Посвящается моему другу И.
— Вот ваши грамоты, ознакомьтесь внимательно. Отныне вы уполномоченный министерства снабжения. Подпись, печать — все как следует. Договора, проекты, кондиции — в этой папке. Денег, извините, не по чину, мало…
— Ладно, — весело кивнул Решетилов, — дальше?
— Дальше, — вот вам письмо к начальнику чешского эшелона. В нем вы — представитель земства и вас знает доктор Гирса. Может пригодиться. Это? Это служебная записка управляющего губернией к N-скому начальнику милиции. Дабы оказывал вам всяческое содействие. Да, посмотрите на штамп-то. Какая работа! — даже щелкнул по бумажке. — Но, помните, сила всех этих документов — максимум на две недели. То-есть до первой справки.
Улыбнулся Решетилов:
— Пожалуй, хватит.
И распихивая по карманам бумаги:
— Но… это все к чужим. А к своим-то что?
Пожатие плечами.
— Я же говорил, что, кроме Баландина, своих там нет. В самом уезде — другое дело. Там партизаны. Как раз, — чуть-чуть ехидно, — по вашей ориентации… Баландин, вероятно, вас сведет…
— Баландин обо всем предупрежден, — вмешался третий собеседник, земец и хозяин квартиры, — и давно вас ожидает. А вы? Уже уходите?
— Да, все как будто объяснил, бумаги передал… Ну, — подошел к Решетилову, — надеюсь, все сойдет благополучно…
Секунду молча жали руки. Потом обнялись и поцеловались.
Остались двое.
— Накурили, — сказал хозяин, и, подойдя к окну, отдернул форточку.
Свежий морозный холодок потянул упругим, напорным потоком, разметал и закружил синеву табачных миражей.
В деловой задумчивости Решетилов.
Хозяин тоскливо бродит по комнате.
— Как вы хотите, — остановился он, — а я повторяю свой прежний вопрос. Во имя чего? Зачем вы сейчас беретесь за это восстание? Зачем мы уполномачиваем вас на это? К чему вся эта инициатива? Знаю, знаю: дело решенное. Говорю просто потому, что не понимаю, искренне. Ну, представьте на минутку. Сзади, за спиной, — семеновщина и японцы. Это — реальность. Впереди — приближающийся красный фронт, а за ним — увы! — голод и террор. Это — тоже реальность. А посредине… — наша инициатива! Что же утвердить-то мы собираемся своим выступлением? Но, оговариваюсь, так толкует мой разум, чувство — с вами.
Решетилов добродушно посмотрел на товарища.
— Я, — начал он, — определенно хочу утвердить запад. Пусть с его голодом и террором, но зато с его безусловно правильным для меня прогнозом будущего. Это главное. А теперь, когда вся колчаковщина летит к чертям, надо максимально использовать момент для революции. Я берусь за восстание в N-ске, — вы — за другое, тысячи людей припрягаются к рычагам машины — и она поворачивается. Все просто. Лично роль моя маленькая. Как и всякого. Но для меня она — целая жизнь.
— А ведь вы большевик, Сергей Павлович… Самый настоящий! И, по недоразумению, беспартийный…
— Да уж… будь я партийный, вряд ли бы мы сошлись… Хотя свержение Колчака — платформа очень нейтральная и… весьма приятная…
— Авантюрист вы, голубь, — как-то любовно определил хозяин. — Пойдемте-ка чай пить. Там у жены сидит знакомая дама. Как раз приехала из N-ска. Представьтесь в новой роли…
— А кто такая?
— Да, кажется, жена начальника тамошнего гарнизона…
— О, это очень кстати.
Теперь, когда все было кончено и бесчисленные обдумывания, хлопоты и сомнения оборваны переходом к делу, точно запруда дней пассивности развалилась в душе Решетилова. И ключем ударившая энергия упоенно помчала его, как поток, не разбирая камней и перекатов… Подчиняясь дисциплине принятого задания, свою новую роль играл он уверенно и с подъемом.
Хозяйка за чайным столом — никкель самовара, струйками пар, — уют домашний, теплый.
— Моя жена, — подвел Решетилова хозяин, и второй даме: — Позвольте вас познакомить, Мария Николаевна, уполномоченный по снабжению, едет к вам в N-ск.
Моментально приобщили Решетилова к дружеской путанице перекрестного разговора, он сразу понял, что начал удачно и вдохновился. Солидно помешивая ложечкой чай, одинаково внимательный к обеим дамам, скромный и значительный, говорил он так ободряюще и спокойно, что от звуков слов его отлетал далеко день и ночь стучащий в сердце тревожный вопрос — что будет завтра?
Мария Николаевна, с смешливыми глазами, вначале инстинктом женщины забеспокоившаяся при виде нового мужчины, уже с ласковым интересом слушала теперь Решетилова и уже легко переступала обычную черту молчаливости, частую у людей недоверчивых или молодых при новом знакомстве.
— Это так хорошо, что вы едете в N-ск! — вырвалось у нее, и поспешила объяснить хозяйке: — хоть один будет бодрый человек, не бредящий этими большевиками… А то прямо — не с кем слова сказать: муж вечно занят, а офицеры… Ах, да вы и не знаете! — всплеснула она руками, расхохотавшись.
Хозяйка смешливо насторожилась.
— Опять какая-нибудь проказа?
— И препикантная. Поручик Крауц ранен в руку!
Хозяйка не понимала.
— Большевиками?
— Да нет же, хорунжим Орешкиным!..
И, довольная произведенным эффектом, лукаво поглядывая на усмехавшегося Решетилова, рассказала:
— Орешкин застал его в комнате у своей… ну, подруги. Понимаете, ночью. Ну, и… бах, бах из браунинга! Крауц ранен. Муж — прямо рвет и мечет. Один из лучших офицеров в гарнизоне. Хотел Орешкина под полевой суд отдать. Ну, конечно, только погрозился…
Решетилов поднялся, стал прощаться.
— Вы уже? — с видом бесконечного огорчения сожалела хозяйка.
— Как только приедете в N-ск — к нам, — просила Мария Николаевна, — и муж и я будем очень, очень рады…
Над высокими темными корпусами военного городка, над горою с чернеющим гребнем леса, над плоским спящим городом, с заливистым гулом неслись пласты морозного ветра оттуда, из скрытых ночью таежных хребтов и сопок.
И полузамерзший часовой, прячась за столбом ворот от порывов вьюги, то клял свою собачью жизнь, вспоминая родную избу и тепло и вечерки, то впадал в тупую апатию, засовывая в рот иззябшие пальцы, то с завистью посматривал на ярким пятном освещенное окно квартиры начальника гарнизона. В этой квартире шло спешное совещание офицеров. Подполковник Полянский сидел за длинным столом перед картой уезда и ладонями прихватил виски, как человек, у которого болит голова. За спиной — молодой хорунжий, с тощим острым лицом, беззаботно скручивал папироску. Сдержанный рокот остальных — аккомпанимент к молчанию.
— Даже карты порядочной нет… — брезгливо еле выговорил Полянский, — где вы такую дрянь выкопали?
Толстоносый, сизый капитан Мурзанов свирепо вытаращился на хорунжего. Тот чуть прищурил глаз и, с почтительным смешком, доложил:
— По приказу начальника гарнизона реквизировал в земской управе…
Фыркнули. Сам Полянский улыбнулся, и тоскливая напряженность растаяла.
— Ну-с, господа, — Полянский опять сделался важным хозяином, — теперь осталось выслушать контр-разведку. Поручик Бович, говорите.
— Господин полковник, — начал контр-разведчик, — как я имел честь докладывать вам в прошлый раз, положение по прежнему остается очень тревожным. Не здесь, в городе. Тут более или менее надежно. Хотя я и получаю письма, угрожающие убийством… Операции последних дней, о которых вы, господин полковник, знаете и о которых здесь я, в силу государственной тайны, не имею права распространяться… — Бович значительно взглянул в сторону начальника милиции Шумана, которого ненавидел, — эти операции на некоторое время могут гарантировать спокойствие. Конечно, приходится действовать одному, и если бы все органы как внутренней, так и внешней охраны, — опять Бович не забыл поглядет на Шумана, — были сосредоточены в одних руках…
Полянский опускает голову низко и синим карандашом по клеенке чертит. Не слушает Бовича: «давно все знаю»… За окнами буря вздыхает, бесится. Развлекает. Думает о жене — она приедет сегодня. Приедет Мария Николаевна, и заговорит вся мебель, стены-квартира живая станет. Одно дело при ней, другое — без нее. Что-то очень важное без нее пропадало. И так с первых дней свадьбы. Голос Бовича стал крикливым, настойчивым. Нечего делать — надо слушать. Контр-разведчик был щупленький, точно мальчик, с гнилыми обломанными зубами.
«Много шоколаду ел… подумал Полянский. — А лицо бледное, истеричное, глаза в синих ямах».
— …и я должен указать, что фактически мы почти в кольце партизан, и вот-вот кольцо сомкнется!
Даже визгнул.
Мурзанов выкатил на начальника гарнизона недоумевающие, спрашивающие глаза, и усы его сразу обвисли. В передней послышался шум. Все подняли головы. Начальник тюрьмы, громадный, сгорбленный старик с колючей небритой физиономией, резко вздрогнул.
— А-а! — дружно обрадовались все: — Иван Николаевич!..
Вошедший — городской голова — отирал платком круглое, раскрасневшееся лицо. Присматривался, от огня закрываясь. Сразу видно — свой, желанный.
— Наше вам… — прохрипел Полянскому. Опустился рядом. Хорунжего по руке погладил. Тому, другому — кивок, по-приятельски. Наклонился к Полянскому:
— Через два часа поезд приходит. Едешь Марь Николавну встречать?
Чорт!.. весело стало. Застучала мысль. А удалые, милые кругом ребята, боевые…
— Позвольте, г-н полковник, высказать некоторые соображения… — с нерусским акцентом, медленно и уверенно выговаривал Шуман.
— Говорите, поручик…
Все смотрели на Шумана.
— Главная наша ошибка, по-моему, в том, что, сидя здесь в городе, мы рассчитываем отсидеться. А в это время по округу свободно развивается партизанщина и вчера, например, красные уже заняли Логовское. Если так будет итти, то не надо быть и панически настроенным, — палец говорившего, словно машинально, качнулся на Бовина, чтобы сказать, что — рано или поздно — нас действительно окружат. — Пока этого не случилось, надо использовать имеющуюся живую силу, не мариновать ее в казарме, а ударить на самое гнездо. Хотя бы на то же Логовское.
Зажужжал встревоженный улей.
И оттого, что все обстояло как надо и мучительный узел сомнений, всегда сплетавшийся у Полянского при отлучках жены, теперь опять благополучно развязался, он по-должному, ясно и для себя правдиво, оценил предложение. И хотя Шумана все не любили за его независимость и службу у гражданских властей, но в сказанном была такая бесспорная убедительность, что возражать ему мог или человек глубоко штатский, или просто трус…
Полянский твердо и спокойно сказал:
— Господа, я давно уже думал о такой экспедиции. И рад, что мнение офицеров совпадает с моим. Нам надо выступить. Имеющиеся данные говорят за то, что противник не силен, не вооружен и совершенно не ожидает наступления с севера. С другой стороны, мне известно, что чешские части на станции Благово совершат демонстрацию с юга. Господа, я понимаю ваше недоверие, но чехи вынуждены будут это сделать. Красные слишком приблизились к железной дороге. Итак, пока внимание противника будет оттянуто к югу, мы нанесем удар с севера. Отправим шестую роту с хорунжим Орешкиным…
Штатский был Иван Николаевич Малинин. Городской голова. Да и не до приличий тут было. Встал обеспокоенно.
— Вы простите меня, Георгий Петрович… но как же это?.. — его румяное лицо покраснело больше, глаза опасливо забегали. — Вы выводите из города самую отборную часть… А… мы-то как же?
Улыбнулись иные, иные призамолкли. Благодарно посмотрел на Малинина контр-разведчик.
— Я спрошу у каждого его мнение, — сухо решил Полянский. — Вы? — обратился он к самому большому, к начальнику тюрьмы.
— Я… с Иваном Николаевичем… — извиняюще прохрипел старик.
— Вы? — к Мурзанову.
— Я… как прикажете…
И уже с скрытой ненавистью, словно ожидая оскорбления, вызвал взглядом Шумана.
— Я уже сказал. Я за выступление. Но только тогда, если эта отборная часть, — подчеркнул, — действительно надежна…
— Не смеете сомневаться! — злобно сказал хорунжий.
— Выступление решено, — объявил Полянский.
Быстро разошлись. Домой торопились, поздно было итти. Задержался Малинин, хорунжий Орешкин.
Полянский был очень доволен, посмотрел на часы, приказал вестовому закладывать лошадей.
— Что же это вы, Иван Николаевич, — весело упрекнул, — да это же пустяковое дело! Ведь такие молодцы… — хлопнул по плечу Орешкина, — в прах сотрут эту шваль!..
— Верно, — вкрадчиво соглашался Малинин и багровел, — да как-то оно страшновато! Не военный я.
И, уже повеселев, хорунжему:
— А ты вот что, Николаша, пойдете вы по Логовской дороге, так ты, друг, в заимочку мою загляни… Верст пятнадцать отсюда. Я там с осени веялку оставил, — так наряди мужиков, чтобы вывезли. А то ведь сожгут, проклятые…
— Слушаю, Иван Николаевич, вывезу и вашу, и какая еще там попадется…
— Ну, вы все-таки… молодые люди, там не очень! — остепенил Полянский.
— Не беспокойтесь, Георгий Петрович, у меня люди дисциплину хорошо знают. А потом ведь там сплошь большевики… Жалеть не будете…
— Ну, хорошо, хорошо, — заторопил Полянский, — пока идите. Завтра утром готовьтесь. Всего доброго. Собираемся и мы, Иван Николаевич!.. А знаешь, — сбился он на ты, — Маня пишет, что к нам едет новый уполномоченный по снабжению. Очень симпатичный человек…
— О-о! — обрадовался Малинин, — значит, заготовки для армии? Это славно. Авось и для преферанса партнер…
Клокочет сборня. Густо, жарко. Дохи, овчинные полушубки комом лохматой шерсти толкутся, напирают. Упрели. Махорочное зелье струйками сизыми. И под черный, закоптелый потолок — колыхающимся пологом.
Гудит сборня, раскачивается.
Многопудовые замки щелкают — отмыкают обиду стародавнюю, захороненную глубоко еще дедами.
Вот-вот развалятся мертвыми объявлениями пообклеенные стены. Лицо у Кошкина обожжено морозным ветром.
— У нас, на Ильинском фронте, как один друг за дружку все встали. Стал-быть, и у вас хрестьянская организация должна действовать! — от оратора, от стола, над которым паутино в высоком углу недавно царский портрет висел, слова как гранаты в толпу в опасливых, в оглядливых.
— Мать чесная! — восхищается в углу длинноносый, патлатый парень, — от милиционера бы послушал!..
— Говорил я… — понял, да невпопад, один старичок.
— Чо говорил? — окрысился парень, — да тебя, старый, ты туяс…
— Дай ему, Кешка!..
— Клюнь, клюнь его носом!..
— Стану я о дурака нос тупить… — обиженно рассудил Кешка и успокоился.
Жесткой заботой стянуто у Кошкина лицо, как тугим ремнем солдатский полушубок.
Жесткая забота — Ильинский фронт.
— Ревнивая забота — соперниц не признает: коли я, так уж больше никто. А крестьянское дело степенное, не прыгучее: обо всем попомни. Или: легкие слова — подарить, отдать, для фронта послать. А бьют тяжело, как камни. Бережливых-то, голодных, недоверчивых, замкнутых, собственников-то…
— А, ведь, терпят…
— Гони, товарищи, лошадей на фронт, да хлеба!..
Разве у него, у Кошкина, сын не дерется в партизанах!
— Пошлем молодняк в подкрепление.
— Эдак што ж… и портки с себя, пожалуй, сымать прикажешь?
— А с тебя не сымали, как намедни колчаковские казаки пороли?
— Забыли, значит? Ништо, милок, в другой раз заедут — вспомнят…
— Лучче своим отдам, чем кровопивцам…
— Правильно, дядя Митрий!
— Рассудил…
— Да здравствует гарнизация!..
Вышли на большую дорогу, таежные чащи. Перепутанные, колючие дружины лесные. В гущине, в непролазных дебрях хранят свое заповедное, языческое. Равнодушно смотрит, как мелькают мимо сани, затерявшаяся в снегах мышь-землеройка.
Перезяб Баландин. И надоело. Где же в такое время часы терять в однообразии дороги. Парнишка ямщик ткнул кнутовищем в отвороток:
— Тракт на Илин. Самый фронт там. Скоро и наши держать фронт будут.
Логовское. Улица раскрыла широкое горло: въезжай!
Мальчонка на горку салазки приладил — скатиться норовит. Баба у колодца нагнулась — журавель заправляет, а конь, апатичный страстотерпец, уткнулся мордой в ворота: когда же откроют? И сейчас, как при отцах, при дедах — обыкновенная деревня.
В чем же ненависть, жгучая, созревшая, туманом нависшая над людскими сердцами?
