Глава вторая

В пути

И вот я еду в переполненном вагоне по направлению к Ладоге. Люди сидят, тесно прижавшись друг к другу. Вши бродят сотнями. На них никто не обращает внимания.

Поезд еле двигается, останавливается через каждые полчаса. Только на другой день, в два часа дня, прибыли к Борисовой Гриве, — это на берегу Ладоги. В обыкновенное время путь до Ладоги — два, два с половиной часа. Выходим усталые, помятые. Нас быстро сажают в автобусы. Через Ладожское озеро.

Лед крепкий, как железобетон. Ни в ту, ни в другую сторону берегов не видно. Ледяные просторы. Через два часа мы проехали «дорогу жизни», как называют питерцы этот путь.

Выгружаемся на том берегу. Сразу выдают полкило хлеба каждому, тут же на снегу, по тарелке горячего супа, масло и сахар, — царское угощение, мы уже давно от такого отвыкли.

Затем дают направление к местным жителям, на ночевку. Это село Лаврове, старое ладожское село. Обосновываемся в избе. Тесно, но тепло. Крестьянская семья, старики — муж с женой и невестка; сын в армии. Спим на полу. Эвакуированные. Двое-трое солдат, из тех, кто охраняет эшелоны.

Ночью скандал — один из солдат полез к невестке. Старики орут на солдата, главный их аргумент: «Она же не хочет, а он лезет». Грозят пожаловаться генералу.

На другой день, после горячего супа, в теплушку. Повезет, куда — неизвестно. В вагоне исключительно рабочие с завода «Большевик». Ну и насмотрелся я на этих рабочих. Обыкновенно я видел их в школе тихих, смирных, приветливых. Теперь они злые, нахальные, хамоватые, преобладают «активисты». Ко мне сразу воспылали ненавистью, как к интеллигенту и как к «еврею». У меня и вообще-то иудейская наружность, а тут еще, когда я небритый и в шапке-ушанке, впечатление такое, что сейчас только из синагоги. Меня иначе и не называли как «еврей». Кто-то выразил удивление: «Еврей, а больной», на что тут же последовал ответ: «А черт их знает, они сейчас все дохнут с голоду. Жрать-то им нечего». Словом, можно раз и навсегда излечиться от народничества. К счастью, потом увидел и других, благодаря которым я так и остался народником.

Накормили нас в Лаврове до отвала. И новое несчастье — понос. В теплушке, где люди сидят чуть не на головах друг у друга и нет никаких отхожих мест, — это страшное несчастье. Так мучился до Вологды. После Вологды — это прошел уже целый день, — ночью понос еще усилился.

Поезд остановился. Пришлось выйти. Ночь, сугробы снега, ни души. И вдруг поезд трогается. Не могу разобрать, где тут мой вагон. Товарные вагоны все одинаковые, а паровоз прибавляет ходу.

И вот я остаюсь один снежном поле, в сугробах, все вещи уехали. Кругом ни души.

Иду со своей палкой по сугробам, спотыкаюсь, падаю. Наконец добираюсь — полустанок.

На полустанке телеграфистка. Двери заперты, не пускает. Умоляю сказать, где у кого здесь можно переночевать, дождаться следующего поезда. После долгого молчания буркает с характерным вологодским оканьем: «Пройдите за угол, там живет начальник станции».

Стучусь. Женский голос, окающий, откликается. Открывать не хочет. Тогда я пускаю в ход последний аргумент: «Если отопрете дверь — сто рублей. А там за все буду расплачиваться особо». После паузы, уже совершенно другим тоном: «А вы из каких будете?» После краткого объяснения дверь гостеприимно распахивается.

К счастью, мачеха зашила мне в пиджак 2000 рублей. Прорвал подкладку на пороге, выполняя обещание, сую сотню. В общем, гроши. За сто рублей в это время в Вологде можно было купить лишь кило хлеба.

Выясняется, это захолустный полустанок в двадцати километрах от Вологды. Поезд здесь останавливается только рабочий и один раз в сутки. Почему вдруг здесь остановился наш эшелон, никому не известно; мне, видимо, особо повезло. Стало надо ночевать в этом гостеприимном доме. Уложили меня на скамейку на кухне. Поезд будет на другой день лишь в 4 часа дня.

На другой день покормили, за все расплата отдельно, — картошка и молоко. После этого понос стал уж совершенно нестерпимым, еле-еле дождался поезда Вернулся в Вологду. Что делать дальше? Отыскивать вещи? Неизвестно, куда пошел эшелон. На всякий случай дали телеграмму в Ярославль, чтобы снять вещи. Пошел ночевать в местный медицинский пункт, снял валенки невыносимо болят ноги. Выяснилось отморожение второй степени, температура, понос.

Так началась страстная неделя. Это было в ночь на 30 марта 1942 года, накануне было Вербное Воскресенье. На другой день — Великий понедельник. Узнал, что на окраине города, недалеко от вокзала, есть единственная сохранившаяся здесь церковь, но дойти не мог; на другой день меня направили в больницу.

Больница, так называемый «эвакогоспиталь», на улице Герцена, в километрах трех от станции. Ехали на автобусе, какая-то женщина ехала с дочкой, балагурила, дурачилась, запевала песни. Это раздражало. Сделал ей замечание, резко. Затихла. Когда доехали до больницы, оказалось — мертва.

Больница в большом, двухэтажном деревянном доме. Просторные комнаты. Все койки заняты. Мужчины и женщины вместе. В каждой палате — огромное вонючее ведро. Публика — исключительно ленинградцы. Уложили, что-то дали поесть. Ночь, сплю, как убитый. Утром просыпаюсь рано — шесть часов. В первое мгновение не могу понять, где я.

