Глава десятая

Верный знак

«Есть верный знак, что мы внутри

Неразмыкаемого круга».

А. Блок

Неразмыкаемый круг я ощутил в первые дни 1948 года. До этого все было как будто благополучно. Работал в двух школах. В 116-й школе рабочей молодежи в Марьиной Роще, — это мой дом, моя вотчина, моя резиденция. Здесь все свои: и директор Наталья Георгиевна Праздникова — совершенно свой человек, с ней и поругаемся, и помиримся, и поделимся, если какая невзгода; и учителя — с некоторыми из них завязалась дружба на всю жизнь. Близкими людьми остались до самого моего выезда из России. И ребята — все рабочие парни и девушки. Хорошо.

Вторая школа, на 3-й Мещанской, поближе к центру, — здесь ребята и девушки — мелкие служащие; директор и учителя посуше, побюрократичнее; попадаются среди учителей неприятные.

Работая в двух школах, между делом написал диссертацию: «Белинский и театр», представил ее в ГИТИС — Государственный Институт Театрального Искусства.

Диссертация так себе. Работал над ней спустя рукава. Главное дело другое — три года серьезно занимался богословием.

Подружился с одним студентом Духовной Академии. Он в Москве, теперь старик (старше меня на десять лет). Пощадим его старость, не будем называть имени. А хороший человек и очень талантливый. Обстоятельства помешали ему в полной мере развернуть свой незаурядный талант мыслителя и богослова. С его помощью прошел весь курс Академии, готовился к экзаменам, проверял себя неоднократно.

И самое главное другое. Нашел источники, при помощи которых знакомился со всей литературой ИМКА-ПРЕСС и со всей дореволюционной богословской литературой: штудировал Булгакова, Бердяева, Флоренского.

При моей небрежности на этой почве иной раз происходили забавные анекдоты. Однажды забыл в учительской не более не менее как том истории русской церкви Митрополита Макария, со штампом Московской Духовной Академии.

Другой раз еще хуже. В руки директора попала книга «Сущность христианства» Гарнака, тоже очень подозрительная, в руках советского учителя, книга.

Словом, находился я в состоянии неустойчивого равновесия. И вдруг — трах! — все лопнуло.

В декабре 1947-го мне почему-то вдруг начали сниться тяжелые сны. Вижу себя голым, — вхожу голым в какую-то комнату, и все на меня смотрят. Стыдно и страшно. Через некоторое время оказалось: «сон в руку».

Началось с диссертации. Она была представлена к защите в декабре. Два официальных оппонента: проф. Николай Леонтьевич Бродский и доцент Асеев уже дали положительные отзывы. Ученый секретарь института у меня спрашивал, нет ли у меня связей в редакциях, чтоб поскорее напечатать объявление о предстоящей защите в газете.

Звоню 19 декабря по этому поводу секретарю. Холодный тон. Говорит:

«Неприятность».

«Что такое?»

«Профессор Алперс, заведующий кафедрой, потребовал обсуждения вашей диссертации на кафедре».

«Какое обсуждение? Все предварительные инстанции уже пройдены».

«Товарищ Левитин, вы понимаете, что миновать его невозможно. Он же выступит против. Помимо него поставить диссертацию к защите — это скандал».

Обсуждение назначено на 30 декабря 1947 года.

Машинально я открываю диссертацию на последней странице:

«Список использованной литературы». И хлопаю себя по лбу. Только что вышла книга Алперса «Актерское творчество первой половины XIX века» — книга, сделавшая сенсацию в литературных кругах. Ее-то я и забыл включить в список использованной литературы. Надо же! Включил все мелкие брошюрки, журнальные статьи столетней давности, а именно его книгу (а надо отдать справедливость, толковую книгу, только что вышедшую из печати, имевшую непосредственное отношение к моей теме) не включил.

Он это воспринял как враждебную демонстрацию. Что можно после этого ожидать?

Обсуждение 30 декабря превзошло все ожидания, в том числе самые худшие. На обсуждении задавали тон профессор Алперс и мой старый враг еще по Питеру профессор Всеволодский-Гернгросс, который меня еще с тех пор вполне заслуженно ненавидел, как нахального и грубого мальчишку. Все остальные поддакивали.