— Стой! — гаркнули голоса.
Замнулись, осели кони. Руки — за уздцы.
— Кто таков?
Прямо в засаду влетели. Бородач потянул пятерню к вороту Баландина.
— Приехал, барин!.. Вылазь-ка!..
— Легче, легче, товарищ, выберусь сам, к вам ехал…
— В сборне расскажешь. Там узнают!..
Пестрый конвой. Цепкий. Перекидывают словечки, перемаргиваются. Темным налиты.
— Ага! — восторгается Баландин, — пришло! Пусть ругают, бьют смеются. Ведь не знают, что свой. Ведь почуют: обниматься полезут, огромные медведи, бунтари милые, лесные!..
И кто видел лицо Баландина, у того сомнением сразу разрушалось наивно-убежденное чувство злобы.
А сзади не видели лица, напирали да покрикивали:
— Из города хлюст…
— В темную его!..
— Чего в темную? В светлую! В проруби вода светлая…
Докатили до сборни, потоком тел подняли на крыльцо, поставили у двери.
Кошкин на гвалт — из двери. Наган в руке.
Председатель нового Совета за ним. Отчаянно глаза ожидают — лоб в лоб столкнуться со смертью.
Тревожный шум — не шутка в такие времена.
Изумился Кошкин, отступил. Даже жесткая забота лицо отпустила.
— Николаха… ты как?
Крякнули на крыльце, рты поразевали.
А задние не понимают, ворчат и лезут.
Кошкин рукой Баландина заслонил:
— Наш, товарищи, это! Наш! Который порох на фронт нам доставил…
Сбилось, спуталось настроение. Загудели голоса, дружно раскатились хохотом и ревом:
— Гляди, кого поймали!
Была просто волость, сборня. Потом волостная земская управа. Теперь — волостной Совет. А дела решались всегда одинаково. Упорным, разгоряченным перекриком. Долго галдят, пот утирают, шапками об пол брякают. Не вытерпят которые пожиже — уйдут. Обо всем толкуют, а об деле боком, скользком. Задивуется иностранец: чего это люди такой шар перепутанных вопросов без толку катают? А устанут — и решение выйдет: здоровое, мудрое, всех примирившее.
Так и сейчас, о доставке коней на партизанским фронт.
Под боком, за досчатой перегородкой, в клетушке писаря, сидят Баландин, Кошкин и еще один партизан.
— Выручил, Николаха, — охрипло рассказывает Кошкин. Получили порох как раз ко времю…
— Так, браток, изжились, — партизан добавляет, — патроны, скажи, хоть золой набивай!
Увлекается Баландин, радостно вспоминает.
— А я, как выехал из города, по всем лавкам распоряжение — айда порох и свинец в Кайдаровскую волость. Кстати, пушнины там много: приказание правления, говорю, такое. На обмен. В иных местах рады — только с рук бы сбыть, пока милиция не отобрала… И уж потом слышу, как привезли, — в Кайдаровке восстание. Порадовался.
— Ну, как живешь-то? Вспоминаешь нашу политическую ссылку?
Смеется Кошкин. Приятно вспомнить. За чайком бы побалакать — сколько ведь лет не видались. Эх, время, язви его, мало!..
— Вот что, Коля. Живем мы ладно. На лыжах, можно сказать, живем. Сами себе господа. И беляков пощипываем здорово. Но вот, знаешь, письменного народу у нас мало…
— Бедно! — подтвердил партизан и улыбнулся. — В Лежме уж на что? Дьякона взяли… Мужик — то, правда, он ничего. Одним словом, братие, говорит, воевать не могу, а писать жалаю… Пиши, долгогривый! Контроль приставили…
Вот я и думаю, Николаха, с собою тебя взять… Поедешь?
— А N-ск как?
— А без тебя там некому?
Да кто и был — поарестованы…
— Да-а… Кошкин задумался. — А хорошо бы буржуев там поворошить… Выходит, что надо тебе вертаться. Только ведь узнают, парень, про порох — минтом повесят.
— Так сразу? Обождут! Кто отсюда проедет? Вы же заслон поставили.
— Который тебя-то сцапал?
Все засмеялись.
— Поди-ка, Ваня, насчет лошадей скомандуй. Ему — в город.
Партизан вышел.
Заботливо обдумывая, Кошкин доканчивал:
— Через него, значит, и связь со мной иметь будешь. А я здесь базу налажу. Отряд формировать начнем.
— Базу! У тебя же оружия нет? А если из города нагрянут?
— Хватил. Они у себя-то со страху опупели… Где тут нагрянуть! Тут, брат, мы дома. Как в санях покойны…
Уже полчаса, как Решетилов сидел в кабинете Малинина, к которому прежде всего поехал с визитом, как только устроился в N-ске. Малинин чувствовал себя превосходно. Во-первых, он славно выспался после обеда, а догадливый гость приехал как раз в то время, когда Ивану Николаевичу было нечего делать. Во-вторых, его самолюбие было польщено тем, что приезжий с первым визитом явился к нему, а в-третьих… в-третьих, сам гость, положительно, нравился Ивану Николаевичу.
Хитроватой смекалкой Малинин решил, что дела могут быть небезвыгодные. А при той легкости, с которой новый уполномоченный отдавался его советам, все становилось особенно интересным. Глубоко погрузнув в мягкое кресло, хозяин чмокал сигару и ласково щурил на гостя заплывшие глазки.
— Та-ак-с, милейший Сергей Павлович, вас отправили, значит, вроде как в ссылку, к нам в N-ск?
— Ну! — вежливо возмутился Решетилов. — В таких провинциальных городах иногда встречаешься с удивительно милым и приятным обществом. Вы — городской голова… а помните пословицу: каков поп, таков и приход? Вот я и не унываю.
— Постараемся вас развлечь, — расплылся Малинин и похохотал учтиво сочным нутряным хохотком. — Прошу прощенья, — встал он большой и грузный, — я на минутку.
Решетилов один. Перед ним письменный стол. Счета, бумаги, коробка с крошеной махоркой и сияющий золотом портсигар с тремя гаваннами. На бревенчатых стенах две олеографии. Битая дичь. Сверкает рамой портрет хозяина. В углу солдатская винтовка. У дивана массивный несгораемый шкаф. Все очень деловито…
— Вот и я, — вернулся Малинин и будто прихватил из соседней комнаты новую мысль, сильно его оживившую. — Вы говорили, почтеннейший Сергей Павлович, что вам предстоят заготовки… Ну, а что именно?
«Ага, — подумал Решетилов, — или клюет, или… подозревает!»
И большой игры стоило потушить загоревшиеся глаза.
— Видите, Иван Николаевич, — скромно начал он, — я, собственно, не решался с первого разу утруждать вас делами… Но, по правде говоря, зная, что вы раньше были председателем военно-промышленного комитета, я решил сразу же обратиться к вам за содействием.
— Я… чем могу, — лепетал обольщенный Малинин и вдруг вспомнил, неожиданно помрачнел, даже красные щеки его обвисли.
— Но… — боязливым шопотом нагнулся к гостю, — а все, что происходит? Отступление, банды… До нас это не дойдет?
«Не почуял!» — торжествовал Решетилов.
Сделал очень сочувственный, немного даже таинственный вид и, как бы секунду поколебавшись, открыл:
— Видите ли, Иван Николаевич, на западные наши силы я еще в начале кампании очень мало рассчитывал… Но, благодарение богу, кроме запада у нас… и другие части света есть! — дипломатически закончил он.
— Восток… — засиял Малинин, — Япония?
И с мечтательным вожделением:
— Если бы?
Будет, будет, — с глубокой убежденностью изрекал Решетилов. — Войска атамана Семенова уже продвинулись к Слюдянке. Есть уже полный контакт с командованием нашего округа… Но, Иван Николаевич, — спохватился он, — я очень прошу, чтобы этот разговор был между нами…
— Полноте, — даже обиделся Малинин, — не беспокойтесь. Да — у нас все военные только и ждут, что Семенова… Начгар наш… ну, правда, он колчаковец, но приличный человек… и настоящий боевой офицер…
Волки воют на таежном пустоплесье, голодные, тощие, свирепые.
Визгливая вьюга хватает обрывки волчьей песни и холодным клубом поземки скатывается вниз, в равнину, распыляется снежным бураном и на крыльях метели летит к городам и железной дороге. Туда, к ковыляющим вереницам обмерзших, разбитых, тифозных людей, во имя жизни ползущих навстречу смерти.
Волочит зима пуховый саван, заметает страшные язвы людского страдания, и горсточка пухлого молодого снежка засыпает черный рот трупа.
Не палач буран, не убийца.
Сам неживой, сиротливый бродяга, прилетел хоронить мертвецов.
Он — могильщик.
И разгромленная армия сотнями гусениц-колонн вползает в туман сибирской вьюги.
Летит рысак по застывшей реке, отворачивается Полянский от бьющего снега, отворачивается от черных мыслей.
Рядом жена. Хорошенькая Мария Николаевна. Она — жизнь, она — действительность, она — все для Полянского.
И стоит ли думать о том холодном, зловещем кошмаре, который еще там, за какой далекой гранью, когда рядом — радость теплая, другим на зависть, себе на удовольствие?
Разве живое мирится со смертью?
А то, что идет, — смерть для Полянского, для подобных ему.
Но он не мальчик в золоченых погонах: старый, военный волк. Он знает, что выхода нет. Удержать ту жизнь, которая с 1914 года начала шататься, — нельзя. Рухнет — все равно.
К чорту, к чорту!..
— Милая Мэри… — улыбается он, забирается в муфту и жмет там маленькую горячую руку.
Приехали — дом Малинина.
Торопится Мария Николаевна. Нервно смотрится в зеркало, поправляет прическу. Знает уже о новом госте у Малинина…
По жене и Полянский относится к гостю. Она, играя глазами, кокетливо начинает свое женское, грациозное нападение.
И он, высокий, черноусый, сдержанный, по-приятельски улыбается Решетилову: — Вот видите, какой ребенок!
Полянскому рада жена Малинина, женщина с красивой фигурой, здоровым лицом, с которого словно стерли какую-то отличительную примету. Она сразу забоялась Решетилова — мудреный, притворяется.
Письмо Малинину принесли. Сразу узнал, повертел в руках, улучил минутку — ушел в кабинет.
Почерк каллиграфический, конверт казенный.
«Городскому голове Ивану Николаевичу Малинину в собственные руки».
Знакомый мещанин пишет, делец и друг:
«Здравствуйте, Иван Николаевич, — …и рад бы помочь, да как. Эта собака Архипов лежит на сене. Сам не жрет и другим не дает. Я ему намекал, что забранные вами для города товары надлежит списать в качестве реквизированных военным ведомством. А он мне заявил, что все это штуки Малинина, то-есть ваши, Иван Николаевич. И что, де, Малинин, то-есть вы, Иван Николаевич, есть старый вор, а вот придут большевики, и тогда вас и других на свежую воду выведут. Сегодня приехал кооператор Баландин, Николай Васильевич. Он — начальство над Архиповым, надо его попробовать, — может, сойдемся. Хотя вряд ли. Бывший каторжник и наверное красный. Вот узнаю, из какого района он пожаловал, и сообщу. А насчет Архипова, то, думаю, таким смутьянам и антиправительственным элементам место найти можно. Подумайте, Иван Николаевич. Ведь, если огласка случится, то будут большие неприятности всем…»
Гневно задрожал Иван Николаевич, письмо рукою скомкал…
И ненависть поднялась в его душе.
Уж не раз, размахнувшись, натыкался он на колючий забор этого нового, проклятого, заползавшего с самых неожиданных сторон.
Ты привык жить, как человек. Ты знал это трудное искусство жизни, годами стараний и врожденным талантом постиг его, и вдруг наглый, мстительный окрик: не сметь!
— Жить нельзя… — прохрипел Малинин и схватился за блок-нот.
— Вот это, — подал Иван Николаевич заклеенное письмо кучеру, — отвезешь сейчас в кооператив. Разыщи там господина Баландина и передай. И скажи, что барин ждет, послал лошадей. Привезешь его к нам…
Встал, пошел к гостям. В зале небывалое оживление: Решетилов рассказывает современные анекдоты. Смех. Мария Николаевна очарована им.
Скроив довольный расплыв улыбки, Малинин потихоньку отозвал Полянского:
— Одну минуточку, Георгий Петрович… кое-какие новости…
Недоволен Полянский — так красиво смеется жена.
— Сейчас?..
— Одну минутку, — вкрадчиво и настойчиво убеждает Малинин, и Полянский, послушный долгу, идет…
— Вот, — как шубу сбрасывает с себя смирение Малинин, — знал я, что в кооперативе гнездо! Сейчас получил точные сведения. Заведующий лавкой — большевик и, несомненно, член организации…
— Ну, слушайте… — морщится Полянский.
Малинин наливается жаром.
— Несомненные доказательства! Не-сом-ненные! Я, — тычет он в грудь, — ручаюсь…
И предупредительно:
— Чтобы вас не утруждать, я написал уже Бовину — черкните вот здесь от себя…
Полянский чувствует: его провели. Потом дали читать написанный контр-разведчику приказ о немедленном аресте какого-то Архипова. Теперь хотят заставить подписать.
Он пытается сопротивляться. Малинин стоит перед дверью, не пускает, а из дальних комнат доносится увлекательный смех Марии Николаевны.
— А все равно… завтра разберется.
Неуютным, красноватым шаром повис во мраке скудный свет коптящей лампы. Лавка давно заперта, кругом грязно, холодно, пахнет рогожей, керосином и мылом.
У стола с раскрытыми книгами два человека.
Архипов, нагнувшись, молча дописывает, а Баландин, подойдя к самой лампе, еще раз перечитывает записку Малинина:
«Любезный Николай Васильевич! Вы — наш новый кооперативный деятель… только что узнал о вашем переводе к нам… Я и жена люди прямые — хотим познакомиться. По русскому обычаю… на чашку чая. Не обидьте отказом.
Городской голова Малинин».
— Не понимаю, — задумчиво удивляется Баландин, — чего ему от меня надо?
Архипов криво улыбается и скрипит пером над конторским журналом. В ворохах бумаги пошуркивают мыши, и кажется Баландину, будто некто незримый волчьими, крадущимися шагами обходит лавку и злобно сторожит…
— Не работник я больше, Николай Васильевич, — вдруг заявляет Архипов. У него сухое, преждевременно постаревшее лицо и негодующие, борющиеся глаза.
Баландин, не удивившись, точно ждал, спросил:
— Что же так?
— Заели… — дрожит у Архипова голос, все лицо собралось в морщину, — до шеи добираются…
И, подумав, медленно:
— Боязно мне чевой-то… Я вам говорил про те товары, что Малинин требовал. Сегодня его дружку я все начистоту выложил. Не стерпел. А Малинин этого не забудет…
Вскипел:
— Да дьявола же мне на них, на собак, смотреть? Ведь они меня на горку потащат!
— На какую горку?
А вы не знаете, как с месяц двенадцать деповских расстреляли? Ну вот, на этой горке. И все по милости Малинина. У-у, пузырь кровяной, отольются тебе когда-нибудь слезы!..
Тишина.
И опять за глухими стенами залег безликий и мстительно ждет…
— Так тебе уходить, парень, надо.
Куда уйдешь? — вскинулся Архипов. — Я и так собрался к… хотел сказать «к партизанам», да не выговорилось. Остерегся. — Э! — будь, что будет…
— Кончаем на сегодня, — решил Баландин, — кони ждут и… приятеля твоего посмотрю…
— Посмотрите, посмотрите… Не к добру это он вас вызывает. Не иначе, как по моему делу.
И, засмеявшись, почти злорадно:
— Уж не вместе ли уходить-то придется?
Баландин посмотрел на него добрыми глазами.
— А что? Может быть…
Удобно в малининской кошеве. Мохнатая медвежья полость.
Уже спал городишко.
Тяжелой, грешной дремой окутались темные, мещанские домики и длинные покосившиеся заборы. И было неспокойное в этом сне, словно каждый домишко давился навалившимся кошмаром. Даже дым из труб выходил, как нечистое дыхание зараженного.
А морозное небо колыхалось неслышным мерцанием бриллиантовых искр, одинаково чудное над взъерошенным ельником сопок и над лентой куда-то ушедшей реки и над спящим поганеньким городишком.
«Неужели Архипова могут убить? — подумал Баландин и уверенно ответил — могут, могут. И меня сейчас».
Даже тронул в кармане револьвер.
— В самую львиную пасть, — усмехнулся, — наверное там и Сергей Павлович. Он еще утром увиделся с Решетиловым, — благо, остановились в одних номерах и уже о многом переговорили.
Не успела встретившая в сенях Баландина горничная юркнуть с докладом, как в прихожей появился сам Иван Николаевич.
Баландин открыл-было рот, чтобы сослаться на записку, но уж Малинин жал ему руку.
— Знаю, знаю, что скажете! Просто, молодой человек: посмотреть вас захотели и познакомиться. Не люблю я этой разъединенности — сидят себе люди по углам и друг друга не знают… Пожалуйте, проходите. По мне каких хочешь взглядов, убеждений будь, а уж компанию держи. Ну, очень рад… очень рад… Господа, наш кооператор! Любите и жалуйте.
