.

Бабы сговорились и на святках одного винокура проучили по-своему. Пока он в избе свой товар предлагал, отрезали у саней веревки и давай боченки на снег скатывать.

Зашумела улица. Парни, девченки, мальчишки сбежались на подмогу, заскрипели боченки по снегу в обоих концах деревеньки. Спекулянт без шапки из избы выскочил, в погоню бросился. На одном конце отбил два, — назад катит, а на другом конце над тремя пыхтят, — убрать торопятся. Уложил боченки на сани, за теми побежал, а эти опять с саней покатили. Больше часу бился; три спас, а двух «митькой» звали.

Мужики, уперши в брюха руки, со смеха покатывались. Ну, и бабы, что отмочили-то, а? Поди пожалуйся на них!.. Мужья теперь досыта налокаются, и говорить нечего. Выпивка будет важная, припасай только капусты на закуску.

Винокур по деревне ходил, Христом-богом умолял:

— Братцы, что же это такое, а? Денной грабеж?.. Ведь, этак на сколько меня нажгли? Отдайте, граждане!.. Хоть посуду отдайте, про вино я уж молчу. Православные…

— Ищи, брат! Найдешь — бери.

— Не-ет, их, чай, уж куда закатили!

Плюнул самогонщик, пожелал всей деревне облопаться его самогонкой, с тем и уехал.

И загуляла Графка. Начали пить с вечера, к утру насилу-то первый боченок кончили. Пили, галдели, песни пели. Уж языки заплетались, а сами, знай, рты корытом дерут да глаза страшные на моргасик пялят. Жуть!..

Менять самогонку на хлеб Николаю жадность не позволяла, а на даровщинку он так и набросился: норовил за троих выпить.

Напился, глаза вылупил и давай свои обиды выкладывать, на отца жаловаться. Пока трезвы были — никто слушать не хотел, все к матери посылали, а напились — слушать не могли, зато и не мешали. Николай шесть раз успел свою обиду рассказать, сердце излить.

Домой шел на заре, после всех. Шел в обнимку с забулдыгой Мефошкой Кошкиным, в седьмой раз свое горе рассказывал:

— Ты, гврит, поджди, Михайло из армии придет… Да-а, придет… Мне изба нужна, у меня жена, дети, а он со старухой один. Понимаешь, один?.. А у меня куча… Я, гврит, выстрою тебе, людям на смех не отдам. Понимаешь, какая тут механика хитрая? Он выстроит… на мой-то хлеб?.. Ж-жулик, а еще отец!..

— Да-а, изба это — первое дело, коли детей много.

— Во-о!.. А я про что, милый ты человек?

— Изба, она — дело большое. Справь-ка ее по нонешним временам. Чижоло.

— Тяжельше уж не знаю и чего. Шел бы он да и строил, много ли ему со старухой надо?..

— Пр-равильно!..

— Конечно… А, ведь, он в каких хоромах-то остается, а?

— Н-да, изба знатная… Изба хошь куды-ы…

— Про что же я-то говорю?

Шли молча. Муть волнами гуляла в головах.

— Стоп, машина! — закричал Мефошка.

— Ты что орешь?

— Нашел!..

— Чего нашел?

— Как горю подсобить…

— Ну, ну?..

Мефошка остановился, взял Николая за плечи, задышал в лицо. Хотел говорить — слова застряли. Раза два крякал, прочистил глотку и захрипел:

— Ты, Миколаха, ухайдакай его, дом-то тебе и достанется. Тогда ты Мишке шиш покажешь. А суды-то нонче — пустяк…

— Это отца-то?..

— Ну-к што ж… Нонче стариков меняют на быков.

Мимо проскрипела баба с ведрами. Посмотрела на мужиков и плюнула:

— Связались два хахаля!..

Николай пропустил ее мимо и уперся взглядом прямо в глаза Мефошке. Кошкин понял, что хотя и смотрит он на него, а глаза пусты, нет в них мысли. Исчезла она, ужом ползала где-то.

Жутко стало Мефошке.

— Ну, ты! — дернул он Николая. — Я пошутил, а ты уж всурьез…

— Чего там — всурьез?.. Голова кружится.

Опять взглянул на него Мефошка. Посмотрел и, не говоря лишнего слова, прочь пошел. Николай остался один середь дороги.

— Видно, шибко, Миколай Степаныч, урезал? — дружелюбно толкнула его коромыслом в бок вдова Татьяха. — Столб столбом стоишь…

— Урезал, да не на твои…

— Ой-ли? Мои труды вылокал да еще и возгордился. Шентрапа!..

Николай плюнул и пошел к дому.