Самое забавное, что никто из присутствующих, в том числе и сам Алперс, моей диссертации и в глаза не видели, если не считать злополучного списка использованной литературы, в своей критике в основном отделывались общими фразами и междометиями. Но сразу стало ясно: диссертация провалена в этом институте раз и навсегда.

Правда, диссертация была, в общем, посредственная; сейчас я ее написал бы совсем по-другому. Но если бы я даже был сразу Ньютоном, помноженным на Эйнштейна, на Момзена и обладал бы талантами всех театроведов мира, то результат все равно был бы тот же. Обида, нанесенная заведующему кафедрой, перевесила бы все таланты. А поскольку талантов в диссертации обнаружено не было, то тем более безнадежно выглядели все попытки ее защитить.

А 2 января 1948 года началась целая цепь неприятностей в школе. В этот день прихожу я вечером во вторую школу. В кабинете директора находится инспектор роно Мария Яковлевна Хазанова. Еще не старая женщина, по специальности учительница географии, карьеристка и демагог.

Встречают меня очень любезно, поздравляют с Новым годом.

Директор (мягко):

«Вы немного, кажется, опоздали, Анатолий Эммануилович?»

«Да, да, в 116-й школе меня задержали».

Хазанова: «Ну, что ж это такое? Надо сообщить, чтобы не задерживали».

Я: «Да там какая-то идиотская форма отчета».

«А почему идиотская?»

«Ну, что вы, писал какой-то дегенерат. Глупые вопросы: как вы готовились к учебному году летом и так далее. Ну, ладно, пойду на урок».

Иду. В канцелярии меня задерживает секретарь:

«Распишитесь, Анатолий Эммануилович, что вы читали форму отчета».

«Да, да, я ее уже читал в 116-й школе».

Беру в руки и — о, ужас! — замечаю то, чего перед этим не заметил. Форма отчета подписана Хазановой. И характеристика, данная мною автору отчета, целиком относится к ней.

Смущенный, иду на урок. И тут же в класс входит вслед за мной Хазанова. Пришла проверять.

Начинаю урок, как обычно, с опроса учащихся. Это восьмой класс. Предыдущая тема: «В. А. Жуковский». Тема, на которой я отвожу душу.

Спрашиваю девочку — хорошую, начитанную ученицу. Она отвечает:

«В „Светлане“ Жуковский изображает в виде сна Светланы блуждание человека по жизненным путям, где на каждом шагу его подстерегают опасности, где смерть соседствует с духовными порывами (покойник и голубок), и подводит читателя к выводу (далее следует декламация, с выражением читает): „Лучший друг нам в жизни сей вера в Провидение“».

(Она-таки оказалась хорошей ученицей.)

Обследователи (Хазанова и старая учительница Мария Филипповна Шукулева, работающая у нас завучем) беспокойно переглядываются, учитель смущен.

Впоследствии Мария Филипповна говорила:

«Даже в старой гимназии никогда не подчеркивались в такой степени религиозные моменты. Порой казалось, что это урок Закона Божия».

Этот урок сыграл роль убийства в Сараеве. С него начинается целая цепь злоключений, которая в конце концов привела к моему аресту. И, как всегда бывает, трагическое смешивалось с комическим.

Зная, что Хазанова страшно настроена против меня, я решил с ней помириться. С этой целью я обратился к одному учителю, который был известен близостью к ней. Подойдя к нему в большую перемену, я сказал:

«Николай Владимирович! У меня вышла неприятность с Хазановой. Я прочел форму отчета. Ну, отчет, вы сами понимаете, идиотский. Впечатление, что это писал совершенный дегенерат. Я высказал свое мнение Хазановой, но я не знал, что это подписано ее именем, я думал, что это не она составляла. Объясните ей, что я вовсе не хотел ее оскорбить».

«А вы знаете, отчет действительно составлен не ею».

«А кем же? Там же ее подпись».

«Форму отчета составил я. По ее поручению».

Это называется: поправил дело.