Баландин сразу заметил Решетилова, небрежно развалившегося в кресле, взглянувшего с мимолетным любопытством, и черные дуги бровей женского лица, испытующе, даже насмешливо, обратившегося к нему.
Когда Малинин представил его, дама, сощурившись, чуть кивнула прической и отвернулась. Решетилов, конечно, его не узнал, но поздоровался крайне любезно, а начальник гарнизона взглянул как-то сбоку и даже, удивленно: не большевик ли уж?
Малинин сразу же потащил всех к столу.
Решетилову почетное место: справа хозяйка, слева Мария Николаевна. Баландин рядом с протоиереем — напротив. Из конца в конец передавались вина.
Баландин мучился. Минутами такая поднималась горькая обида за себя, что он готов, пожалуй, был достать револьвер…
Присутствие Решетилова отрезвляло, успокаивало.
Тогда верилось, что он дурачит этих сытых, краснолицых.
Он — военный лазутчик во вражеском стане…
И Баландин чокался с отцом иереем…
Решетилов с Марией Николаевной — на правах старых знакомых.
Пусть он похлопывает ее по руке — ему можно. Для него и нос можно сморщить смешной гримаской.
Он — важный гость, он — головой выше всех, — разве она, женщина, не чувствует этого? И потом, с ним удивительно просто…
— Мария Николаевна, — шепчет ей Решетилов, — смотрите, какое интересное лицо? — указывает на Баландина.
Призакрыла один глаз, покосилась (как бы не фыркнуть!) и снисходительно, как знаток:
— Пожалуй…
— Давайте с ним познакомимся? — затевает Решетилов. — Весело!
— Начинайте, — толкает она.
— Слушайте, кооператив! — мальчишествует Решетилов.
Баландин вздрогнул и точно твердую руку друга ощутил.
А та, как сообщница, смотрит не то насмешливо, не то ласково.
— Бука вы, — назидательно выговаривает в общем шуме.
А через полчаса, когда гомон за столом, как гремящий оркестр, слил отдельные голоса, под сенью этого крика Решетилов, Мария Николаевна и Баландин сидели уже рядом. По праву пьяных отгородились и горячо обсуждали вопрос о предстоящей лыжной прогулке.
— И вы, — к Баландину, — обязательно должны ехать. Обязательно!
Луна — как фонарь в пивной у Гартмана.
Тень густая вдоль забора.
Плохо, что подмораживает, а полушубок вытертый.
А славно, если бы во всех домах — по большевику. За каждого, скажем, по пятерке награды — один, два… восемь… четырнадцать — квартал кончился. Четырнадцать по пяти — семьдесят.
Это фарт.
Каждую ночь по семидесяти рублей! Вот жизнь-то была бы!..
Даже засмеялся Горденко. Он — веселый, смелый. Ни бога, ни чорта.
— А к тому же — мы статья особая. Мы — государственная тайна!
Ага, подворье, Над глубоким, как шкаф, крытым крыльцом едва заметная вывеска: «Номера для проезжих Кудашова».
Соображает Горденко:
— В ограде флигель. Там живет. Выход один — на улицу, через калитку, рядом с крыльцом. На улице торчать — не дело. И полез в крыльцо. Примостился у стенки, в темноте удобно. И улицу видно, а через щель — и калитку.
Озяб и раздражился:
— Всегда таз. Сволочи! Ты приходишь на место во-время, а наряд запаздывает. Агентуру ждать заставляют — собаки! Напишу рапорт начальнику, — и забывая, — эх, курить нельзя…
Еще раз припомнил черты Архипова.
— Не ошибусь. Дрыхнет, — поди, и не знает… Спи, спи, милый… Это что?
Прислушался — голоса. Милиция? Нет, с другой стороны. Ближе. Осторожно вытащил наган.
— Вот и обитель наша… Постойте… Да — Кудашева. Сергей Павлович?
— А итти-то в комнаты не хочется после той мерзости…
Решетилов запротестовал.
— А спать? Завтра у нас весьма рабочий денек. И еще перед сном потолкуем.
Входили на крыльцо.
— Ну, темень, — говорил Баландин, осторожней, тут ступеньки, дальше дверь. — Но как это счастливо вышло…
Решетилов довольно отозвался:
— Полковник совсем обалдел от водки. Даже роту мне назвал — шестая.
И, вполголоса, серьезно напомнил:
— Значит, завтра, как можно раньше гонца в это Логовское. Не предупредим — как цыплят мужиков подавят. Ну, отворяйте дверь…
— Постойте, у меня некоторая идея… А что, если этим гонцом Архипова отправить? О котором я сейчас рассказывал?
— Входите, входит? — там потолкуем.
Вошли, дверь закрылась. Тишина.
Горденко с трудом перевел дыхание. Сам себе не верил. Было только сознание бесконечного своего сейчас величия и значительности.
Что начальник контр-разведки! Он, он — Горденко в эту секунду ось всего. Не решался даже двинуться. Не ошибся ли? Нет. Плотный, пожилой — новый уполномоченный по снабжению. Другой — кооператор. При луне отлично видно. И Архипов тут, Архипов!
— Ну, брат, действуй! Сейчас — в контр-разведку… А милиции до сих пор нет. Дьяволы…
В ограде как будто скрипнуло что-то.
— Погляжу, — решил Горденко, сходя с крыльца, ежели тихо, спит — успею сбегать…
Осторожно пролез во двор, послушал и взвел курок револьвера…
Волнами ухабов изгорбилась намыканная полоса дороги. По бокам свободная, нетронутая степь, и ледяные зеркала, шлифованные ветром, замерзли в океане снега.
Ныряют в увалах кони и сани, растянулся длинно обоз — карательный отряд хорунжего Орешкина.
К деревням мятежным подбирается хищный, черный червяк.
Вздохнул ветерок и змейками пыли пополз серебристый снег.
Искристым туманом дымятся перевалы сугробов, и здесь и там срываются курящиеся вихри.
Пробудился сонный океан и двинулся за ветром, всей своей многоверстовой ширью навстречу отряду.
Впереди обоза — хорунжий Орешкин, закутанный в доху, сидит в кошеве. Позади обоза за подводой шагает солдат Еремин и прячется в поднятый воротник английской шинели.
Орешкин — счастлив.
Непередаваемое удовольствие вырваться из очертевшего города, из всех этих ненужных и досадных рамок дозволенного. Еще более обидных в такое время. Ведь все против них, молодых героев, препоясавшихся мечом за священные начала… И даже в правилах самой дисциплины, не говоря уже о всяких правопорядках, верно чуялся дьявольски-хитрый насмешливый саботаж, на каждом шагу, в каждую минуту корректно, на законном основании, вежливо ставивший препятствия.
Теперь исчезли мешающие путы, и — полная свобода.
Еще с германской войны отрава беспокойной походной жизни мешала лишний день прожить на месте.
Теперь опять движение, опять поход и случай поразвлечься.
Орешкин — весел.
Солдат Еремин — несчастлив.
Судьба сумела сделать все, чтобы унизить и измучить человека. Еще вначале, во имя нужного кому-то беспорядка, его, как и других парней, призвали в город. Еремин получил японское ружье, английский френч, русские погоны и международную военную муштру и зуботычины. А все-таки солдата из него не получалось. Как, впрочем, и из других. И будто бы все части машины были налицо, а самую машину собрать и не умели. И от этого одного уже рождалось отравляющее сознание зряшности, ненужности и бессмысленности его солдатского прозябания. Теперь погнали его на родное село, Логовское. Громить банды красных. И он, Еремин, сам жертва беспорядка, идет теперь вносить такой же беспорядок в жизнь тех, кто для него и мил и близок. Словечки: «банды», «красные», — все это так, одни лишь звуки. А слово «громить» — до ужаса понятно. Кого громить? Свое село? Своих родных?..
Сейчас он весь продрог от жгучего и колющего холода. Мучительно болят негнущиеся пальцы, и он вприпрыжку бежит за розвальнями, на которых едут ящики патронов.
Бежит навстречу гнусному и отвратительно постыдному.
В подъеме на гору зауросила лошадь. Потом легла и не хотела встать. Еремин сгоряча толкнул ее прикладом. Приклад ударил по оглобле и сломался. Сейчас же доложили командиру. Пришел Орешкин, бросил:
— Выпороть на остановке.
Архипову не спалось.
Еще вечером, как запер лавку, было не по себе. Он что-то сделал, повернул какой-то роковой рычаг, и вот теперь завертелись невидимые, скрытые колесики и передачи, и оттягивается, оттягивается сильная, опасная пружина. Оттянется и ударит его, Архипова.
Это совершенно неизбежно.
Но томление какое — ждать в неизвестности…
Хозяйка оставила для него чайник. Он вошел, машинально тронул его рукой: горячий. А пить не стал.
Часы за стеной рубили ритмичным стуком — чик-чик, чик-чик..
Закурил, затянулся махоркой, дунул на лампу и, не раздеваясь, как больной, лег на кровать. Было темно, и ярким, серебряно-синим квадратом смотрело окошко на лунный двор, на калитку.
Опять горели мысли, жгли голову, отгоняли сон.
«Пропал я, — думал он, — и никто не заступится. Никто…»
С такой холодной очевидностью это сделалось ясным, — таким безгранично одиноким и заброшенным он себя ощутил, что стало страшно, как человеку, заблудившемуся в тайге.
С ним-то кто? Кто? Здесь — никого.
Там — в сопках — партизаны. Их травят, как и его. Еще дальше, где-то в фантастическом царстве — устроенные люди. Советская Россия. Как далеко до этого царства!.. Полететь бы… Ведь таких, как он, не один. В десятках городов тысячи людей мечтают и томятся по лучшем мире… Почему нельзя улететь? А здесь, в этом городе, в тюрьме, разве не сидят сейчас люди, не думают, что их завтра, может быть, сегодня поведут на горку?
— Много, — жмурил он глаза, — много нас… Почему же? Нет, — внезапно вскочил, — завтра уйду. По тракту, по снегу — замерзнуть лучше…
Вспомнил приятеля, Ваську Канавина, слесаря, расстрелянного недавно, и повторил:
— Замерзнуть лучше. Возьму в лавке рукавицы, шубу… у хозяйки хлеба. Жалко — катанки худые…
Опять лег, опять свернул папиросу, и рдяный уголь язвил темноту.
Поднялся, одел полушубок, шапку и вышел в сени. Открыл дверь — заскрипела. Вольный свет кругом — беги, куда хочешь. Почему стоишь?
И сейчас же у ворот хрустнули шаги.
Синяя тень пала на снег через подворотню.
Архипов скакнул за порог и сунулся за угол.
Калитка визгнула, брякнула кольцом, отворилась. Осиянная блеском луны вынырнула рослая теневая фигура и остановилась в раскрытой калитке.
И уже эта секундная остановка сказала Архипову все, и он, задрожав, прижался к стенке.
А тот, человек или призрак, пошел медленно, осторожно.
Слышно — подходит.
Близко, за углом.
Как часы в комнатушке, стучит под полушубком сердце, только чаще, чаще…
У двери, должно быть, остановился. Слабо пискнула дверь.
Опять молчание.
Косо, безумно, вниз поглядел Архипов. Под ногами куча наколотых дров, тускло светит топор — отдыхает.
Сами потянулись руки, бережно за топорище взяли — выпрямляется Архипов. Топор проснулся — ртуть раскаленную в кровь человеку напил, щеки коснулся, — друг холодный…
Идет.
Подходи, подходи!
Спиной к бревнам — дома, стены помогают!
Тень из-за угла лизнула снег и удлиняется. Вот он, черный человек — рядом. Повернул затылком, на забор уставился…
Должно быть, раньше высоко Архипов топор поднял, потому что теперь человеку в голову без размаху его всей силой грохнул…
Топорище едва удержал…
Крякнул черный и грузно носом в снег плюхнулся…
Растянулся длинно.
С полдвора отбежал Архипов — оглянулся.
Лежит, только пятками подрыгивает…
Улица — направо и налево. Куда желаешь?
Голоса. Вот рядом, из-за крыльца, подходят. Куда?
Скользнул в крыльцо, в темноту. Нащупал дверь отворил.
Жилым теплом пахнуло. Ступил.
Знакомый голос из-за перегородки:
— Кто?
Слабо:
— Я…
Щель осветилась, дверца распахнулась Баландин со свечей. Хмурясь, присматривается. Глаза круглые стали и… палец к губам.
За плечи и в комнатку.
Молчи!
Понял…
Тусклый рассвет. Всю ночь не спит Михайловка, последняя деревушка перед Логовским. Чернеют избы и белыми крылами свисают с крыш наносы снега. Из синей морозной мглы рассвета кровавыми глазами смотрят окна сборни, освещенные лучиной. Тревожно надрываются собаки, и дребезжит труба сигнала к сбору.
Изба, где ночевал Орешкин, превратилась в штаб. Исчезли и детишки и хозяйка, исчез уют жилого дома. Ежеминутно хлопают дверьми и бегают солдаты в желтых полушубках.
Одетый, в полной амуниции сидит Орешкин за столом и допивает чай.
Он зол и раздражен.
Болит с похмелья голова, всю ночь его кусали блохи и клопы, а староста не выполнил наряда, и вот уж семь часов, а нужных лошадей все нет. Он рано утром вызвал мужика, за деланным испугом, наверное, скрывающего большевистскую личину, и заявил ему, что если в 8 часов не будут готовы кони, он выпорет его. Из донесения знал, что старосту уже пороли.
В комнату вошел озябший прапорщик.
— А лошадей все нет, — пожаловался он.
Орешкин холодно и долго посмотрел…
— Н-ну, хорошо… — и, зловеще: — Идемте. Так? Мать вашу…
Прапорщик почти бежал за ним, стараясь поспевать.
— Вы… так? Ну, покажу!..
Неслыханная дерзость — отказ отряду в лошадях, в двенадцати верстах от будущего боя… Насмешка обнаглевших мужиков.
Он шумно ворвался на сборню.
Солдаты вскочили с мест. У печки, сгорбись, стоял седой длиннобородый мужик и плакал.
— Он староста? — свирепо рявкнул Орешкин.
Мужик испуганно повернулся.
— Ваше… благородие… — залепетал он и, непривычные, такие жуткие, катились слезы по морщинистому, коричневому лицу… — шестьдесят лет ведь… а меня, как мальчонку… Ваше благородие, нет у нас больше коней…
— Пороть его, мерзавца, — затрясся Орешкин, — до смерти пороть!
Стоявший солдат дико, с боку покосился на офицера.
Фельдфебель — во фрунт, под козырек, подбородок прыгает:
— Ваше высокородие… Так что рядовой Еремин… По приказанию повели его наказывать… оказал сопротивление, ранил тесаком ефрейтора Калину…
— Где он?
— У крыльца, ваше высокородие… привели…
С ругательством Орешкин выскочил из сборни. Почти совсем рассвело.
По сторонам столпились группами примолкшие солдаты.
В кучке людей, среди офицеров — высокий без шапки — Еремин.
Не торопясь Орешкин отстегнул кобур, не торопясь достал наган и, поднимая револьвер, не торопясь пошел к Еремину.
Державшие его раздались, и он стоял один и пристально ловил глаза Орешкина, как будто бы стараясь прочитать, предупредить.
Дышал прерывисто распухшими губами.
Тяжелое, нависшее молчание.
Резко хлопнул выстрел.
Пробитый череп брызнул кровью и опрокинулся застреленный Еремин.
Неистовая ярость сразу пала. И дрогнула трусливенькая струнка.
— Что наделал?
Теряя уверенность, украдкой взглянул убийца на солдат и так же, как минуту тому назад Еремин, сперва не понял.
Вернее — не поверил.
Но этот?.. Этот?.. Что он хочет делать?..
— Хороший человек… свой. Вот бы больше таких… Звать-то как?
— Эх, забыл, забыл… Благодарствуйте, я ем.
— Вы ничего не едите, дорогой. Не волнуйтесь, все сойдет хорошо. Ежели что, вы спокойнехонько за ширму и… там сидите.
Утро. Номер. Чемодан желтый, свеженький — дорогой. По стенам обои в клеточку. Видел такие где-то. Только забыл. Все забыл. Еще чаю? Разве ему до чая? Точно смеется. Верю, верю… Где же видано, чтобы пили чай, читали письма и на него, Архипова, который убил, понимаешь, убил сыщика, смотрели так обыкновенно, как на зашедшего приятеля, когда весь дом, вся улица, должно быть, целый город стоном стонет? И бегают, бегают с высунутыми языками, ищут, ловят?
А этот — Решетилов, сидит тут за одним столом и… хлеб маслом мажет. Нет, уже знает, коли так себя держит. Выручит. Никто не сможет, а он сумеет…
Стукнули в дверь — холодным пальцем в сердце ткнули.
Так и вскочили ноги.
Решетилов только головой качнул: в чем дело? Ничего же не случилось? Тихо отставил стул. На цыпочках, весь согнулся — за ширмы.
Сел, кровать скрипнула.
— Ой, чего же он не отворяет-то?.. Подумают ведь…
К щелке примостился, шею вытянул.