Передо мной стоит невысокого роста женщина, пожилая, совершенно голая, и вся черная, как негритянка, и растирает себя руками. Потом узнал мазь от чесотки. Ее муж — старый рабочий-баптист. Увидев, что я на ночь и утром осеняю себя крестным знамением, умилился. Протянул мне книжечку баптистских песнопении. Вежливо я поблагодарил. На Пасху с ним и с его женой похристосовались. Таким образом, в вологодском госпитале я вступил на стезю экуменизма.

Публика была самая разнообразная. Два эстонца — мальчик и девочка, брат с сестрой, парень вскоре умер; старый петербуржец-инженер; молодой инженер, страстный театрал; старый еврей-снабженец; предприимчивый молодой парень-рабочий, который сразу пустился в спекуляцию; другой рабочий, угрюмый, драчливый, полудикий.

Из соседней палаты девушка, из интеллигентной семьи, оказалась племянницей питерского адвоката, приятеля моего отца. С ней разговорились, подружились. Рассказала о смерти своей матери. Достал у кого-то из больных «Анну Каренину». Ловил себя на том, что с особым вниманием читал те места, где рассказывается о кушаньях. Помню, несколько раз перечитывал сцену обеда у Облонских, особенно пленяло следующее место: «Мужчины вышли в столовую и подошли к столу с закуской, уставленному шестью сортами водок и столькими же сортами сыров с серебряными лопаточками и без лопаточек, икрами, селедками, консервами разных сортов и тарелками с лопаточками французского хлеба» («Анна Каренина», том-1, часть 4, глава 9).

Самое главное — хлеб. Зачем есть селедки и консервы разных сортов? Так хорошо представлял я себе нарезанные ломтики хлеба. Вообще удивлялся, почему мы когда-то ходили обедать, просто хлеб, причем особенно хотелось черного, ржаного хлеба. Часто он снился мне по ночам. Ненормальное отношение к хлебу у меня сохранилось на долгие годы.

Так проходила первая военная весна. В сарае около госпиталя — штабеля трупов. Их вывозили каждую неделю грузовиком.

Другие поправлялись, разговаривали о постороннем, собирались в дорогу, обсуждали, кто куда поедет. Трагическое смешивалось с комическим. Помню спор старого еврея-коммерсанта со старым питерским инженером: «Вы думаете, что вы инженер? Так вы таки не инженер. Подлец вы, а не инженер». Я не выдерживаю и прыскаю, потом говорю: «Но разве невозможно совместительство?» И тут же прошу прощения у старика Петра Алексеевича, обруганного инженера.

А на дворе пригревало солнышко, оттаивал снег. Снег в Вологде, на севере, лежал до 1 мая, но все-таки наступала весна. В конце апреля начал выходить. Главный врач больницы, милая хорошая женщина, разрешила.

Первый выход, конечно, в церковь. Это было 26 апреля — неделя о самарянке. Просторный храм. Хорошие, простые люди. Разговорился с несколькими интеллигентами. Старые вологодцы, все говорят на «о», город свой обожают, рассказывают, как в XI веке пришел преподобный Герасим из Киева, основал монастырь. Потом был инок преподобный Димитрий Прилуцкий. Его обитель сохранялась до самой революции, и сейчас еще строения целы. Потом облюбовал этот город Иоанн Грозный, хотел сделать его столицей.

Память о Грозном сохранилась в городе. Однажды выходил он из Кремля (в Вологде сохранился Кремль), стал спускаться к реке (река тоже Вологда, по ней и название города, и здесь был брошен в него камень. Камень пролетел в вершке от головы. Построил на этом месте Иоанн Грозный собор — Вологодскую Софию. До сих пор высится это здание. Оно, действительно, не в Кремле, а по выходе из Кремля, у реки. По сравнению с Софией Новгородской София Вологодская затейливее и грандиознее. Двенадцать глав. Есть в ней что-то восточное, азиатское. Глядя на нее, так и хочется сказать:

«Золотая, дремотная Азия

Опочила на куполах».

(Сергей Есенин).

Все это прекрасно, но что же все-таки дальше?

Попробовал написать в Москву, в Комитет по делам искусств. Как аспирант Института Театра и Музыки, я был в юрисдикции Комитета. Пишу, пишу — ни ответа, ни привета. Так можно писать до конца войны.

Попробовал зайти в облоно. Там мне предложили ехать по реке Сухоне в самый глухой угол Вологодской области. Связь с городом по реке, на зиму район отрезан от мира. Подумал, подумал — и вдруг осенило. Зашел на телеграф и бабахнул телеграмму, от которой телеграфистку бросило в жар. Она ее выронила, посмотрела на меня, пошла за старшим телеграфистом. Вышел здоровый вологодский парень, сказал: «Зайдите завтра к заведующему телеграфом». Зашел. Тот телеграмму отправил.

А телеграмма была следующего содержания: «Москва. Кремль. Сталину. Эвакуировавшись Ленинграда, лежу Вологде, эвакогоспиталь № 5, улица Герцена, 9. Не могу добиться комитета делам искусств направления. Прошу Вас побудить бюрократов из комитета дать указания. Аспирант Ленинградского Института Театра и Музыки Левитин».

Через три дня у меня на тумбочке в больнице лежала телеграмма следующего содержания: «Правительственная. Вологда, 5-й эвакогоспиталь, Левитину. Направляйтесь в Пятигорск-Горячеводск, местопребывание Ленинградского Театрального института. Храпченко».

Через несколько дней я вышел из госпиталя и направился на Кавказ.

Загрузка...