Проходят две недели. Носятся неясные слухи. Директор (ныне покойная Татьяна Сергеевна Шибряева) суха, неразговорчива. Подчеркнуто меня не замечает.

Как-то прихожу в школу. В канцелярии вижу полную и пожилую даму ярко выраженной еврейской наружности. Пришла в школу в сопровождении Хазановой. Запираются в кабинете директора. Учителя перешептываются: «Это Коган — инспектор-методист по литературе, по школам рабочей молодежи города Москвы».

Сердце екает. Явно ко мне.

Действительно, директор выходит из кабинета; подчеркнуто корректно:

«Это к вам, Анатолий Эммануилович».

Знакомимся. Инспектор в сопровождении Хазановой направляется ко мне в десятый класс.

Урок. «На дне» М. Горького. С самого начала мадам Коган обращается ко мне:

«Анатолий Эммануилович! Разрешите задать учащимся несколько вопросов?»

И начинается форменный экзамен. По подбору вопросов вижу, что все направлено на то, чтобы меня скомпрометировать. «Что такое социалистический гуманизм?», «Что такое социалистический реализм?»

Вопросы сугубо «идейные» и в то же время схоластические. Ребята не готовились. Экзамен экспромтом. Путаются, сбиваются. Мадам Коган и Хазанова сияют, не скрывают своего торжества.

Затем два урока в восьмом классе. Первый урок в девятом. Сидят у меня все шесть уроков. После окончания уроков — бурное объяснение у директора. Я обвиняю обследование в грубой тенденциозности, в пристрастности. Наконец прощаемся. Выхожу как ошпаренный. Закрыв дверь, улавливаю фразу, сказанную на мой счет вполголоса:

«Да, уж сокровище этот волосатый».

Я в то время носил длинные волосы до плеч — кажется, единственный в Москве. Стал коротко стричься лишь после выхода из лагеря, в 1956 году, когда длинные волосы стали носить все мальчишки Москвы и Ленинграда.

Через три дня являюсь к мадам Коган в гороно.

«Покажите, пожалуйста, акт вашего обследования».

Показывает. Акт начинается с комплимента: «Учитель хорошо знает материал, приводит цитаты наизусть…» («Вот видите, Анатолий Эммануилович, я объективна»). Но что потом! Это настоящий обвинительный акт на десяти страницах.

Меня обвиняют в том, что я сознательно выхолостил все идейно-политические моменты, что я подчеркиваю все религиозные моменты, идеализирую старый строй, занимаюсь низкопоклонством перед Западом (отдаю предпочтение Шекспиру перед Горьким) и т. д., и т. д. Ухожу.

А на другой день вечером меня ждет новый сюрприз: к уроку меня не допускают. Директор дает мне прочесть следующий приказ: «За отсутствие идейно-политического воспитания и за преступно-небрежное отношение к школьной документации преподавателя Левитина Анатолия Эммануиловича с работы снять».

«Распишитесь».

Расписываюсь: «Предъявленный Вами приказ расцениваю как грубую провокацию». Директор подскакивает:

«Анатолий Эммануилович! Ну это же не солидно. Ну, что я могу сделать? Сегодня было заседание директоров, и заведующая сектором школ рабочей молодежи Розентуль огласила акт обследования. Мне было сказано секретарем горкома партии, что я несу государственную ответственность. Ничего же нельзя сделать».

«Посмотрим».

И, простившись, иду в роно.

Там меня принимает заведующий роно Вахрушев. Тоже колоритная фигура. Зажиревший, важный бюрократ, прямо его хоть на выставку советских бюрократов направляй. Ему подаю краткое заявление в том же роде. И, хлопнув дверью, ухожу.

Еще накануне заготовил заявление на имя заведующего гороно, в котором рассказываю свою биографию. Надо сказать, что в то время у меня были две биографии. И, что самое смешное, обе биографии совершенно правильные.

Одна официальная. Учитель с 19 лет, окончил институт с отличием, был в ленинградской блокаде, преподавал в университете в Ташкенте. Благодарность гороно за хороший выпуск учащихся.