— Обождите, — громко, небрежно отозвался Решетилов, и видно, как пиджак надевает, соринку какую-то еще стряхивает…
— Э-эх, милый человек… Даже засмеялся внутри себя. Бормочут… не слышно. Мотнулся взглядом на окно.
Не то снег идет, не то — чорт его знает что… Зазвенели шпоры в комнате. Пропадаешь, Архипов? А?
— Поручик, чаю? Да бросьте церемониться. Я вам сейчас письмо достану…
Батюшки, начальник милиции!
Отдернулся от щелки. В глазах пустяшный, медненький гвоздок, забитый в ширму.
Выдал?
И злоба, и холод, и какое то успокоение…
Голос Решетилова веселый, звучный. А тот растягивает, точно немец.
— Мне, видите ли, в срочном порядке нужна поставка партии саней. Сами понимаете, — в чужом городе, как в лесу. Управляющий губернии, большой мой друг, был так любезен и указал на вас. Дайте только характеристику людей… ну, с точки зрения сохранения казенных денег… Вы понимаете?
— О, я… чем могу… Управляющий губернии тут пишет Шуман, сделай…
— Располагайте…
Смеется нехорошо, холодно.
Решетилов тоже смеется. Отвечает:
— Мне нужно одно: чтобы не до бесчувствия крали…
Обвел немца, ей богу обвел… Ишь ты, нечисть, выговаривает как…
— Городской голова? Воздержусь. Сергей Павлович, от аттестации…
Ловко! Даже в ширму посмотрел: оба смеются, руки жмут.
— Куда вы торопитесь?
Чорт, еще сидеть оставляет. А обо мне?
— С этим убийством вожусь. Не спал всю ночь. Преступник в городе. Найдем, найдем… И, как полагается, его вздернут… Для порядка… Имею честь… — спохватился: — Простите… Позвольте как-нибудь зайти? Вы дружны с управляющим губернией и… мне хотелось бы поговорить…
— Конечно, очень рад. Я буду ждать вас, поручик… Вы… как будто не такой, как остальные?
Засмеялся немец.
Хоть деревянно засмеялся, а как-то от души. Ушел.
Ох, жизнь ты, жизнь…
— Что, дядя, цел?
Вскочил:
— Ну… Сергей Павлович… спасибо. Поучил ты меня смелым быть… Уж приведется… отплачу…
Веселый, по плечу хлопает.
— Ладно, ладно, борода. Отплачу! Ты вот им заплати, которые тебя с собаками ищут. А мы свои люди — сочтемся. Язви его, мороз какой… А ведь сейчас тебя на станцию повезу. Одевай-ка доху. Мой подрядчик, чувствуешь?
Проснулась Мария Николаевна и вздохнула. И так по-весеннему свежо и радостно вздохнула грудь, что сразу села на постель и, жмурясь, протирала смеющиеся глаза навстречу бликам солнца.
Босая, в одной рубашке подбежала к зеркалу и вспомнила.
И, вспомнив, с легким смехом роняла кудрявую головку.
Но, что же было? — радостно лгала самой себе, — такой же вечер, как сотни прошлых вечеров?
Потом настал обычный день.
Как будто бы сидит в курьерском поезде Мария Николаевна и едет в некий чудный и далекий город. А мимо мелькают телеграфные столбы, заборы, однообразные поля…
И это, что проходит мимо — муж, хозяйство, офицеры, вся их жизнь…
А та, таинственная цель?
И вдруг, взгрустнувши, отвечала:
— Не надо думать.
Потом пришел Малинин. Говорил с Полянским об убийстве сыщика и был напуган. В иное время Мария Николаевна по-женски, вероятно, заинтересовалась бы случившимся.
Теперь и это слушалось как будто мимоходом. Муж куда-то вышел.
Малинин остался с ней один.
Прежде, забавляясь, она давала целовать ему украдкой свои пальцы, и ей было смешно, что этот толстый, краснолицый человек, пугливо озираясь, наспех хватал протянутую руку.
«Боится мужа», думала она и с любопытством ждала, что будет дальше. Теперь же, — взглянула на Малинина, увидела его смущенно ищущее выражение и отстранилась, предупреждая…
— Послушайте, голубка, — прохрипел тот нежно, — поедемте кататься?
Медленно взглянула на окно.
Золотой жар солнца в переливах ледяных узоров стекол.
— Страх как хорошо сейчас сидеть и мчаться в санках…
Вздохнула и отказалась.
— Сегодня вы недобрая, — с обидой и мольбой настаивал Малинин.
Нет. Мысль одна, как гвоздь, забита в голову. Пожалуй, как волшебный хрустальный шарик, которым гипнотизер пленяет волю пациента. Но было хорошо уйти в себя и в то же время слушать. Не одинока так она, когда сидит тут кто-то рядом. Просящий голос будил в ней жалость. И ведь недавно эта жалость едва не разгорелась в яркую, светящуюся точку. Надуманную, сочиненную точку. Она могла бы убедить, уверить сердце, и Мария Николаевна пошла бы ей навстречу, в какую угодно тьму… Теперь как будто пелена сползала с глаз. Она взглянула на Малинина и словно в первый раз увидела его. Вскочила со страдальческой гримасой:
— Вы извините… мне нехорошо… — и вышла.
Малинин изумился. Потом рассердился определенно.
Один из взводных роты Орешкина давно приготовился дезертировать.
Инстинктивное чувство опасности в оплетавшей их сети кровавой неразберихи подсказывало даже самым тупым, что добром все это не кончится, и не один крестьянский парень, укладываясь на казарменных нарах после вечерней поверки, тоскливо думал о будущем и строил планы спасения.
Орешкина все ненавидели и боялись.
Когда был объявлен поход, очень обрадовались.
Какой-то выход.
Сейчас в стороне от смущенных солдат остановился взводный, только что выполнив какое-то поручение. Остановился, запыхавшись от быстрого бега, опершись на винтовку.
Видел медленно подходящего с револьвером Орешкина.
Длинно вытянувшегося Еремина — без шапки.
И то, что кругом была родная, деревенская обстановка и рядом, плечом к плечу, не стоял обычный сковывающий строй, и то, что предметы не ясно виднелись во мгле туманного рассвета, — помогло человеку выступить из солдата…
И, когда убийство оскорбило утреннюю зорю, взводный поднял винтовку и направил ее в офицера.
Как решившийся на отчаянный скачок в глубину, крайним напряжением воли он как бы прервал течение своих мыслей, а остальное доделали его руки.
Орешкин метнулся от поднявшегося дула и скачком бросился назад.
— Ко мне, господа офицеры…
Тонко визгнула пуля.
— Ко мне…
Тогда стоявший в другой стороне молодой белобрысый парень словно во сне вскинул ружье и выстрелил.
Острой иглой прожгло через спину…
Вытаращив глаза, Орешкин остановился, повернулся, увидел бегущих к нему, нелепо отмахивающихся руками офицеров.
Вперебой затрещали вдогонку сухие хлопки.
Удар в плечо, в ноги…
Перестал стрелять взводный только тогда, когда опустевшая коробка остановила затвор. Сунулся за новой обоймой, да увидел смешавшуюся в груду бившихся по снегу тел и остановился.
А рядом еще достреливали вложенные патроны трясущиеся люди…
Прошла минута, и все отрезвели, все притихли и, как пар, растаял карательный отряд хорунжего Орешкина. Не было больше солдат. Была крестьянская молодежь с патронташами и ружьями, так просто, в одно мгновенье, стряхнувшая с себя кошмар всесильного, гордого и неумолимого закона…
Восходило багровое солнце, и кругом, словно витязь седой, стоял серебряный лес спокойный и бесстрастный.
Сонные сумерки над рекой. Занавес небосклона волокнистыми, мягкими массами перегнулся от края земли и до края и давит, задвигает узкую щель горизонта, и льется из щели горящее, рубиновое море, разливается и тухнет в бесконечности снегов. Улица на самом берегу отсекается обрывом, и домишки серой вереницей уселись на гордой высоте и стеклянным, бездумным взглядом окон смотрят на дальние цепи гор, задрапированных фиолетовой дымкой.
Под откос, вприпрыжку, по скользкому скату сбежал оттуда, сверху, Баландин на ровный, снежный лед реки.
Час был поздний, послеобеденный и дорога безлюдна.
И не дорогой этой к тому берегу, к вокзальной части города хотелось итти, а снегами уснувшей реки, по карминным мазкам заката, к лиловой грани гор-шатров.
«Эх, — вдыхал Баландин морозный воздух, — почему так хорошо? Это — мне. А как Архипову или, скажем, начальнику контрразведки? Один и тот же час, один закат и вечер, для каждого по-разному… Впрочем, это пустяки. Но вышло — превосходно».
И, вслух, с ребяческим злорадством:
— Во-первых, шпик уехал на небо и… совершенно даром. Бесплатно. Ибо за это мы ничем не заплатили. А потом… потом — какая морда сейчас у всех этих Малининых?.. А все-таки не избежать мне с ним беседы… Вот бы встретить здесь, да вечером…
Загоревшаяся фантазия нарисовала пустынную дорогу и важную, кормленую фигуру Малинина. Идет навстречу. Наверное бы понял сразу…
А я бы и не стал скрывать. И прямо в грудь, в лицо — прими, подлец, что заслужил! Кто услышит отсюда выстрел?
Оторвался от дум, вперед глянул.
То, чего весь день ждал не сознавая, о чем не мыслью думал, а душой улыбался, — перед ним.
Черная, стройная фигурка женщины идет с того берега.
Почему он счастливый такой?
Еще далеко.
Может, не она?
Нет, не ошибается. Уж слишком радостно трепещет грудь.
Она. Идет наверное с прогулки — с нею лыжи.
Узнала и тоже, как будто бы, заколебалась: итти ли дальше?
Но разве можно разойтись на узкой полосе дороги, в открытом поле?
Сверкнула глазами и, беспокойно улыбнувшись, остановилась.
В тихом восторге Баландин шапку снял и так стоит, и ветерок чуть-чуть шевелит волосы, и головы обоих облиты тягучим, пурпурным светом…
Ничтожные, пустые фразы.
— Как поживаете?
— Куда идете?
Но смысл не в содержании, а в самом звуке слов, в возможности их говорить друг другу.
Ему, Баландину, хотелось бы весь век стоять так на реке…
И в то же время страшно за прекрасное мгновенье, страшно вот сейчас разрушить чем-нибудь неосторожным…
Она сказала:
— Хотите, послезавтра мы отправимся на лыжах?
Да, да, — конечно. Утром? Он будет ждать. Там, на повороте…
Нельзя же больше говорить?
Он желает ей всего, всего хорошего — уходит, почти бежит.
Потом, пронизанный тоскливой грустью, останавливается и, обернувшись, смотрит.
Она вдали, уже у берегов. Изящная и черная фигурка…
— Поберегись! — свирепый окрик сзади.
Баландин отскочил.
Взметая снег, мелькнул рысак. И, как-то сбоку, угрюмо, подозрительно взглянуло на Баландина лицо, укутанное в мех.
Узнал: Малинин.
Быстро режут дорогу санки. Вот уже на половине реки. Приближаются, догоняют ту, дальнюю, дорогую точку. Остановились.
Эх, злоба, зверь таежный… Туда бежать? Схватил порыв, сдавил, задушил его. И, не глядя, не оборачиваясь, пошел своей дорогой, унося зазубреную стрелу, качавшуюся в такт шагов в живой груди…
На четвертой версте от города, там, где уже давно окончились станционные постройки, от стальных путей, уходящих к востоку и западу, отрывается пара узеньких рельс и ползет в неизвестность снежного поля, к темным кустам. Там заброшенный, старый карьер, где когда то ломали камень.
И туда по вечерней заре тянутся черные тучи ворон с многоголосым перекликом.
Боятся в городе этого места.
И когда отряд хорунжего Орешкина перешел к партизанам, перебив офицеров, а Кошкин дал ему имя — 1-й краснологовской полк, то все — и друзья, и враги — решили, что вот теперь-то и начнется самое главное. Глубже всех почувствовал это Кошкин и, оставив полк в Логовском своему заместителю, вместе с двумя партизанами решился на дерзкую разведку к самому городу — искать этого главного.
— Хуже не будет, — сказал он своим, — а, может быть, что-нибудь высмотрю.
На лыжах, зайдя бездорожными полями, пробрались они к брошенному карьеру и в одном из заколоченных бараков основали свою базу.
Один партизан, N-ский житель, отважился отправиться в город, чтобы найти Баландина и знакомых железнодорожных ребят.
— А ведь не идут, — озабоченно поговаривал Кошкин, с крыши, из чердачного окна высматривая.
Его спутник, длиннобородый, красивый мужик, выколотил трубку о переводную балку, на которой сидел, и равнодушно отозвался:
— Может, пымали? Тогда и за нами припрут. Не стерпит Фролка, как калеными шомполами прижгут…
Изматерился Кошкин, ядовито спросил:
— А ты вытерпишь?
И так же равнодушно ответил мужик:
— Може и я не вытерплю. А може и сдюжу…
— Стой, идут… — Кошкин припал к окну, — подь-ка, Митрий.
Не спеша подошел, привычным глазом промышленника сощурился на далекие кусты.
— Они… Фролка!
— Вот стервь! — восхитился Кошкин, — кого же он с собой тащит? На Николу быдто не похож…
— Городской… — иронически заметил мужик, — ишь, на лыжах-то, как петух в сапогах…
— Н-ну, выкладывай, паря, чего принес? Каково живут на свете? Мы, в тайге, окроме медведев никого не видим…
Молодой рабочий в драной заячьей шапке, в лицо и руки которого въелись крупинки углистой пыли, почтительно, с бережным вниманием смотрел на знаменитого партизана. Вот, привелось своими глазами увидеть… Было даже некоторое разочарование: уж очень прост.
Но он докладывал, как на духу, все, что знал и что слышал, простосердечно и преданно.
— Так народ измытарился — слов даже нет. Да, что за жизнь, за такая, когда кажняя сволочь тебя как собаку пинком норовит?.. И чех, и румынец, и словак какой-то южный, и наши кровопийцы… Что ни день — в тюрьму, да в тюрьму… Недавно одиннадцать расстреляли. Ну, задергали, скажи, в отделку. Так, наша организация постановила — начинать. По крайности, из тюрьмы ребят хоть вызволим. Вот, товарищ Кошкин, и записку вам Николай прислал…
И шопотом:
— Баландин? Знаете?
Молчат.
Кошкин трудится, медленно записку разбирает:
«Хорошие связи с милицией. Среди них, очевидно, была работа раньше. Надеемся. Гарнизон, как боевая сила — ерунда. Есть свои ребята. В городе все — как на ладони. Дело зашло далеко — боимся провалиться. Не сегодня — завтра надо действовать. Чем можешь помочь? Сообщи».
— Да-а… — Кошкин вытащил книжку записную трепаную, толстую и огрызок карандаша насторожил:
— Какие части на станции стоят?
— Батальон чехов, с ними броневик. Да еще румынцев с полбатальона и тоже броневик. Но только они до города не касаются. За 15 верст нипочем не пойдут…
— Та-ак. А у вас, в организации?
— У нас человек двенадцать…
— Не густо!. — отозвался иронически мужик.
— Так, только бы начать. А там, пойдет пластать, народу много будет…
Задумался Кошкин. Руки сжал, пальцы, хрустнули.
— Ты… вот что скажи Николе. Дён через пять, подтянем человек с полсотни. Раньше — не успеть. Ежели до того у вас неустойка выйдет — ну… тогда разве вот с ним, — кивнул на длиннобородого, — тарарам какой сообразим… Чтобы отвлечь…
Длиннобородый потянулся, зевнул.
— Эт-то… могем.
Поезд шел еле-еле, ощупью. Впереди его плыл броневик и длинный хвост вагонов, набитых солдатами, беженцами и товарами, словно взбирался на задремавший вулкан, готовый пожрать эту пеструю мешанину. В продолжение всей дороги, от момента посадки, Архипов ехал в каком-то восторженном оглушении. Уж очень чудно было лежать на верхней полке и лениво, в такт колес уходящего поезда, переговариваться с соседями о дорожных пустяках, тогда как на самом деле, по-настоящему, может быть, сейчас, сию минуту, его окровавленное, расстрелянное тело пихнули бы в яму…
И оттого, что победа осталась не за настоящим, не за обычной проклятой правдой, и оттого, что было это возвращением к высшему благу, — к жизни, он все время старался нарочно переживать самые острые моменты происшедшего и сознавать, что все это — в прошлом.
Теперь, приближение к месту пробудило в нем мысль о той цели, с которой он ехал. Мысль эта зацепила и размотала клубок других, побочных мыслей. Архипов спустился с полки и протискался на площадку.
Ветер освежил его, он смотрел на мелькавшие, плотные стены зеленого ельника, запорошенного снегом, слушал, как с ритмичными, трубными вздохами одолевал подъем паровоз, и наконец, просто спросил себя — зачем он едет? Только для того, чтобы убежать от N-ских палачей, да перевезти письма, которые дал ему Решетилов?
А потом? Опять эта бесконечная лямка, без смысла, без содержания?