Ворота двора отворены настежь, на дворе кто-то палкой в кадке стучал.

— Проснулся уж, старый чорт! — буркнул Николай и шагнул в ворота.

Отец месил коровам колос. Взглянул на сына, как на пустое место, и отвернулся.

— А-га, не любишь?..

Сел на скамейку, где летом косы отбивали, оперся было на столбик, но тут же отдернул руку. Холодная бабка ожгла горячую ладонь. Хмуро поглядел на нее, на удобно подвешенный сбоку молоток, криво усмехнулся:

— Шаркнуть вот молотком, и делу конец…

Тяжелым булыжником падала книзу голова. Как вода в кувшине, переливалась муть со стороны на сторону. Хотелось пить и спать и еще чего-то, а чего, не знал и сам. Глядел исподлобья на хлевы, подволоку, набитую овсяницей, злился. Хорошо все сделано, удобно, домовито, и все это надо оставлять старику.

Николай вытащил молоток и стал стучать им по бабке. Резкие звуки ударились в крышу.

— Не порть молоток-от! — не вытерпел отец. — Тепереча его не вдруг достанешь.

— А вот хочу — и стучу… Мы его не делили. Может, он мой!

— Хоть бы и твой, так ботать не к чему. Перебудишь всех в избе, только и всего.

Николая передернуло. Вспомнились Мефошкины слова… Да, не надо стучать, перебудишь всех… И в избе и на улице услышат. И он сразу перестал, только следил за отцом тяжелым воспаленным взглядом. Молоток застыл в руке.

Довольный его уступчивостью старик повернулся к поленнице, подставил левую руку и стал набирать дров. Поленья четко постукивали, будто радовались такому почету.

— Не бери дрова!..

— Это еще что за новость? — повернул голову Степан Митрич.

— Не бери, и все тут…

— А топить-то надо али нет? Тебе же с женой жрать нечего будет, пустая-то печка не варит.

— Это мои дрова! Лошадь моя и дрова мои… Ты богат, добудешь себе других.

Степан Митрич сердито бросил с руки поленья:

— Вот навязалось чадушко на мою шею, прости меня, господи. Видно, и не скачаешь. Все-то не так, все-то не по его… И дождаться не могу, когда ты уберешься отсюда. Рай-то какой без тебя был. Послушал сдуру бабы, вот и терпи. Тьфу!..

— Да, поживу еще! — насмехался Николай. — Я с тебя жир-то поспущу… Ты у меня узнаешь, как из дому детей выгонять. Запоешь матушку-репку…

— Провалиться бы тебе в преисподнюю, окаянному! — вышел из терпенья отец.

Вгорячах схватил приставленную к стене метлу и — махнул ею на сына. Метельник остался в руке, а веник соскочил и сразмаху ударился в стену.

Стыдно стало старику. Уж очень разгорелся, а остыть не так-то легко оказалось.

— Пойду сейчас к председателю, Христом-богом умолять буду выселить тебя, озорника: силов моих больше нету твои штуки терпеть.

И повернулся к выходу.

Николай затрясся, привскочил, опять сел. Молоток задрожал в руке. Через секунду какая-то сила подкинула его тело. Мягкими валеными шагами нагнал он в воротах отца и со всего размаху треснул его по голове тяжелым косным молотком. Рыжая телячья шапки отлетела в сторону. Старик упал на руки, повернул голову через плечо, что-то сказать хотел:

— Ме-е… Ме…

Но язык уж не слушался.

Николай вскочил к нему на спину и, с перекошенным лицом, стиснутыми зубами, раз за разом бил по голове.

— Батюшки!.. убьет, убьет!..

То Наталья, выйдя на шум, кричала в сенях диким голосом. Камнем скатилась она по ступенькам и вцепилась в руку сына. Молоток выскользнул из руки.

Николай озверел. Он уже ничего не понимал. Вырвал руку и ткнул мать кулаком в грудь. Старуха охнула, ударилась спиной о поленницу и растянулась в обмороке.

Сын потянулся за молотком.

В ворота влетела вдова Татьяха. На секунду остолбенела, словно и ее по голове шаркнули, опомнилась и выскочила на улицу:

— Кар-раул!.. Уби-или!..

Убийца опомнился. Бессознательно поднял молоток, сунул его в дрова черенком вперед и оглянулся, только не на отца. Татьяха кричала. Пошатываясь, подошел Николай к скамейке, сел на нее и закурил.

Сбегался народ…

X.

Бабы сбежались раньше всех, и кучей сбились у ворот. Заглядывали во двор, ахали, вздыхали, плакали, а войти боялись.