Вторая — церковная.

Я изложил, конечно, первую.

Заместитель заведующего гороно:

«Да, да, мы пошлем для обследования вам людей, не внушающих нам сомнения».

Я: «А куда вы их пошлете? Меня же не допускают на урок».

«Как не допускают?»

Звонит мадам Розентуль:

«Скажите, чтоб к уроку пока допускали».

И вечером я с торжеством являюсь в школу. И узнаю нечто сногсшибательное: оказывается, на мое место явилась в качестве преподавательницы не кто иной, как… мадам Коган. На другой же день звоню об этом в гороно.

Проходят две недели. Инкубационный — период. Чего только тут не было! Как я узнал впоследствии, заведующий роно заявлял на собрании директоров обо мне как о церковнике и закончил свое выступление словами: «Сейчас мы близки к тому, чтобы избавиться от этого учителя, который является позором нашего района».

На учительской конференции выступил мой коллега Иванов с настоящей обвинительной речью. Я в ответ кратко заявил, что его речь является лживой и клеветнической с начала до конца. Встретив меня вечером в школе, Иванов мне сказал: «Я вам одно могу сказать. Вы работаете в окружении лжецов, клеветников, провокаторов. Один вы — благородный, честный, знающий».

Я в ответ:

«Ну ведь не вы же».

Спасал меня в то время конкордат Сталина с церковью. Все знали о моих связях с церковью, но прямо предъявить мне это обвинение не решались. Бог его знает, опасно. Сталин братается с архиереями. Кто его знает, что тут надо делать. Упирали лишь на школьные дела.

Непосредственная развязка моих приключений была благополучная. Ко мне прислали двух старых профессоров Смирнова и Веткина, которые считались главными авторитетами в области преподавания литературы.

Два старых интеллигента, тонкие, высококвалифицированные люди, они сидели у меня четыре урока. В заключение в учительской (в присутствии всех моих врагов: Хазановой, представителей Министерства просвещения и гороно) они дали характеристику, которая носила характер дифирамба. Это был не сухой отчет о посещении урока, а приветственная речь юбиляру.

Моим врагам не оставалось ничего иного делать, кроме как признать, что их «сигналы» были, быть может, чересчур горячими. На другой день в кабинете заместителя заведующего гороно происходила беседа, во время которой заместитель заведующего мне указал, что «недопустимо носить религиозную литературу в школу».

«Ага! — подумал я. — Вот откуда ветер дует. Ну, погодите же» «Скажите, пожалуйста, — сказал я, — можно ли считать „Сущность христианства“ Фейербаха религиозной литературой?» Заместитель заведующего:

«Странный вопрос. Предшественник Маркса, материалист Фейербах и религиозная литература!»

«Но вот Татьяна Александровна решила, что „Сущность христианства“ Фейербаха — религиозная литература».

Татьяна Александровна, густо покраснев:

«Это был не Фейербах».

«А кто? У какого автора есть еще книга с таким названием?»

Молчание.

Заключительная реплика заместителя заведующего:

«Ни у какого».

Я совершенно правильно рассчитал, что воспитанники советских институтов не знают знаменитого немецкого богослова Гарнака.

В мае ко мне на экзамены пришла целая толпа обследователей. Но ребята отвечали отлично, ни на чем сбить меня не удалось.

Я сказал, что непосредственная развязка этих моих злоключений была счастливая. Но только непосредственная. Нашумевшая история пошла по подводным каналам и окончилась через год моим арестом. Но тогда я вышел из всех злоключений победителем.

Между тем ситуация в стране становилась все более тревожной. Тема бдительности, чистоты генеральной линии партии все более ставилась во главу угла. Тон газет все более напоминал 1937 год.

В 1948 году начались первые после войны аресты среди церковников. Был арестован инспектор Московской Духовной Академии архимандрит Вениамин Милов — благочестивый, абсолютно чистый монах, уже раньше неоднократно скитавшийся по тюрьмам и лагерям. Одновременно был арестован архиепископ Оренбургский Мануил Лемешевский — тоже старый тюремный сиделец, — которому через много лет после этого пришлось сыграть важную роль в моей жизни.