Ведь сейчас, когда на старой жизни и у него, Архипова, и как будто у всех кем-то решительно ставится крест, сейчас-то и есть возможность шагнуть к тому новому, о чем расплывчато и смутно мечтал он в минуты раздумья. Неужто пропустишь эту возможность?
Распахнулась дверь из другого вагона. С вихрем острого ветра, с грохотом и лязганьем колес перебрались на площадку два человека.
Плотный железнодорожник и изящный, чешский офицер.
Оба, видимо, ехали недалеко, в вагон не пошли, а стали рядом с Архиповым и продолжали разговор.
Железнодорожник озабоченно и протестующе говорил об остановившемся движении и махал рукой.
Чех вежливо поддакивал, соглашался и часто упоминал о большевиках, которые нападают на поезда и которые убили его «брата-майора».
— Это… это… как вольк, — подыскивал слова чех, — некультурный, нецивилизованный. У него нет правил идеализма и человечности.
Какая-то дама перебиралась в другой вагон.
Чех, мгновенно извинившись, прервал разговор и галантно отворил перед нею дверь.
Муторно стало Архипову от вида этих людей, от поезда. И еще сильней захотелось сделать что — то, определить себя чем — то, в угрожавшей ему неопределенности…
Поезд замедлил ход, засвистел, застучал по стрелкам и мимо побежали длинные жилые эшелоны с лошадьми, с иностранными надписями, с укутанными и неодетыми солдатами, со всем походным, военным хозяйством. Ярко светило солнце и перрон небольшого вокзала кишел народом. Взяв свой мешок, Архипов слез с другой стороны и сразу, в узких проходах между вагонами, попал в толпу, в разноязычный галдеж и говор.
Чего-то ждали, на что-то смотрели все эти необычно сбежавшиеся люди. Архипов даже обрадовался человеческой сутолоке. Не жалея боков, протискался вперед и очутился против новенькой угольной эстокады, бревенчатым мостом перекинувшейся через полотно.
Под одним из пролетов стояли солдаты с винтовками, и какой-то казак, с желтыми, засаленными лампасами, залез по бревнам наверх и укреплял болтавшуюся внизу веревку.
Архипову сразу сделалось страшно. Он оглянулся, точно ища объяснения. Пыльный, черный мастеровой, в блузе, залитой маслом, стоял плечом к плечу, рядом с Архиповым и, поймав его вопрошающий взгляд, мрачно и подозрительно отвернулся.
Гомон, шум и свист залпом загремели где-то близко. Толпа зашевелилась, метнулась, раздалась, и дикая ватага людей в красных фуражках устремилась к висевшей веревке, волоча за собой человека. И с жестоким любопытством, объединявшим всех этих гогочущих, плачущих, злорадствующих и проклинающих людей, Архипов остался и смотрел. Безусые мальчишки с исступленными, трясущимися лицами, дикари, сумасшедшие красильниковцы, суетились у виселицы, заправляя на маленьком, в черное, рваное пальто одетом, человеке веревку.
Лицо его, белое, белое, ничего не выражало, кроме окаменевшего недоумения. Он ворочался неловко, покорно уступая ощупывавшим его пальцам, а толпа умолкла, приподняла многоликую голову и, раскрыв многозевный рот, умерла в ожидании…
С тоской и ужасом посмотрел Архипов наверх.
Вся площадка эстокады была набита черными гроздями людей, перегнувшихся вниз и смотревших в одну точку.
Архипов взглянул повыше и увидел праздничную синеву утреннего, прозрачного неба и золотой лоскуточек облака, таявшего в лазури…
Шумно охнул внизу прибой голосов.
Маленький, в черном пальто человечек висел на веревке, едва не касаясь земли вытянутыми носками сапог.
К Архипову была обращена спина с завязанными на ней руками, еще судорожно перебиравшими пальцами. Тело медленно поворачивалось, показывая щеку, и тут все шумно загалдело кругом, и Архипов заметил у виселицы чешского офицера, того, который был в поезде.
Офицер стоял в толпе шумевших военных и аплодировал.
Растолкав стоявших, бормоча ругательства, выбрался Архипов из толпы и пошел к селу, за расползающимися кучками народа. Отовсюду говорили.
— Зря это, — утверждал один, — не развинчивал он рельсов, зря загубили.
— Да ведь сознался?
— В чорте сознаешься, как до смерти запорят…
Какая-то женщина, сотрясаясь от рыданий, поминутно оступаясь в снегу, набрела на штабель шпал, упала и осталась лежать…
Архипов шел разыскивать явку, квартиру некоего Плиса.
В кабинете председателя уездной земской управы сидел за столом Решетилов и, сняв шапку и расстегнув пальто, наклонился над бумагой. На бланке уполномоченного министерства снабжения твердо и крупно рука выводила условия поставки саней и цены.
Это — уполномоченный делал письменное предложение земской управе.
Дверь приоткрылась, знакомый военный заглянул в кабинет. Бритые губы его сейчас же сложились в улыбку, он открыл дверь и четко откозырял.
— Поручик! Очень рад.
— Я не помешаю? — осведомился Шуман.
— Нисколько. Я, видите, сам забрался в чужой кабинет…
— А председателя нет?
— Нет, присаживайтесь. Я тоже его жду.
Шуман вошел, секунду поколебался, потом решительно захлопнул дверь, и сел против Решетилова.
Вынул портсигар, достал папиросу, выждал, когда Решетилов промокнул написанное прессом, и негромко спросил:
— Вы знаете новости?
И так было много значительности в немногих словах, что Решетилов даже положил перо.
— Отряд хорунжего Орешкина перешел к красным. Офицеры перебиты. Красные, по слухам, двигаются к городу.
Как ни был насторожен и готов ко всему Решетилов, а не сумел удержать радостного блеска в глазах и почувствовал, что Шуман заметил это. И с этого мгновенья, с холодного, замкнутого лица начальника милиции точно сползла невидимая каменная маска и лицо стало более живым и человеческим.
— Я ожидал такого конца, — продолжал Шуман, — не удивляюсь ему и не впадаю в панику. Там, в военном городке, только что получили известие и, должно быть, у них все вверх дном…
Пренебрежительно:
— От меня, вероятно, будут скрывать…
Решетилов сидел, покусывал губу и молчал.
Не глядя на него, помолчал и Шуман.
— Но что же делать, Сергей Павлович? Я не о Логовском. Это эпизод. Не о движении на город. Это — басня для того, чтобы запутать полководцев из военного городка. Я об общем крахе. Я — офицер старой армии, я видел много всего, привык сам слушаться, требую, чтобы и меня слушали. А у нас, извините, — чорт знает что. Коль монархия — так монархия, коль республика — так республика. А ведь у нас ни то, ни се. И с подлецами и трусами я не желаю служить. Вы, может быть, удивляетесь, что я так говорю? Но я позволил себе это потому, что вы друг управляющего губернией и, как лицо гражданское, вы шире можете смотреть на вещи…
И с презреньем:
— О вас уж мне доносили… Что-то подозревают. Обычная, знаете, паническая осторожность. А теперь я у вас, как у старшего по опыту, спрашиваю: что же делать?
Был риск, и Решетилов рискнул.
— Вот, дорогой поручик, — тихо и серьезно заговорил он, — вашу психологию я понимаю. Совет вам дам. Крушение полное, вы правы. Можно действовать двояко. Или до конца, во имя чего уже и не знаю, цепляться за старое. Вы, мне кажется, и достаточно разумны и достаточно еще цените жизнь, чтобы это выбрать. Второе — это содействовать новому. Знаю, знаю, что вы скажете. Будут сдирать погоны, а, может быть, и шкуру. Это — верно. Но до этого доводить не надо. Потом, когда все установится, придет в норму, тогда и вам место будет. Весь вопрос, как пережить настоящий момент. Спрошу прямо: вас устраивает отъезд на Дальний Восток?
Шуман пожал плечами.
— Конечно. Но как?
— Способ совершенно простой и легкий. Вы уедете с чехами.
— Вы думаете, примут?
— Это уж моя забота. Я — ручаюсь.
Шуман встал, подумал и опять сел. Решетилов смотрел на него и видел, что он волнуется.
— Мне остается только поблагодарить вас за возможность, которую вы мне даете. Но это мало. Теперь я спрошу: чем могу я быть вам полезен?
— Какие у вас силы?
Шуман сразу успокоился, точно ждал этого вопроса. И в дальнейшем был обычный, каменно-невозмутимый, точный и аккуратный немец — Шуман.
— У меня — сорок человек. Старые солдаты. Дисциплину знают. Пойдут охотно. Вооружены трехлинейками. Патронов хватит. Есть ручные гранаты.
— Ну, а противник? — улыбнулся Решетилов.
И, не моргнувши глазом, как будто бы у них была давнишняя договоренность о враге, ответил Шуман:
— В военном городке штыков четыреста. Из них, способных к бою, я считаю четверть. Если командование примет сам Полянский, то это противник может быть серьезный. Остальные — шваль.
Прекрасно. Пока будем готовиться. Дальнейшее вам сообщу.
— Слушаю.
Вы — Плис, Генрих? — спрашивал Архипов у человека в шапке, стоявшего перед воротами.
— Я — Плис, Генрих, — протяжно, по-латышски ответил человек.
Архипов сказал ему пароль, человек внимательно посмотрел на него, потом подумал и, наконец, пригласил войти.
Жил Плис один, в крохотной избушке, на краю села. Половину жилья занимала слесарная мастерская, в другой была кухня и стояла кровать.
— Ну, я очень рад, сказал он, — ну, как живут там наши?
— Да, не лучше, чем у вас, — криво улыбнулся Архипов.
— О, мы живем очень хорошо… очень. Вы оттуда? С вокзала?
Архипов молча кивнул головой. Плис, не спеша, закрючил дверь, развернул полученные письма и стал читать, облокотившись на верстак.
Архипов машинально оглядывал кругом. На гвоздиках, в стене, висели связки ключей, паяльники, кружки различной проволоки.
В одном углу стояли трубы от железной печи и тут же приютился старенький помятый самовар. Кровать была покрыта арестантским одеялом и на ней похрапывал пушистый серый кот.
Плис как-то по-особенному прищелкнул языком и окончил чтение.
— Да-а, — довольно протянул он, — должно быть, начинаются дела… Сейчас мне следует пойти. А вы побудьте у меня, я скоро возвращусь. Вот там кофейник в печке, там картофель — ешьте. Вот там кровать, ложитесь, отдыхайте. — И, подойдя к постели, шутливо стал сгонять кота: — Брысь, брысь ты, генерал… Ну, Рунцик, котик серый, товарищ хочет отдохнуть, пусти его…
Кот нехотя поднялся, выгнулся крутой дугой, зевнул, впился когтями в одеяло и, отряхнувшись, мягко спрыгнул на пол.
— Ложитесь — ваша очередь, — и Плис, довольный шуткой, захохотал. — Я дверь замкну снаружи, а вы не отзывайтесь никому.
Плис ушел. Архипов сел на табурет и закурил. Кругом была чужая обстановка, в чужом селе, у незнакомого, чужого человека. И это еще более напомнило об одиночестве, о выброшенности из прежней жизни.
Он лег на койку и начал вспоминать повешенного.
И то, что видел, представилось ему ненастоящим, — уж больно просто все случилось и так невысоко висел тот, в черном. Но, думая о зрителях, определенно злился:
«Палачи свое дело знают, на то они и псы такие. А вот ты, да все вы… мать вашу… Вы чего стояли?»
Припомнилась пословица: «на миру и смерть красна».
«Красна, — промолвил вслух, — как же!» — повернулся и заснул.
Проснулся поздно, уж темнело. Захотелось есть. Совсем забыл, ведь у него в мешке, в жестянке есть немного спирта. Купил в дороге у солдата. Достал картофель, хлеб. Устроился на верстаке и, выпив спирту, начал жадно есть.
Хмель сразу обострил все мысли и захотелось выхода немедленно, сейчас же из мглы противной и опасной неизвестности. Случайно посмотрел в окно и вздрогнул:
«Солдаты!»
По улице верхами растянулись, дробятся группами и заезжают во дворы.
И тут же снаружи двери загремел замок.
Архипов почему-то сунул спирт в карман, вскочил. Из темноты сеней явилась бесконечно утомленная фигура Плиса. Еще не было видно лица в полумраке, а уж дошла волна тревоги…
С измятой, больной улыбкой Плис сказал;
— По селу повальный обыск — оцепили нашу улицу. Я едва успел… Дрожь и холод…
Плис снял шапку и продолжал:
— Попробуйте уйти… скоро придут за мной.
— Как же это… — еще не понимал Архипов, а уже словно погреб черный, ледяной открывался под ногами. — Чего же делать-то? — почти вскрикнул он, злобно стряхивая оцепенение.
— Не теряйте времени, уходите… — просто ответил Плис и взял на руки серого кота.
— А ты? — взбесился Архипов.
— Меня же знают… за дверью схватят.
С ругательством Архипов прыгнул к порогу и запнулся:
— Оружие есть?
— Есть, — послушно ответил Плис и, оживляясь, обнадеживаясь: — Вот здесь, за доской…
— Стрельнем? — цинично и дразняще бросил вдруг Архипов.
И Плис, аккуратный, честный тяжелодум, просиял как ребенок и бережно положил кота на подушку.
В экстазе неиспытанного опьянения работал Архипов, готовясь к обороне.
В эти минуты он был крепко связан с Плисом, и эта особая, непередаваемая спайка смертью и тем, что было сильнее смерти и что могучим порывом возвысило их над нею, — восторгом наполнило их.
К двери — сундук. На него — тяжелый шкап с инструментами.
— Там что? Мука? Сюда, в простенок, — мешок на мешок.
Плис на секунду даже замялся — так необычно было рисковать драгоценной мукой.
— Стой, — горячо шептал Архипов, соображая, и командовал: — Ты туда, за русскую печь… Бей в эти окна, в дверь. Я — тут, в простенке.
Оружие хранилось у Плиса под обшивкою стены. Достали. Укороченная винтовка-берданка, охотничья двухстволка. К винтовке нашлось шестнадцать патронов, к двухстволке было больше и их можно было переснаряжать. Архипов, как бывший фронтовик, избрал винтовку.
Все было сделано, приготовления окончены, стало темно…
С гор, от хребтов таежных, от таинственных теперь деревень, запавших в лесных лощинах, потянулись на город порывы ветра, покатили волны-свитки лохматых туч. Серым, далеким пятном мелькает гонимая бурей птица, налетает над городом, черной тряпицей полощется в вихре и, бросив хриплый крик, уносится в даль.
Стаей черных птиц налетают на город зловещие слухи, панику и смертный страх роняют в рыхлые сердца и скрываются неуловимые и бесследные.
Малинин в расстегнутом френче. Давит, душит воротник бычачью шею.
Ходит по комнате беспокойными, тупыми шагами.
Взглядывает на начальника гарнизона, Полянского, на разведчика Бовина. Иной раз взглянет с надеждой, а сам все прислушивается, нивесть к чему прислушивается… Нет, не помогут — сам себе помогай! Останавливается круто и хрипит, весь пунцовый, брызгая слюной:
— Погубили самую лучшую часть… Шестую роту. Открыли путь к городу…
— Дело надо делать, а не причитать, — наконец, раздражается Полянский.
— Вы поспали депешу в губернию? Вы послали? — допытывается Малинин.
— Конечно, послал, как только получили известие…
— Но что же делать-то?.. Родные мои, что же делать-то. Я тоже послал телеграмму, как городской голова. Пишу, что все женщины, дети, весь город умоляют помочь… Но разве дойдет? А ведь должна дойти? А? Как вы думаете?
— Я думаю, что вам следует переехать к нам, в военный городок.
— Да… да, — соглашается Малинин, — это правда… И жену захвачу…
— Офицерам, живущим в городе, — говорит Полянский, приказ на ночь являться в военный городок. Далее. Сосняк около городка надо вырубить, очистить площадь обстрела. Это уж вы, Иван Николаевич, через свою управу людей нарядите. Ну… вот пока и все. Все части я беру в городок, оставляю только караул у тюрьмы…
Малинин уже сидел. Слушал внимательно — слова боялся проронить.
Это — выход… Стены городка, кругом штыки, это… не то, что здесь…
Только вот дом, хозяйство? А все-таки легче. Кажется — выручил.
Твердый человек Полянский!
И, когда полегчало одно, закипело другое.
И уж Малинин потребовал многозначительно, с ударением.
— Что вы намерены делать — обратился Бовину, — в городе?
— Аресты. Прошу и настаиваю на самых широких полномочиях.
— Ну, да, конечно, конечно. А практически? Кого, где?
— Во-первых, начальника милиции Шумана. Он — ненадежен.
— Что вы, что вы! — испугался Малинин, — а… если осложнения с милицией? Они его любят…
— Глупите, Бович, — вмешался Полянский, — данных нет. И Шуман — офицер. А потом, если что, так всегда успеется…
— Как хотите, недовольно оправдывался разведчик, — но я… не ручаюсь. Дальше — кооператор Баландин. Большевик, сволочь, — его как заложника.
— О-о, — Малинин густо покраснел, — в первую очередь! Еще?