— Укокошил сынок отца…

— Гляди-ка… Ему хоть бы что! Сидит да покуривает, ровно и дело сделал.

— Нечто ему! Тепереча он всему наследник.

— Неуж ему, бабы, ничего не будет?

— Кто е знает!.. Нонче какие суды-то? Подержат и выпустят.

— Лежит Степан Митрич! Отработал свой век, будет… Жить бы да жить ему, какой еще здоровяк-от был, а тут… Спаси и сохрани, господи, от такого сынка.

— Гляй, гляй, баушка-то Наталья тут же валяется…

— Помочь бы? Может, живы?..

— Подступиться, милая, боязно… Вон сынок-от сидит, зверь-зверем. Ему что, ухайдакает кстатьё, и все тут.

— Мужики бегут!

Бежал председатель бедноты, на бегу натягивал рваную шубу. Один рукав болтался сзади, и попасть в него он никак не мог. С другого конца трусил председатель совета. Григорий с сыновьями подоспели первыми.

Бежали со всех сторон, еще пьяные, всклокоченные, с вытаращенными глазами. Столпились у ворот.

Оба председателя начали распоряжаться:

— Заходи во двор, ребята, вяжи подлеца!.. Неча зря гляделки-то пялить, улизнет, — отвечать придется! Входи, всех-то не осилит… Ну, чего мнетесь?

Мужики потоптались, переглянулись, в ворота посмотрели. Николай сидел себе на скамье и словно бы дремал. Во рту его торчала потухшая папироса.

— Ишь, стерва, притворяется…

— Входи, граждане, не бойся!

— Ловки больно распоряжаться-то! Шли бы сами…


…Пока вязали Николая, бабы суетились около стариков. Татьяха примчалась с ведром холодной воды и принялась обмывать Степану Митричу голову.

Наталья очнулась. Тупо обвела всех глазами, вспомнила что-то и сразу вскочила на ноги. Взгляд ее упал на лужу крови.

— А-ах! не своим голосом крикнула старуха, рухнула мешком на землю и забилась.

— Унесите ее, бабы! Пусть хоть не видит…

Наталью унесли.

Степан Митрич от холодной воды застонал.

— Батюшки, он еще жив… Ну, и здоров же!

— Гляди-ка, гляди, как искромсал всю голову!

Кровь понемногу отмывалась. Меж клочьев слипшихся волос зияли темные провалы внутрь черепа, сочилась темно-красная жидкость, смешанная с серой массой, и медленно расползалась по мокрому лицу.

— Ну, и зверь!.. Отца родного так измолотить. А еще купец…

— На мужицкое добро позарился… Своего не нажил, так готовенького захотел.

— Миколашка, доволен ли теперича?

— Спать хочется…

— Ты бы сначала выдряхся, стервец, а там и с отцом ругался! Может, старик-от жив бы был…

— Дайте, братцы, покурить! У меня в кармане папиросы есть…

— Черти тебе братцы, а не мы! Взоткни ему, Ромка, полено в хайло-то, пущай пожада́ет.

Татьяха полотенцем окручивала голову старику. С каждым оборотом все меньше и меньше проступала кровь.

Степан Митрич опять застонал, задвигался, открыл глаза. Только едва ли кого видели они…

Бросились поднимать старика под руки. Неожиданно он оттолкнул всех, молодцевато вскочил на ноги и тряхнул обмотанной головой. Какая-то мысль все еще, видно, сидела в его измятой голове. Он бойко шагнул вперед, но вдруг колени его подогнулись. Еле успели подхватить его под руки и через сени повели в избу. Живо отодвинули из переднего угла стол, приставили к лавке скамейку и наскоро уклали под иконами постель.

Часа три хрипел старик, все пытался руками до головы достать. Нет, не дали…

…Вся деревенька перебывала в избе Степана Митрича, но никто не видал, как в углу темных сеней, за мешком муки, тряслась и плакала Ольга.

В избе у Григорья, окруженная старухами, металась на голбце бабушка Наталья. Беззубыми ртами шамкали ей старухи слова утешенья, а она все время повторяла:

— Хоть бы без меня все это было, хоть бы не видать мне своими глазами, — ровно бы мне лекше было…

От председателевой избы отъезжала очередная подвода. Посреди телеги со связанными руками сидел Николай, полусонный, угрюмый. Васюк Мосеев, как безлошадный, провожал его до волости за десятского…

…И схоронили Степана Митрича. Вся деревня за гробом шла…

По весне Николая судили… Вести о суде никого особенно не обеспокоили. Поговорили на деревне, что надо бы ему годков десять дать за такое дело, и только…

Не до него было!..

Т. Дмитриев.

Загрузка...