В Московской Духовной Академии в это время были арестованы также преподаватель Сретенский и студент-второкурсник Митя Дудко (ныне получивший мировую известность).

Как мы узнали потом, в 1948 году было принято секретное постановление ЦК за подписью Маленкова: «Об очистке больших городов от враждебных и сомнительных элементов». Это постановление, по существу, открывало зеленый свет новой «ежовщине». Сама формулировка заранее оправдывала любой произвол: если вы не враждебный элемент, так сомнительный. «Мы сомневаемся», — мог сказать любой сотрудник МГБ. Сомневаться, или, говоря официальным жаргоном, «проявлять бдительность» — священная обязанность работников органов. Таким образом, МГБ начало очередной поход.

Внешним проявлением «нового курса» была шумная кампания против космополитизма, открывшаяся в феврале 1949 года известной статьей, принадлежавшей перу, как полагали, самого Сталина: «Об одной антипатриотической группе театроведов», напечатанной газетой «Правда».

Статья эта окрылила всех подонков. Она заслуживает того, чтобы войти в историю. Никогда еще советская пресса не выступала так открыто под явно шовинистическими, антисемитскими лозунгами. Никогда еще не было такого полного, безоговорочного поощрения бездарностей. Все талантливое, хотя бы в малейшей степени возвышавшееся над уровнем посредственности, подвергалось травле, обливалось грязью, шельмовалось.

Работа в школе в это время становилась все отвратительнее. Лауреаты сталинских премий типа Бабаевского, Первенцева, Павленко и прочих типов, чья нечистоплотность могла равняться только их полной бездарности, вытесняли из школьных программ Шекспира и Шиллера, Тургенева и Салтыкова-Щедрина.

Учителям навязывали тошнотворное восхваление режима. Отныне их главной обязанностью должно было быть воспитание сталинских лизоблюдов.

В этой ситуации религиозный учитель, стремившийся сохранить свою независимость, становился полнейшей аномалией. Мой арест был вопросом времени.

Вспоминая первые послевоенные годы, я не коснулся одной стороны моей жизни. И здесь я должен рассказать об одной своей особенности.

Как это ни странно, меня в молодости всегда тянуло к подонкам. Это мое свойство знал отец. И как-то раз имел со мной серьезный разговор по этому поводу. Разговор закончился тем, что я процитировал Блока:

«Но скажи, в какой обители

Мне укрыться суждено,

Если сердце ищет гибели,

Тайно просится на дно».

Отец пожал плечами: «Да, все это очень красиво в плане декламации, но боюсь, что обернется это в жизни совсем некрасивым».

Мое пристрастие к подонкам объяснялось отвращением, которое с детства вызывал во мне тип добропорядочного, прилизанного и ограниченного мещанина, озабоченного своим благосостоянием, чей мир замкнут рамками семьи и службы.

Уже потом, будучи в лагере и соприкоснувшись непосредственно с уголовным элементом, я понял, что преступный мир — это те же мещане, только навыворот: еще большая ограниченность, переходящая иной раз буквально в идиотизм; еще большая мелочность и узость. Но тогда я этого не понимал и смотрел на подонков через романтические очки. В каждом мошеннике мне чуялся Чел каш, в каждом авантюристе — по меньшей мере д'Артаньян, в каждом карьеристе, вращающемся в церковном мире, — Арамис. Я никогда не объединялся с ними, но всегда чувствовал к ним интерес.

«Смотри, эти люди тебя погубят», — говорил мне отец. Я в ответ усмехался и опять отвечал блоковскими стихами.

Разговор с отцом шел о моих отношениях с семьей Введенских. 25 июля 1946 года произошло знаменательное событие: после тяжелой болезни умер основатель обновленчества Митрополит Александр Введенский.

Смерть человека, который имел на меня огромное влияние с детства, с которым я был долгие годы непосредственно связан, произвела на меня необыкновенно глубокое впечатление. Все взаимные недоразумения, трения, обиды, разочарования — все отошло куда-то далеко-далеко. Осталась лишь острая боль от ощущения утраты близкого человека.