— Потом по списку из рабочих, кое-кого из горожан… Так знаете ли, для безопасности… А теперь… да опять вы, господа, будете недовольны?
— Ну?
— Что вы скажете об этом уполномоченном, об Решетилове?
Малинин переглянулся с Полянским, подхватил живот и сочно захохотал.
— Не пожалеть бы… — обиженно пробурчал Бович.
— Ох, насмешил, — махал на него руками Малинин. С того момента, как между ним и надвигающимся выросли стены военного городка, он опять обрел душевную ясность и обычное веселонравие здорового животного. Оборвался смехом, лицо напряженное сделалось, беспокойное. Связал всех загадочным взглядом, топотом прохрипел: — А… с теми, в тюрьме которые?
Загорелся лихорадкой нездоровой гнилой, истеричный Бович, так и впился в Малинина голодными, ждущими глазами.
— За наших офицеров, растерзанных с Орешкиным, я думаю… надо заложников пощупать… — глухо, сладострастно кончил Малинин.
— Я вам сейчас скажу, — заспешил, заторопился Бович, перерыл портфель, выхватил бумажонку, — вот их… Федоров, Микулич, Косенко… одиннадцать… семнадцать заложников. Как, Иван Николаевич… всех?
— Ну… Пока пяток. Поважней которых…
— Нет, нет, — просил контр-разведчик, — ну… хоть десять? Вот этих? — трясущимся, бледным пальцем тыкал в список.
И тихо, почти молитвенно:
— Только этих?..
— Хорошо. Не приставайте. Вы как смотрите, Георгий Петрович?
Полянский равнодушен. Пожал плечами:
— Мне это не нужно. Вам виднее…
— Значит, господин полковник, — встал Бович, — могу на сегодняшнюю ночь наряд получить?
— Можете.
Малинин молча проглядывает список.
— Это… баба? — чиркнул огрызенным ногтем одну фамилию.
— Баба… — опустил глаза Бович.
Малинин пожевал мясистыми губами…
На условленном месте, на замерзшем притоке большой реки дожидался Баландин Марию Николаевну.
Круто от города отворачивала речонка, путаными перегибами уползала в тайгу. Теплый был день, по-весеннему солнечный. Свежий сосновый воздух неподвижно застыл в недвижных деревьях и играло вверху блистающее солнце золотое, било в голубом, звенящем колоколе…
Шуркнули лыжи там, позади, за поворотом.
Празднично засмеялось сердце, обернулся и ждет, а губы улыбкой открылись, белизну зубов радостно показали.
Головастый, черный дятел-желна работает на соседней пихте.
Цепко ползает по стволу, носом крепким отстукивает кору. Стукнет три раза, голову избоченит и блестящим, круглым глазом на Баландина комично смотрит. Потом — опять. Услышал лыжи, удивился.
В одну сторону — верть головой: не понимает… В другую — тоже.
Озадачен. Подумал и сразу улетел.
Из-за бугра Мария Николаевна, на лыжах, в короткой жакетке, разрумянилась.
— Как я рад вас видеть… — держит Баландин крепкую ручку в перчатке, — если бы вы только знали!..
Она смеется голубыми, в тон неба, глазами.
Руку у него в руках забыла, а сама с восхищением на лес смотрит.
— Как тут тихо, как славно… А дальше… смотрите, снег совсем не тронут следом. Вы дальше не ходили? Вот хорошо, идемте в глубь…
Дружно лыжи шуршат, выдавливают белые змеи-дорожки. Островок посередине. Пухлый, вспученный горб снежный, холм, как свечками, сосенками уставленный. Деревца глубокой синей тенью переломились, а рядом, в панцырь снега, впаяло солнце золотую ленту…
— Взгляните, — говорит она, — березка наклонилась и вмерзла в лед вершинкой. Она наверное пьет… А эта кочка, — это голова богатыря, который спит. И с длинными, предлинными волосами. Они только желтые, как прошлогодняя трава, и шуршат, как листья… Фу, глупая какая я!.. Вы не смеетесь, что я так болтаю?
— Нет. Я думаю, что так и надо говорить в лесу. Тогда вы не чужая здесь… А смеюсь я просто оттого, что… никогда не жил так полно, как сейчас…
— Что это значит?
— Ну… то, что вы со мной…
Теплым взглядом скользнула и тихо:
— А еще?
— А еще оттого, что дело у меня такое, какое я люблю…
— Я знаю это дело, — серьезно говорит она. — Вы красный, правда?
Голубые, ясные, интересующиеся глаза.
— Правда, — открыто соглашается Баландин.
— Вот видите, — обрадовалась она, — наши все говорят, что красные, как звери, кровожадные, страшные? А?.. Вот вы не такой.
— Ну, Мария Николаевна, — немножечко смущенно смеется Баландин, — ведь люди разные бывают среди всяких… А, в общем-то, что такое красные? Все наши мужики, все рабочие, еще, как я, такие…
— Все равно. Но мне они, почему-то, представляются хорошими… И если бы вы знали, как надоела мне домашняя тоска и эти страхи! Б-р-р… Главное, меня хотят заставить тоже бояться вместе с ними, тоже ждать противно и нудно чего-то гадкого… А я не могу бояться. Понимаете, мне хочется смеяться, прыгать, ну, словом, пусть я девчонка, пусть легкомысленная, а я не хочу жить так, как мне велят, и… не стану! — упрямо стукнула лыжной палкой. Молчали, шли дальше.
По берегу столпились сосны. Кудлатые ежи заиндевелой хвои. Над речкой грузно навалилась ель и потянула за собой раздерганный букет осинок.
Под деревом протаял снег и искрится на солнце ломкой бахромою кружев изо льда.
— Вот трещинки пошли, — говорит Мария Николаевна, — здесь лед не прочный. А вон коряга, — настоящий деревянный осьминог… Под ней пещера. И вдруг представьте, там медведь следит за нами… Почему вы молчите? Где ваши мысли?
— Я думаю, что я… я люблю вас..
— И любите, — говорит она с восторгом, — это хорошо…
Зевнувшей пастью пересекла путь дымящаяся полынья. Остановились у самого края. Голову на его плечо отклонила, слушает безмолвие.
Черным маслом зыбится и бурлит холод воды, — коварный провал в глубины ночи… Посмотрел настойчиво и долго на задумчивостью овеянное лицо.
— Можно вас поцеловать?..
— Целуйте… — говорит она.
Тишина.
Где-то, в тайниках тайги поет разливистую песню звонкая синичка и небо так широко, как раскрытая душа природы…
Начальник станционной милиции, Спиридюк, был вызван командиром охранного эшелона, и сухой и издерганный полковник, с лицом дегенерата и выцветшими, округлявшимися при волнении глазами предписал ему произвести по селу повальный обыск и ряд лиц по списку доставить в вагон, как заложников. Полковник говорил отрывисто и неясно, беспричинно свирепея от собственных же слов, а Спиридюк, одетый в офицерский френч и вытянувшись в струнку, глотал слова начальства.
Достаточно заряженный, он вышел и, в первые минуты, чувствовал себя, как конь, которому ездок пустил поводья, был предан, благодарен и гарцевал.
Когда же начало темнеть и надо было итти к команде, он ощутил тоскливую тревогу.
Особенно смущал его зеленый крестик, стоявший в списке против фамилии лица, которое он должен был схватить…
Здесь ожидалась возможность сопротивления и, как-то против воли, неприятно думалось о боли и о смерти.
А Спиридюк об этом думать не хотел и решил в своей немудрой голове быть твердым и не бабой, возненавидел всех, кто думал и начал жить сегодняшним числом…
Однако все сошло как будто бы благополучно.
Опасный большевик на деле оказался перепуганным, дрожащим мальчиком, и Спиридюк, отправив его на станцию с солдатом, презрительно пожал плечами. В душе же был очень рад.
— Еще котлета чорту, — баском, вполголоса, сказал он. — Как, Шаффигулин?
— Так точно, господин начальник, — радостно залопотал татарин-милиционер и даже головой затряс…
Кончались обыски, была уж ночь и ржаво-красноватым светом открыла дали восходящая луна.
Закуривая, Спиридюк еще раз проглядел свой список и подумал:
«Один остался, Плис».
С собою взял он трех милиционеров и быстро зашагал к окраине улицы, к одиноко черневшей избушке.
— С этим простые разговоры, — подбодрил он спутников и передразнил, гнусавя — теоретический латышский большевик… Научат практике тебя!.. Ну, скорей, ребята, повертывайся!.. Кончим, да до дому.
Подкрались тихо, вплотную к стенам.
Спиридюк с револьвером подошел к окну, прислушался. Все тихо.
— Заходи со двора, стучите в дверь. А я тут покараулю…
Мутно мерцало небо в темном стекле окна, дремал домишко, да потревоженные собаки лаяли в другом конце села.
— Чего они копаются? — свирепо изругался Спиридюк и сам отправился к милиционерам.
Тогда, из черного окошка, пламенным снопом, в лицо ему ударил выстрел.
Он слышал страшный грохот и толчок.
Испуганный, отпрыгнул в сторону и побежал.
Почувствовал, как что-то рвется внутри, с безумной, давящей дыханье болью…
В зверином, последнем страхе сделал несколько шагов, хотел вздохнуть и покатился в снег, хватая пальцами за попадавшиеся щепы.
В предсмертной агонии открыл широко рот, чтобы позвать на помощь и не мог…
В полыхнувшем огне, во взметнувшемся дыме Архипов углядел нелепо отброшенную фигуру и понял, что попал.
— Плис, есть один гад, — обернулся, отдергивая затвор.
Плису некогда.
Плис слышит, как ломятся в дверь, приподымает короткую двухстволку и, наконец, стреляет раз за разом, оглушая и себя, и Архипова.
Дым пороховой и гул в ушах и нервы вздыбились…
Оскалившейся рысью смотрит в окно Архипов.
Внимание все сейчас фиксировалось в мушке. Он сам — как ищущая мушка.
Наступила тишина — короткий, страшный перерыв.
Оттуда, из-за двери, протяжный, надрывный стон.
— Ай-да мы, — похвалил Архипов. — Ай-да Генрих…
Плис сперва не понял. Борьба и выстрел одно, а этот жалкий крик — совсем другое… И только мысль связала.
«Так нужно», — успокоил себя Плис, и поудобней примостился к печке.
На снеговом пространстве перед окнами, средь черных лент заборов, между построек темных, неосвещенных, маячили неясно тени, скользили и сползались перед домом. На стороне трещал тревожно и прерывисто свисток и в темноте по-матерно ругался зычный голос.
— Слышь, Генрих, матом кроют… — весело проговорил Архипов и вспомнил. — Спирту хочешь?
— Я… не пью. Вы — пейте.
— Я выпью… вот. И — хватит. А то рука дрожать будет. А чтобы сволочам не доставалось, — остатки выльем… — Опрокинул свою жестянку и мстительно держал над полом, пока не вытек спирт.
Плис аккуратно и в порядке, тем временем, расставил на печи перед собой патроны. Вот, в этой кучке пули. Тут — картечь, а там уж дробь. Удобно заряжать. И, втянутый в смертельный поединок, был спокоен, почти весел.
Немного, разве, было жаль кота. Даже попробовал позвать его обычным, в обращении к животным, шутливым и смягченным тоном:
— Рунцик, Рунцик…
Но кот, напуганный стрельбой, не шел.
Цепью подбирались вызванные солдаты.
Одно звено уж близко. Видно, как, горбясь, перебегают. Архипов крепко приложил ружье, заметил место: пускай дойдет.
— Ага!
И выстрелил.
Захлопали, защелкали, перебегая по снегу, огни. И, точно молотками, заработали по стенкам. Поднялась пыль, летела штукатурка, угарный, едкий дым душил дыханье. Не думая, не рассуждая, весь в диком упоении дрался Архипов.
Инстинктивно отдергивался от злой, дрожащей струнки пули, всовывал патрон и дерзко, не хоронясь, стрелял в окно, платя ударом за удары.
И перестал палить тогда, когда осталось два патрона.
И, в тот же миг, с последней пулей, попавшей в медный таз, умолк противник. Медленно расплылся и затух звенящий всплеск металла.
В разбитое окно из комнаты, как будто нехотя, тянулся полог дыма и фантастическим туманом играл с блестящей, яркою луной.
— Генрих! — окликнул Архипов.
Никто не отвечал и только четко тикали из мрака уцелевшие часы.
Еще спросил — молчит.
Тогда полез к нему по полу, натыкаясь на куски отбитой штукатурки, щепы и беспорядочно наваленные предметы.
В углу у печки привалился Плис.
— Што ты, парень… што ты… — растерянно и ласково, как будто ободряя, шептал Архипов.
Внезапный шорох у двери заставил обернуться.
В испуге заслонил себя ружьем, прижался к мертвецу…
Два фосфорически горящих глаза уткнулись на него из тьмы.
Уж был готов стрелять, да догадался, что это Плисов осиротелый кот.
И тут же увидал в окошках отблеск пламени, почуял запах гари и понял, что настает конец.
— Сжигают… — сказал он сам себе и усмехнулся, — трусы.
По привычке, хотел уж выругаться крепко, да вспомнил, что рядом мертвый Плис, что сам он тоже умирает, и удержался. Потом прижал короткое ружье к груди, секунду подождал.
В загадочной, могильной тишине за стенкой рядом ворчал огонь, и искорка, влетевшая из темноты, оставила на миг кровавый, долгий след…
— Прощай, товарищ, — сказал он Плису и нажал гашетку, закрыв глаза..
Мчались, мчались события.
Нарастали, перепутывались, сталкивались.
Как в термометре ртуть, падала, замерзала для одних радость жизни, — повышалась, крепла для других.
А для всех:
Телеграфная связь порвалась.
Железная дорога — останавливалась.
«Надо меньше рассуждать, — как привык, так думал Решетилов, торопился и шагал быстрее. — У событий — есть логика. И довольно…»
Проходил по площади, мимо собора, взглянул на колокольню.
Вероятно, про эту церковь рассказывала мне сегодня хозяйка, что на ней поставлены пулеметы… Все ждут. Как мало времени у меня и как много надо еще делать…
Приближался к кирпичным постройкам военного городка и вспомнил рассказ той же хозяйки о расстрелах, будто бы совершенных прошлой ночью.
У калитки ворот стоял часовой. Решетилов твердо подошел вплотную и властным, уверенным тоном:
— Где квартира начальника гарнизона?
Часовой посторонился, ткнул пальцем в стоявший напротив флигель и проводил испуганным взглядом удалявшуюся солидную фигуру в барской шубе.
Денщик с лоханью помой столкнулся у входа с Решетиловым.
— Барин дома?
— Никак нет, — оторопел солдат, не зная куда девать лоханку, — барыня дома.
— Доложи.
Стал в коридоре, ожидая.
«Ранний визит, — про себя усмехался, — одиннадцать часов и… как удачно: его нет…»
Распахнула дверь Мария Николаевна, высокая, на пороге появилась.
Вздрогнула, растерялась.
— М-сье Решетилов… — запахивала на груди накинутый платок.
— Очень нужно видеть.
Не снимая шубы, прошел за ней Решетилов.
— Вы извините… У нас не убрано, — машинально, упавшим голосом говорила она, — садитесь…
Перед Решетиловым безразличная пестрота убранства, да большие глаза, наливавшиеся, наливавшиеся тревогой.
— Простите меня за бесцеремонность, но судьба одного общего нашего знакомого заставила меня это сделать…
— Николай Васильевич? — закусивши губу, перебила она.
— Он арестован сегодня ночью….
Ахнула слегка, притянула руки к груди, задохнулась…
— Милая Мария Николаевна, ваше спокойствие нужно для многого…
— Что я должна делать? — встрепенулась, — я буду спокойна.
Надеждой, отчаянием глаза переливались — скорей говори.
— Прежде всего самообладание…
— Слышала, — резко прервала.
— Потом, чтобы никто не знал о нашей беседе…
Кивнула — да!
— У Баландина есть друзья. Они думают о нем. На всякий случай, попробуйте добиться у вашего мужа, чтобы Баландина выключили из числа заложников…
— Ой, — вскочила она, — ужас, ужас какой! Как я их всех ненавижу… Его… убьют?
— Надеюсь, что этого не случится…
Поникла, точно сломалась, заплакала беззвучно.
— Сергей Павлович… Сергей Павлович, он в тюрьме? Да? Можно мне пойти к нему? Я не боюсь ничего… Я сейчас такая несчастная… такая раздавленная…
— Никуда не ходите. Мы с вами увидимся в шесть часов. У меня на квартире, — назвал адрес. — Где ваш муж?
С болью, с отвращением:
— Муж?
Отирала слезы рукавом, как маленькая девочка.
— Он за городком, вырубает лес…
— Я сейчас к нему. Помните, о разговоре — ни слова…
Догнала в передней, стиснула руку.
— Я чувствую, что… не должна с ним говорить… Не… выйдет!
— Тогда не нужно. Решите сами. Не волнуйтесь.
— Значит, друзья есть?
На обширном пространстве, за фасадами корпусов группы людей рубили молодой сосняк. Решетилов остановился и наблюдал, а проводивший его солдат побежал доложить.
«До чего все просто, — изумлялся Решетилов, — вот я в самом центре неприятельской позиции, а никто и не спросит меня, кто я таков и зачем пришел. И воюют-то по-домашнему…»
Прямая выправленная фигура Полянского. Пристально разглядывает странную здесь штатскую шубу.
Вид бодрый, вдохновленный работой.
Изумился, улыбнулся, развел руками.
— Вот неожиданный гость! Какими судьбами?
— Да сунулся было к вам, вас нет. Я — сюда. Может быть, это против военных правил?
— Пустяки, — рассмеялся Полянский, — полюбуйтесь нашим хозяйством. Бальный зал готовим для господ красных. Чтобы удобнее, знаете, танцевать под пулеметом…
— Почтеннейший Георгий Петрович, вы уже простите мою штатскую психологию. Я ведь к вам за советом. Только лично для себя. Правда что говорят о движении красных? У меня казенные суммы, так видите ли, может быть, лучше в казначейство сдать?
Нахмурился Полянский.
— И ты малодушничаешь… По секрету могу сообщить, что положение, конечно, серьезное… Но непосредственной опасности, разумеется, нет. Плюньте вы на эти слухи и на тех, кто их распространяет. Если что, я всегда сумею вас известить. Продолжайте свою работу и не беспокойтесь…
— Ну, очень благодарен, — ободрился Решетилов, — очень извиняюсь, что оторвал вас от дела…
Полянский любезно откозырнул, повернулся молодцевато к работавшим.
За углом, перед Решетиловым Малинин.
Лицо серое, обрюзгшее, толстые щеки мешками повисли. Спешит.
Взглянул недоверчиво:
— Вы здесь зачем?
— Да вот, толковал с Георгием Петровичем…
— А-а, — рассеянно протянул, — ну… и что?
— Да у меня ничего, а вообще-то новости, кажется, есть?
— А что? — схватился Малинин.
— Слухи всякие панические о красных, о гибели роты…
— А, да, да… это очень неприятно…
— Говорят, Иван Николаевич, у нас даже расстрелять кого-то принуждены были?
Грубо, вызывающе:
— Откуда вы знаете?
— Да хозяйка моя чего-то болтала…
Малинин съежился, забегал глазами.
— Не знаю… не слыхал. Не слыхал…
Расстались.
Дневник Баландина… Второй день тюрьмы. Я думаю, их будет немного. Сегодня мне повезло. Я открыл, что кусок подоконника в моей камере отнимается. И маскирует маленькое углубление-тайничок, где частичка моего «я» сможет укрыться от тюремщиков. Теперь в «свободные» часы, а они все у меня свободны, я пишу на листе тетрадки и прячу написанное в свое хранилище. Почему я пишу? Может быть, потому, что во время писания я снова вольное существо; может быть, пишу оттого, отчего поют птицы? Просто — хочется. В сущности, моя песня не должна быть веселой. Уж очень любопытно и даже погано-любопытно на меня все смотрят. Помню вчера, когда меня привели в контору, помощник начальника тюрьмы, принимавши меня, особенно заинтересовался препроводительной бумагой и спросил: ваша фамилия Баландин? Я подтвердил. — Заложник Баландин, — исправил он.
И все, кто был в конторе, писаря и надзиратели, украдкой, с острым любопытством юркнули по мне мышиными взглядами. Стало противно и я разозлился. А в общей, я совершенно спокоен. Словно перешагнул какую-то неизбежную грань, к которой подготовил себя давным-давно. Да, впрочем, разве не сидел я в царских тюрьмах? Теперь, пожалуй, только острее думаешь о том немногом времени, которое у меня осталось. Что делать? Таков безумный темп текущих дней.
Тюрьма наша старо-сибирского типа, вроде тех острогов, которые описывал Достоевский. С забором из палей, остроконечных, стоймя поставленных бревен. В середине разбросаны потемневшие от дождя деревянные бараки. В одном из таких жилищ приютился и я. И мне дали отдельную маленькую камеру. Это — при общем-то переполнении тюрьмы… Подозрительное внимание и многообещающее. Сквозь решотку окна мне видна небольшая площадь двора, да пали, и только вверху клочок голубого неба. В сумерках вчера у окна появился некто с винтовкой и, должно быть, ходил всю ночь, потому что, когда я проснулся на секунду и услышал, как в городе, с колокольни ударили три часа, снег поскрипывал от мерных шагов. В моей камере глухая, тяжелая дверь с квадратным оконцем, заделанным решоткой. Смотрит на меня это оконце, точно морда в железной маске…
Арестовали меня в кооперативе без ордера, в тюрьму привели без допроса. И у них слишком мало времени, чтобы тратить его на пустяки. У кого же, все-таки, больше, — у меня или у них?
По старой привычке, когда заперли меня сюда, когда надзиратель, как домовитый хозяин, позванивая ключами, ушел из барака, я стал исследовать свою камеру. И нашел отымающийся подоконник, может быть, тут есть еще какое-нибудь таинственное место — наступишь на него, придавишь незаметный гвоздь и откроется вход в подкоп, в дорогу к воле, — морщусь, а добавляю: и к жизни. На коричневых бревнах стен предшественниками моими нацарапаны надписи. Одна — сентиментальная и наивная: «Прощай, дорогая свобода, прощай, дорогая Анюта».
Не всякому дано постигнуть значение этого слова — «прощай». Впрочем, об этом нечего думать. А вот проанализировать свое внутреннее состояние я пытался уже вчера. И оно мне представилось так.
Я, как шахматный игрок, увлекся разыгрыванием, захватившей меня, интереснейшей партии. В величайшем сосредоточении, от которого я отрывался лишь для того, что подарило меня непередаваемым счастьем и радостью, что поможет мне и в эти дни, в величайшем, повторяю, углублении я делал зависевшие от меня хода и, рядом сложных и рискованных комбинаций, приближался к развязке. И вот, в тот момент, когда я жил этой моей шахматной доской, и сам был действующей на ней фигурой, чья-то тяжелая ослиная нога опрокинула мою доску, безнадежно смешала и перепутала фигуры. И это в момент наивысшего напряжения, в момент захватывающего ожидания.
И, конечно, я был бы сейчас глубоко несчастен, если бы я был одинок. Но у меня есть три обстоятельства, три причины не быть одиноким. Между мной, в этой темной каморке и тем широким светом, за остриями палей, — между нами есть связь. Связь в моей уверенности, что игра не кончена, что сегодня — завтра зазвучит этот торжественный давно назревший — шах, а потом и — мат.
Это — первое.
Между личным и общественным у меня разницы нет. А потому, когда я устаю на передумывании случившегося со мной, я отдыхаю на другом, на том, что дала мне замерзшая речка и солнечно-звеневший, почти весенний день. В этом чувстве, которое я принес и сюда, для меня, как бы внутреннее мое солнце.
Это — вторая причина. Разве я одинок?
И, наконец, я сознаю, что пока — я хозяин сам над собой. Правда, здесь надо быть очень осторожным и — не довести до такого момента, когда у меня отнимут это мое преимущество. Но пока… и теоретически, да и практически, конечно, — это так. Надзиратель не бывает в бараке целыми часами. А у меня есть ремень от пояса и зацепить его или закинуть за что-нибудь уж всегда найдется. Наконец, мой страж, по просьбе, отворяет дверь и входит ко мне один. А у меня есть прекрасный кирпич, который вынимается из печи. В таком случае револьвер надзирателя может переместиться ко мне. Правда, старый полицейский Смит-Вессон, но для меня и одного патрона хватит, а пять других могут быть раньше, как выражаются в афишах, — для почтеннейшей публики… Во всяком случае, это — возможности серьезные и они придают определенный тон моему настроению.
Так ли уж, а самом деле, я одинок?
Новый день и как будто бы последний. Действительность напоминает. Утром, после поверки, около камеры моей зашаркали шаги, загремели ключи. Но, так как было утро и даже в проклятый острог день заглянул бодрящим и свежим светом, я не почувствовал никакой тревоги. Дверь отворилась, вошел холодный, небритый старик, — начальник тюрьмы. Из-под седых, клочкастых бровей поглядел на меня, как я почувствовал, испытующе и недоброжелательно. Формально спросил: нет ли заявлений. Я попросил книг. Старик сунул пальцем на старшего — дать! И все ушли.
И вот, недавно, когда потухал короткий вечер и огненным плакатом отпечатало солнце на стенке окно с решоткой, лязгнул замок и служащий арестант, вместе с ужином, протянул мне книгу.
Я помню его любопытные, чорт возьми, как у всех, глаза. Надзиратель быстро захлопнул дверь, и я не успел ничего спросить.
Однако, начальник тюрьмы — любезен. Прислал приложение к «Ниве» за 1890 год. Немного запоздало, для нашего, 1919 г. Машинально я раскрыл книгу и сразу впился глазами. На внутренней стороне обложки, торопливо и неразборчиво была свежая, как мне показалось, карандашная надпись: «Товарищ из барака № 7, (это — номер моего барака), шлем извещение, что прошлой ночью взяты и казнены десять наших товарищей. Будь прокляты убийцы. Есть сведения, что этой ночью…». Надпись оборвалась.
Я перелистал всю книгу, пересмотрел все строки, отыскивая продолжение и не нашел. Что-то, видимо, помешало моим неизвестным друзьям. А, может быть, провокация? Я с презрением посмотрел на дверь. Не испугают. Но… кому это было бы нужно?
Разве в моем положении недостаточно ясности, чтобы понадобилось прибегать к каким-то намекам?
Нет, писал не враг.
Надо приготовиться. Я принимался ходить по камере и, замечая, что непроизвольно ускоряю шаг, — садился. И думал тогда о замерзшей речке, о лучезарных, голубых и бесконечно дорогих глазах… Мне становилось грустно и отрадно. Спокойная и мудрая смягченность осеняла душу. И незаметно подкралась ночь и все укутала глубоким, нехорошим мраком.
Теперь я мог писать лишь ощупью. Я часто отрывался от бумаги и начинал ходить. Как мне хотелось бы сейчас увидеть всех товарищей. Хоть на одно короткое мгновенье посмотреть их лица. Ну, а ее я не хотел бы видеть. Я говорю неправду — конечно бы, хотел. Всей силою хотел! Но только так, чтобы она меня не замечала. Иначе… это был бы ужас…
Какая тишина.
Я думаю, в таком безмолвии легко сойти с ума.
А интересно, больно или нет, когда тебя расстреливают? Вероятно — нет.
Но вот, когда начнут прикалывать штыками — это гадость…
Живое, мягкое и теплое тело. И железный, туповатый, твердый штык…
Как несовместимо… Однако, совмещают. Таинственно: расстреливают.
Даже говорят на воле об этом шопотом. Где? — Неизвестно. Кто? — Неизвестно.
И вот, может быть, через час, через два, — ты, именно ты, думающий об этом, постигнешь тайну… Но какою ценой? Эту фразу поет кто-то в «Пиковой даме». Дорого бы дал я, чтобы сейчас послушать эту музыку…
Нет, брат, с такими удобствами не умерщвляют. Это — может быть, комфорт смертника XXII столетия, когда высокопросвещенная цивилизация вспомнит и о его печальной камере… Однако я чувствую, что совсем забыл о ремне и кирпиче… Ремень? — К чорту. Разумом верю, а существом своим не слышу смерти. Ведь только уверившийся в ней надевает на шею петлю… Кирпич? Другое дело. Дело настроения. Но, мне кажется, я сейчас настроен слишком серьезно, чтобы думать о таких пустяках.
Но как неприятно молчит темнота…
Мне все-таки очень, очень тяжело…
На этом записки Баландина обрываются.
Четверо офицеров возились с пулеметом. Не ладилось в замке. Один разлегся на полу и снизу, морщась и раздражаясь, завинчивал какой-то болт.
Молоденький безусый прапорщик тоскливо отвернулся на окно.
Он боялся. Старался нарисовать себе — как это будет. Улицы, дома, люди — все, как всегда. А вот, если не остановить, не предупредить, то случится непоправимое… Будет страшная боль, кровь… Брр… морщился.
Ах, кто бы остановил течение времени, кто бы всесильный удержал, пока еще не поздно? И другие — все хмурые такие, посеревшие…
Зазвенели шпоры, в казарму вошел Полянский. Черные усы закручены вверх, румяный с мороза, руки в карманах.
— Что вы возитесь, господа? Дайте-ка…
Присел у машины, среди расступившихся офицеров.
Один взгляд — и понял.
— Поверните. Еще… так. Теперь нажимайте. Вошло?
Пружина щелкнула — все было в порядке.
Встал довольный, улыбнулся в ус.
И все повеселели, и молоденькому прапорщику теперь уже не было страшно.
Деловито, энергично — несколько приказаний. Всем дело дал, всех занял.
Некогда думать о ерунде.
— Через полчаса вернусь!
Входил в свое крыльцо:
— Немного перекушу, а там: — усилить караулы, послать разведку — пропасть дела! Жена, — шутливо крикнул, бросил на рояль фуражку.
Нырнула голова прислуги из двери:
— Они в спальне, — и исчезла.
«Что такое? Чудно…»
Как был, в пальто, прошел в спальню.
Это… чужая? Платье женино, а лицо не ее… Упало сердце, в непонимающем испуге.
— Что с тобой? Маруся?!
Мария Николаевна глядела в пол, молчала.
— Ты… не здорова?
Подбежал, хотел взять руку — она отдернула и отступила.
— Да что же?
С гримасой боли оторвалась, выдавила слова:
— Я давно собиралась сказать тебе… вам, что я больше не могу быть вашей женой…
— Ну… нет, — остолбенел Полянский и сам для себя незаметно упал-сел в кресло.
Она решилась, рвала себя до конца:
— Это мучит меня ужасно… Может быть, я очень скверная, дурная, что я молчала до сих пор… Но у меня не хватало сил… А теперь, я так убита, что мне все равно…
— Постой, постой, — останавливал Полянский и прекрасно зная, что это так, все-таки спрашивал, — ты… любишь другого?
— Да, — ответила она. В упор взглянула воспаленными, отчаянными глазами.
— Но… Марусечка, — чувствуя, что весь холодеет, цеплялся за тень надежды Полянский, — может быть… это не серьезно?
Только отвернулась к портьере и качнула головой отрицательно.
— Да… кто он? — с внезапным переходом к бешенству, поднялся с кресла.
Она почуяла угрозу и, мстя за собственную муку, обернувшись, с презрением бросила:
— Этого вы не узнаете.
— А-а?.. — с растущей ненавистью, догадывался он, — во-от что, вот как?
И бросился из комнаты…
Охваченная ужасом, притихшая смотрела вслед ему.
— Постойте! — и, умоляюще и слабо, — постойте!..
Хлопнула входная дверь.
Мария Николаевна подбежала к вешалке, сорвала жакетку, на бегу закрыла голову белым платком и, оттолкнув испуганную прислугу, выскользнула во двор. Не видя, не соображая ничего, поспешно перебегала до ворот и только инстинктивно поправляла съезжавший на глаза платок.
Изумленный часовой долго соображал, чего бы это значило, что барыня, так впопыхах и плача, убежала в город…
Не помнил Полянский, как попал в канцелярию, как испугал вскочившего писаря, как прошел к себе в кабинет. Точно вылили из бутылки серную кислоту туда, внутрь груди…
Схватил телефонную трубку:
— Начальник тюрьмы? Вы? Говорит качгар. Не надо вашего рапорта… Извольте сообщить, когда вы приняли вчера политических?.. А? Буду ждать, — поскорее…
— Слушаю. Так… дальше, дальше… Ага! Как числится? Заложником? Ну… спасибо, больше ничего… ничего.
Спрашивал, уже наполовину победив себя, спрашивал ненужное.
Ой, как горько и обидно! А больней всего малининские скверненькие намеки. Вспомнились теперь.
— Ах… беда, беда, что я делать буду?
В пустоту провалилась дальнейшая жизнь, никчемным, не своим, посторонним показались все хлопоты тревожные и приготовления.
— Мне-то что до этого? — сумасшедшей улыбкой покривились губы. — Пропадут? Да и чорт с ними… Я же пропал? Разве ее убить? А зачем убивать? Разве поправишь?.. Не думать? — и громко расхохотался, так, что дежурный писарь в канцелярии задрожал от страха. — Не думать? Это славно… Правда, не буду думать…
А в груди как лапа зверя, — большой сердитой кошки, выпустит когти и втягивает их, дерет тело в клочья…
— Ну, зачем, зачем они идут? — как-то по-детски опечалился Полянский и устало отозвался на стук в двери: — Войдите.
— Г-н полковник, — подтянулся вошедший офицер, — команда связи готова, какие будут приказания?
Даже не понял Полянский.
— Приказания… Какие приказания? — и, подметив, как показалось ему, сочувственный взгляд офицера, вскипел капитан:
— Капустин приказания даст. Ко мне не смейте лезть!..
Опять тишина и постылая казенная обстановка.