Смерть Введенского кроме того означала финал целой эпохи в жизни церкви, эпохи тяжелой и мрачной, но в которой были и светлые блики, дерзновенные порывы, яркие мечтания.

В своем наброске «Закат обновленчества», который входит в мои и Вадима Шаврова «Очерки по истории церковной смуты» в качестве финальной части, я описываю подробно все обстоятельства смерти Введенского и последовавшей затем ликвидации с обновленчества.

К этому времени и относится мое неожиданное для многих (и даже для меня самого) сближение с сыновьями Введенского.

На страницах этих воспоминаний я уже рассказывал о старшем сыне Первоиерарха Александре Александровиче Введенском, и ныне здравствующем, который служит и сейчас диаконом на Калитниковом кладбище, где похоронен его отец.

Сейчас я не совсем понимаю мою странную близость с его семьей. Человек это прежде всего удивительно ограниченный и даже полуграмотный. Я помню, в Ульяновске, еще в первые дни моего там пребывания, мне зачем-то понадобилась справка о том, что я являюсь кандидатом на священство. Справку написал по приказу отца Александр. Секретарь-диакон умудрился сделать ошибку даже в слове «священство», написав это слово через букву «е». В другой раз, уже после смерти его папаши, во время одного разговора Александр поразил всех смелым афоризмом: что «„реакционность“ церкви окончилась». Когда я у него потом спросил, почему он так думает, выяснилось, что он просто не понимает значения слова «реакционность» и считает, что «реакционность» — это означает сопротивление властям.

Он увлекался шоферским делом, имел свой автомобиль, доставшийся ему от отца, его знакомые были в основном шоферы, и его интеллектуальный уровень не превышал уровня обычного шофера того времени.

Жена его Людмила Ивановна, моя землячка-питерка, довольно приятная простая девочка («девочка», — тогда ей было 25 лет), мне нравилась, относилась ко мне по-товарищески.

Младший брат Александра Володя — тоже примитивный, но хороший простой парень, очень несчастный и уже тогда спивавшийся, — возбуждал у меня симпатию. Словом, я стал все чаще бывать в доме Александра.

Клавдия Петровна, моя хозяйка и родственница (мать моей мачехи), женщина простая, но со здравым умом, определяла:

«Вам нравится проводить время в этой пьяной безалаберной компании». Что верно, то верно. Был такой грех. Сам я никогда не был пьяницей, но в молодости приходилось напиваться, и не могу сказать, что это мне не нравилось.

Было еще одно. Как все тщеславные люди (а я в молодости был очень тщеславен, — не могу сказать, чтоб этот недостаток я изжил совершенно и сейчас), я был всегда страшно падок на лесть. А Александр льстить умел, по этой части он бы непревзойденный мастер. До сих пор помню его льстивые дифирамбы.

Словом, тщеславная ворона каркнула и выронила сыр. А вороний сыр попал в очень неприятное место — в МГБ.

Находясь в доме Введенских, я совершенно перестал себя сдерживать и говорил обо всем откровенно, как с совершенно своими людьми. Лишь потом, вспоминая последний год своего пребывания на воле, я понял свою глупость.

Трудно было не расшифровать в Александре агента МГБ. Например, однажды под предлогом, что ему надо непременно со мной советоваться по разным церковным делам, он выпросил у меня телефоны всех трех школ, в которых я тогда работал, и расписание, где и когда я бываю.

Но самый знаменательный случай произошел на Пасху 1949 года, мою последнюю Пасху на воле. Я пришел к нему на второй день праздника. Он был в это время в церкви. Я сидел за пасхальной трапезой и мило беседовал с Людмилой Ивановной, женой хозяина. Затем он пришел из церкви. Я сказал, как полагается: «Христос воскресе!» — и потянулся к нему похристосоваться. И вдруг он отшатнулся. Но потом овладел собой и трижды, как полагается, со мной облобызался. Впоследствии я понял. У него явилась ассоциация: «Иудин поцелуй». За несколько дней до этого он дал на меня последнюю, решающую сводку всех своих показаний.