— А там, дома, — еще хуже. Приду и буду один… совсем один. Постой, — говорил он сам себе, — как же так, сразу?.. Ну-ка, сообрази, подумай — что делать? Надо увидеть ее, переговорить, образумить. Она — девчонка, сгоряча, не серьезно сказала…
Говорил все это вслух, как нотацию читал. А думалось не о том, припоминалась холодность, какая-то отчужденность жены за последнее время, отход от него, который не замечался в пылу работы. Вернее, не то, чтобы не замечал его, а просто не обращал внимания. Не думал, что это будет важным.
Да если бы и думал, так не сумел бы повести борьбу с этим незримым внутренним, душевным от него удалением. Что мог он сделать? Были у него слова ласковые, просительные, убеждающие, была, наконец, угроза и сила физическая, а дара в душу проникнуть к ней не было у него.
— Нет, — решил Полянский, — не к чему мне к ней итти… не с чем. Зачем буду себя унижать? И так уже…
Мимо окна торопливо прошмыгнул Малинин.
— Ко мне спешит… Боится. А узнает… первый насмеется…
Вспомнились неясные скрытые намеки. Рассказы вскользь, со смешком о прогулках на лыжах. Неистово зацарапал свирепый зверь в груди, — вскочил Полянский с кресла.
А тут, запыхавшийся, негодующий, ворвался в кабинет Малинин.
— Георгий Петрович, вы тут сидите, а там все бегают, голову потеряли — с солдатами ненадежно! В городе пожар.
— Ага, — подумал со странным удовлетворением Полянский, — и у вас пожар.
— Так нельзя же так! — визгливо выкрикнул Малинин, — идите же, распорядитесь! Ведь, это красные наверное подожгли… И поймите, солдаты ропщут…
— А почему вы думаете, что это красные? — не спеша, с расстановкой, поигрывая собеседником, задал вопрос Полянский.
Малинин побагровел. Глаза совсем округлились, он только шевелил короткими пальцами.
«Ничего не знает, — решил Полянский, — только боится».
Пересилил себя и солгал обычным тоном:
— Я знаю это… Пустяки. Еще какие новости?
Малинин пришел в себя.
— Еще? Плохие. Очень плохие, — давился он словами и страхом, — в городе зачем-то собирается милиция. Все с винтовками. Прапорщика Иванова не пропустили к управлению… Надо сейчас же арестовать Шумана. Контр-разведка в городе, связь с ней потеряна… О тюрьме, — уж вы извините, — я распорядился. Чего негодяев жалеть?..
Полянский заинтересовался:
— Как распорядились? Расстрелять?
— А чего же? Целоваться с ними, что ли? Сейчас отправил туда отряд…
— Та-а-ак, — протянул Полянский, — это, все-таки, пустяки….
— Да что с вами, Георгий Петрович? — вскочил Малинин, — вы же начальник гарнизона? Что вы надо мной издеваетесь?
И, плачущим тоном, убегая к двери:
— Позову сейчас кого-нибудь из офицеров…
«Дьявольщина, — поморщился Полянский, — сейчас приведет… Вот скука! Будут спрашивать, просить…»
Тоскливо осмотрелся: деться некуда. Все противны — всё.
Встал, заглянул в канцелярию. Встретился с вздрогнувшим взглядом дежурного писаря. Стало неловко, почти смутился…
— Послушай, — приказал, — пойди в казарму, попроси мне капитана Капустина.
Подождал, когда писарь хлопнул дверью, торопясь и крадучись вернулся к столу и вытащил из лежащего кобура черный наган.
А писарь выскочил из канцелярии и с порога увидел приближавшихся офицеров с Капустиным и Малининым. Хотел отворить им дверь, да в это время грохнул в комнатах и прокатился выстрел…
— Однако, паря, пора…
— Пожди. Ешшо стемнет…
— Хорошо тебе, чорту, ждать — бородой закрылся и мороз не берет…
— Борода!.. — ухмыльнулся красивый мужик, — она, брат, у меня рощеная…
— Да драки на три хватит, — подзадоривал Кошкин.
— Уж не тебе чета, скобленое, скажем, рыло…
— Ну, распротак тебя, договорился… Айда-ка, парень, лей!..
В сырой, холодной полумгле пустого хлебного амбара запахло остро керосином. Вывернулся из полусорванной двери на минуточку Кошкин, глянуть — как снаружи?
В свинцовых, мутных клубах сумерек тонул затихший город. Яркой звездочкой сверкал огонек-фонарь в тюрьме, да другой в военном городке. Пузато покачнулась к снегу высокая громада старого хлебозапасного магазина, в сугробах, за городской чертой.
— Сожгу тебя, дьявола, — довольно оглянулся на стены Кошкин, — затрещишь и там затрещат…
И смотрел на прилегший к земле город, как однажды в тайге следил за запавшей медведицей, выбирая место, куда бы половчее жигнуть ее пулей.
— Время, — сказал он, — как уговорились в аккурат… — и, бегом к двери.
— Запаливай, дядя Митрий!..
— Э-ге, — отозвался Митрий.
— Ого-го-го, — загоготал он изнутри, — пошло рвать! — и выскочил из амбара.
Удалой, разбойной глядкой мигнул Кошкину:
— Теперь куды?
— Само собой — в город. Товарищ Решетилов, гляди, сейчас начнет…
Здание милиции.
Закрылись дневные глаза, открылись вечерние-серым толком нависли потемки.
Длинный стол завален обоймами и винтовками.
Бравый старшой, с красной ленточкой на шинели, нагнулся над ящиком с гнездами.
Вынет из гнезда рубчатую гранату, — подаст милиционеру:
— Следующий.
Шуман в синей, истертой рубашке — всюду, где нужен.
Приказывает точно, дельно, коротко. Добросовестный спец.
Мечутся ребята молодые, радостным задором закипевшие:
— Мы — восстали!
Решетилов в штатском, рабочий Федор в штатском.
Идет Решетилов к дверям, — вытягивается перед ним постовой, — боевое время, дисциплину знаю!
— Господин начальник, — козыряет вбежавший милиционер, — так что за городом пожар.
— Товарищ Шуман, — кличет Решетилов, — сигнал!
— Слушаю, — отвечает Шуман.
С топотом и лязганьем вываливается из помещения ударная труппа.
Прямо в глаза Шуману, в холодные, жестко-решительные, скорее взглядом, чем словом, Решетилов сказал:
— Счастливо, — и выстроившимся милиционерам негромко да горячо: — На военный городок идете, товарищи, за власть трудящихся!
Без уговору, молча, на караул вскинули.
Ушел Шуман, ушел в темноту отряд. Поредела цепь восставших. Словно на вокзал, что ли, проводя дорогого, вошел Решетилов в помещение.
Тащут кого-то. Непосредственно к Решетилову.
— Товарищ начальник, — вот, задержали…
Бледное лицо, заметавшиеся глаза, под распахнутой барнаулкой офицерский френч.
— Куда вы шли и откуда?
Молчит, дрожат змеящиеся губы…
— Сейчас скажешь, — тянет рабочий Федор, доставая револьвер.
— Ради бога… Я… шел домой… это не мой отряд…
— А чей? — перебивает Решетилов.
— Начальник гарнизона послал… я был против…
— Куда пошел отряд?
— В тюрьму…
Ткнул дулом револьвера Федор в откачнувшийся, по́том окапленный лоб.
— Сколько человек в отряде?
— Двадцать…
— А-а-а! — за голову схватился Решетилов. Федора за руку в сторону отдернул, зашептал: — У нас сейчас двадцать бойцов. Десять я беру, иду к тюрьме. Ты — тут, распоряжайся.
Схватил попавшийся короткий карабин, засовывая по карманам обоймы, к прижатому в углу пленнику:
— Ваша фамилия?
— И-ва-нов… — еле выговорил непослушный язык.
— Врет он, товарищ начальник, — вскинулся конвоир, — это из контр-разведки, поручик Бовин…
В тревоге, с каждым шагом все глубже вгрызавшейся в душу шла Мария Николаевна к Решетилову.
Шла, почти бежала, по пустынной улице, оступалась и вязла в сугробах.
И одна мысль, одна тоска стучала:
«Только бы не поздно, только бы не поздно…»
Быстро шла, а казалось, что это время — вечность. Вечность, в которой потонуло прошлое. Как на крыльях летела — легко. Потому что ничто не тащилось за ней по безлюдию снежной улицы от ворот военного городка.
Оторвался весь след недавней жизни.
«Номер сорок, — вслух повторяла она решетиловский адрес, — номер сорок…»
Не колеблясь взбежала на крыльцо, дернула за звонок.
Женская голова просунулась. Боязливо:
— Вам кого? — разглядела даму, отпустила дверь.
— Решетилов, Сергей Павлович, здесь живет?
— Здесь… Только их дома нету…
— Как нет? — с отчаянием, со слезами, не верила Мария Николаевна. — Где же он?
— Уж право… не знаю, — растерялась женщина. — Да что вы, барышня милая, бог с вами… Лица на вас нет!..
— Где же он? Где он? — умоляла Мария Николаевна.
— Ой, лихонько, — испугалась женщина, проникаясь настроением Марии Николаевны, — да как ушел с час, аль-бо с два, так и нету… Ой, да не ходили бы вы, барышня милая, — тараторила она, выскакивая на крыльцо, — на улице-то нехорошо уж больно… Глянь-ко притихло все как…
Вечерело.
Два милиционера добрались до угла, сняли с плач винтовки и стали у забора по одну сторону угла и по другую. И когда Мария Николаевна пересекала следующую улицу, и там откуда-то взявшиеся два вооруженных человека отделились от забора и молчаливо заняли посты.
А она бежала к тюрьме, потому что некуда было больше бежать.
Не спрашивала себя зачем, а шла подгоняемая могучим инстинктом, обливаясь слезами, беспомощная и жалкая. Ни единой души не встретив, мимо наглухо замкнувшихся, черствых домов, выбрела на площадь, на крутой обрыв реки, против острога. Низким забором, жутким четырехугольником осела тюрьма.
Шла вперед, к темным полям, а оттуда, к ней, другая женщина.
Повстречались, взглянули, остановились и поняли.
И встречная обняла Марию Николаевну за плечи, тихонько повернула:
— Отойдем, голубка… гонют оттуда…
Отошли не спрашивая друг друга и сели у обрыва на лавочку, одинокие в сумерках вечера, как отставшие от пролета печальные птицы…
Незнакомые и разные — Мария Николаевна, жена начальника гарнизона, и просто Федосья, жена деповского смазчика, и вместе родные и близкие единым чувством, единым сердцем, — две измученные женщины смотрели скорбно на черный острог.
Темнело быстро, молчал проклятый город…
Мещанин Опенкин, старожил и домовладелец, обитал напротив ворот военного городка. И сейчас, завернувшись в тулуп, стоял за забором в своей ограде и, сквозь щель, терпеливо смотрел на улицу.
Больше всего он боялся, как бы не повредили заново сложенную дымовую трубу. И без хозяйского глаза в такую ночь свой дом и усадьбу оставить не мог. Потому и торчал на дворе уже с час, ожидая, что будет.
У ворот городка обычно маячил один часовой.
Теперь их было трое и ружья держали они в руках.
Глотала ночь последний слабый свет, поскрипывал морозец.
Недавно был слышен говор, выклики, движение солдат. Теперь и это стихло, и над городом словно закрылась стеклянная крышка, отгородившая его от звуков.
Против этого затишья даже каленые нервы Опенкина боязливо настораживались. Что еще будет?..
Обернулся, удивился: за сараем небо расцветало огненным заревом.
«Где же горит?» — соображал Опенкин.
А медно-красный полог огня дышал и расширялся, как северное сияние. Уже пламя жгло тело города, а он все молчал, окованный мертвым оцепенением. И, наконец, откуда-то с колокольни, сорвался несмело набатный, словно пробный удар, повторился еще и смолк, испуганный молчанием…
Освещались кровавым, зловещим блеском кирпичные корпуса и не было почему-то теперь часовых у ворот.
И внезапно, издали, со стороны тюрьмы, трескуче рассыпался ружейный залп… И, вдобавок, пощелкали одиночные выстрелы.
Опять замерло.
С тупым любопытством ожидал Опенкин.
От ворот городка отделились три фигуры, перебежали на сторону опенкинского дома и, хоронясь в тени, остановились как раз против щели. Стояли и один у другого поспешно срывали погоны. Потом убежали, оставив прислоненной к заплоту винтовку.
И вскоре, другие, темные фигуры, горбясь и пригибаясь, как призраки, заскользили вдоль стен.
Приостанавливались у раскрытых ворот городка и таяли в их мраке.
Вот крикнул кто-то, и Опенкин подскочил от оглушительно ахнувшего выстрела…
Ожила, пробудилась ночь, наконец — то развязался узел молчания.
Жиденько в начале, поднялось ура. Перекинулось подхваченное…
Шум окреп.
Ура росло, вливались новые глотки, разрастался грозный гул…
Ударил выстрел — потонул в человеческом реве.
Резко, перебивая голоса, как сорвавшийся с цепи, загрохотал пулемет и тут же стих, точно подавился.
В бездне двора металась неясная, разъяренная масса, точно озеро разбушевавшееся билось в берега.
В окнах, вверху мелькали и тухли нервные вспышки огней… Бежали там, внутри со свечами. Уже переплескиваются в улицу брызги людской волны — выскакивают за ворота одиночные люди. Поминутно то там, то здесь властно прокатывается выстрел, алей и ярче полыхает зарево на кирпичных стенах, слившихся с ночью.
Визги, крики. Несется к опенкинскому забору раздерганная кучка людей, спинами ударяются в затрещавшие доски. Короткими револьверными хлопками огрызаются на со всех сторон наседающую массу.
— Братцы, спасите, спасите, — пронзительно верещит знакомый Опенкину голос, голос Малинина, городского головы…
И тут же, словно прорвав плотину, поток солдат, винтовки наперевес, обрушивается на прижатых к забору…
Их девять человек.
Это их, отворив свой зев, выбросила тюрьма в темень ночи.
По трое в ряд. Руки скручены за спиною.
Мерно шагают, идут — куда?
Как гроба заколоченные дома — отклика не дождешься.
Предали их ночной пустыне, от живых еще отрешились люди, позабыли.
Уже умерли они для тех, кто, связанных, передал их конвою смертников.
Вывели в расход, и дела о них, вероятно, складываются сейчас в архиве. Осталась пустая формальность — расстрел…
Баландин шагал во втором ряду с краю. Около путался в длинной шинели, оступался в снегу и шашкой звенел конвойный. Или палач?
Бесконечно высоко, бесконечно чуждо искрились в бархате неба прекрасные, безучастные звезды. Жестко и больно схватила запястья грубая веревка — на расстрел идущего вязали, — не все ли равно?
И эта саднящая боль и широко раздавший грудь морозный, вольный воздух посла спертой тюремной вони, — странно заслонили почти физическую осязаемость грядущей казни. И это тихое ночное шествие развеяло кошмар пережитых часов. Сосед Баландина шатался, старался не отстать и что-то глухо бормотал все время.
— Гляди, горит… — внезапно выговорил он ясно.
Баландин оторвался от бездумной путаницы мыслей. Со всех углов в его мозгу слетались мысли, куда-то устремлялись и, натыкаясь на какой-то выросший заслон, бессильно падали и путались перед его стеною.
И оттого, хоть мозг работал страшно, — было полное бездумье.
С трудом приподнял голову. На черном горизонте восходило небывалое светило, пламенным багровым глазом моргавшее издали…
— Сворачивай налево!
И, замедляя шаг, процессия влилась в ущелье переулка, кончавшегося лесом. Раздвинулись в ухабах и сугробах, точно пьяные избушки, как кладбище разбитых кораблей. Пахнуло издали родным, сосновым бором…
А шедший впереди Баландина вдруг спотыкнулся и упал. И все остановились.
Конвойцы подбежали подымать.
Мучительная, смертная тоска змеиными глазами поглядела на Баландина.
Он стиснул зубы. Крепче-крепче.
И знал, что если чуть поколебаться, малость приослабнуть — и сразу распадется все и онемеют ноги.
— Пошел, пошел! — заторопили сзади.
Как тяжело, как неохотно шевельнулось тело, приходя в движенье…
И, совершенно неожиданно, как будто сверху, звенящий крик:
— Товарищи, ложись!..
Мысль — молния — Решетилов!
Слепо бросился в снег и, в тот же миг, над ним из-за сугробов хлобыстнул огнистый залп…
Прыжками, через городьбу сбегались люди, совались на колено и гулко разрывали пламенной иглою темноту.
— Сдавайся, суки!..
Некому сдаваться, кто может — убегает.
К Баландину вплотную подскочил солдат, штык близко, — беспощадная стремительность замаха… Удержался:
— Лежи, товарищ, сейчас развяжем…
Кричит Решетилов:
— Баландин тут?..
Душа взорвана радостью звериной, с земли кричит, отзывается:
— Здесь, здесь!..
Кругом смеются, выкликают, истерически рыдают вырванные от расстрела люди.
— Да стой, чорт! — ворчит Решетилов, — стой, Николаха, дай руки-то развязать…
А за домами рос пожар волнистой буйной гривой. Послышалась далекая стрельба…
И вдруг — глаза Баландина радостно схватили бегущую к ним из переулка, спотыкающуюся по сугробам женскую фигуру в белом платке и знакомо-родном жакете…