В марте-апреле начали вызывать в МГБ моих знакомых. Это я впоследствии узнал, уже в тюрьме. А 8 июня 1949 года наконец «совершилось».

За несколько дней до этого закончились экзамены по литературе во всех трех школах.

6 июня в два часа дня ко мне на квартиру явилась секретарь школы с запиской от Шестопалова: «Анатолий Эммануилович! Вас просит зайти к себе заведующая роно в 4 часа дня». Девушка меня застала на выходе. Я был в пальто и в шляпе в передней.

Ответил: «Хорошо! Я сейчас зайду, по пути». Прошел в роно. Сказал секретарю: «Меня вызывала заведующая роно. В чем дело?»

Секретарь прошла в кабинет.

«Пришел учитель литературы из 313-й школы. Говорит, что вы его вызывали».

В ответ голос, полный недоумения:

«И не думала. Насчет работ отличников я уже сказала свое мнение директору».

В пять часов захожу в школу. Ожидаю директора. Через десять минут приходит Шестопалов — злой, взъерошенный, чем-то обеспокоенный. Я к нему:

«Что это вы мне прислали записку, что меня вызывала заведующая роно? Ничего подобного». Шестопалов раздраженным тоном:

«Ну, вы же мне не верите, когда я вам что-нибудь говорю. Может быть, с заведующей гороно вы договоритесь».

Я пожал плечами и вышел.

7 июня днем, когда я был в школе, ко мне опять подошел Шестопалов:

«Вы бы поехали в гороно. Секретарь мне говорила, что там были недовольны сочинениями отличников».

Я: «Кто был недоволен? Комиссия же пока еще не сформирована».

Иду к секретарю:

«Кто вам в гороно говорил о моих сочинениях?»

«Никто ничего не говорил. Я их сдала под расписку экспедитору».

Потом понял, в чем дело. В это время МГБ избегало арестовывать людей на дому, чтоб не создавать толков. Их арестовывали в учреждениях. Арестовать учителя в школе было немыслимо. Хотели арестовать меня в роно. В 4 часа там ждали меня эмгебисты, я же пришел на два часа раньше и этим сорвал их план.

На другой день Шестопалов, находившийся с ними в контакте, посылал меня в гороно, чтоб меня там арестовали. Но я и туда не пошел.

В 4 часа утра 8 июня раздался стук. Мои хозяева, у которых я снимал комнату, спали в первой комнате, проходной, я во второй. Слышу, на вопрос «Кто там?» — ответ: «Проверка документов».

Проверили документы, потом спросили:

«Кто у вас есть еще?»

Ответ: «Наш родственник, учитель, живет в следующей комнате».

Я все понял. В то же мгновение вошли двое. Предъявили ордер на обыск и арест.

Раннее утро. Сборы. Поездка в легковом автомобиле по Москве. Через час за мной захлопнулись, тяжелые ворота знаменитого здания на Лубянке.

Совершилось.

Я стал арестантом.

По водам (Интермеццо)

Недавно в Париже приобрел тоненькую книжечку — стихи Максимилиана Волошина. Открыл наугад. Стихи про меня.

«И мир — как море пред зарею,

И я иду по лону вод,

И подо мной и надо мною

Трепещет звездный небосвод»[7].

Когда я приехал в лагерь, нас загнали в холодную, нетопленную баньку на ночь, до следующего утра. Прикорнув в уголке, заснул. Вижу сон. Плыву в лодке по реке, по моей родной Неве. Ночь. Небо в звездах. И вдруг посреди реки выхожу из лодки. И иду по реке. Чувствую ледяную воду под босыми ногами. Ощущение настолько реальное, что мне до сих пор трудно поверить, что то был сон.

Иду и удивляюсь. Здесь же два-три человеческих роста. Подхожу к берегу, к тому месту, где стоял когда-то небольшой каменный храм, построенный в память цусимской катастрофы. Называлась церковь «Спас на водах». И кто-то в белом подает мне с берега руку. Спас на водах. Спаситель. С Ним прошел весь лагерный путь. Всю жизнь.

Спас на водах!

Загрузка...