Глава четырнадцатая

Опять на берегах Волги

19 сентября 1953 года. Золотая осень.

На станции Мостовицы, около Ерцево, сформировался этап на Куйбышев. В тамошние лагеря. Огромный состав — около пятнадцати вагонов. Вагоны товарные, набитые битком.

В нашем вагоне около полусотни человек. Ночью все спят вповалку. Посреди вагона печурка-буржуйка.

Ночью я спать не мог. Отсыпался днем. Вот как-то раз ночью пробираюсь я к буржуйке. Вижу, сидит около нее человек — в новом лагерном бушлате, с элегантно подстриженной бородой, интеллигентного вида. Подсаживаюсь к нему. Начинается разговор.

Он журналист, москвич. Сотрудничал в «Известиях» в 30-е годы, еще в бухаринские времена. Называет свою фамилию. Мне она знакома. Читал его статьи. Это не звезда первой величины, но все-таки опытный журналист.

Обратил внимание: в руках держит палку. На палке вырезан вензель, буква «А».

Наша беседа продолжается. После нескольких бытовых фраз принимаемся за извечную тему всех интеллигентов: о судьбе России. Мой новый знакомый излагает мне свою программу преобразования России. Речь становится нервной, захлебывающейся, вдохновенной. Говорит быстро, нельзя вставить слова.

В России будет восстановлена монархия. Но все будет очень «здог-гово» (он картавит). Будет специальная газета, где всякий сможет писать ему письма.

«Мне будут писать: „Ваше Импегатогское Величество“».

Я на миг остолбеневаю: «Как… как?»

И здесь я узнаю целую историю.

Оказывается, находясь в лагере, он собрал вокруг себя группу солдатиков, бывших власовцев, и рассказал им о том, что он — сын Николая Второго. Им он говорил, что от горничной. Мне он сказал, что от фрейлины. Таким образом, он законный претендент на русский престол.

Мужичкам он давал придворные звания, титулы. Они верили в него безусловно. Он хороший пропагандист. Например, речь идет о монархии. Кто-то из солдатиков (все-таки ведь мужичок) нерешительно спрашивает:

«А помещики будут?»

Наш «А» с экспрессией:

«Да. Ты будешь помещиком! Ты сидел в лагере, ты и будешь помещиком!»

У того слюнки потекли.

Все строится на том, что вскоре будет война. (Это были последние месяцы холодной войны.) Как только возникнет война, не холодная, а горячая, сразу выступают сторонники нашего «А». Палка с вензелем немедленно превращается в древко трехцветного знамени. «А» провозглашен императором. Движение началось.

У Достоевского, когда он говорит о Петре Степановиче Верховенском, есть наблюдение. Ставрогин замечает: «Он жулик, но наступает момент, когда он превращается в полусумасшедшего».

Именно таким был мой новый знакомый. Жулик и энтузиаст, превращающийся моментами в полусумасшедшего. Мне тут же был предложен портфель министра пропаганды. Когда оказалось, что я социалист, энтузиазм моего нового знакомого несколько охладел. Но все-таки его главным расчетом являлись церковники.

«Надеюсь, не все там социалисты?» — не забывал он прибавить.

«Не все, далеко не все», — отвечал я со вздохом.

Так в разговорах о России, о монархии, о социализме добрались до Куйбышева. Привезли нас на Красную Глинку, небольшой поселок на самарской окраине.

Работа здесь легкая: шить рукавицы для работяг, которые находятся на Куйбышевской электростанции. Содержали нас здесь несколько месяцев.

А наш «А» между тем и здесь нашел себе дело. Правда, людей, которые интересовались бы монархией, здесь не нашлось. Все старички, а также бытовики, блатные и ссученные. И вот наш «А» со свойственной ему стремительностью и энергией ввязался в борьбу блатных со ссученными.

Между ними, действительно, назревал острый конфликт: намечалась у блатных расправа со ссученными. И вот в какой-то момент приходит наш «А» к начальнику лагеря. И, встав в наполеоновскую позу, медленно отчеканивая слова, заявляет ему: «Если в четыре часа дня по моим часам, которые остались в Москве, на теггитогии лагеря останется хоть один ссученный, начнутся события, которые я уж не смогу предотвгатить».

И застыл в наполеоновской позе. Начальство на него дико посмотрело, пожало плечами и не обратило на его заявление никакого внимания. Когда же в четыре часа дня действительно начались «события», ссученных начали швырять через забор и в процессе борьбы несколько человек было убито, то отвечать в числе других пришлось и нашему «А», хотя никакого непосредственного участия он в этом деле не принимал.

Его и еще несколько человек отвезли в закрытую тюрьму. Все, казалось, было кончено.

И вдруг… И вдруг я получаю письмо от «А» из Москвы. Все в полном порядке. Он реабилитирован.

Встретил его уже через несколько лет в Москве. Персональный пенсионер. Имеет два автомобиля. Женился на прелестной женщине, моложе его на двадцать лет. Занят одним делом, которое сблизило его с Хрущевым. По-прежнему энергичен, напорист.

Попробовал напомнить ему старое. Суровое выражение. Отрывистая фраза:

«Вы об этом забыли». «Я об этом забыл».

Я об этом забыл, поэтому прикусываю язык. К сожалению, должен умолчать о многих оригинальных аспектах деятельности моего знакомого, по которым он может быть узнан.

И еще одно событие произошло на Красной Глинке. Там я познакомился с Вадимом Михайловичем Шавровым, с которым наши пути скрестились на долгие годы. Первый раз его увидел на утренней поверке, когда всех заключенных выстраивают для того, чтобы пересчитать.

Высокого роста, с гривой курчавых волос (ему было разрешено не стричься, так как в голове у него рана), красивый, статный, с военной выправкой. И вокруг него старички. Слышу, разговаривает с ними о божественном. Через несколько дней мы познакомились.

О Вадиме Шаврове писали много. И сам он описал свой жизненный путь в своей биографии, с которой начался церковный самиздат 50-х годов.

Все в нем необычно, своеобразно, противоречиво. Начиная с происхождения. По отцу — из крестьян села Тридубья, Тверской губернии. Мать — из старинного дворянского рода Кучиных. Бабушка его — урожденная Лопухина, племянница Тургенева.

От материнских предков он унаследовал красивую, статную фигуру, породистое лицо; от отцовских предков — порывистый, беспокойный характер. Способность увлекаться до самозабвения.

Основные вехи его биографии довольно широко известны по составленному им самим очерку. Все же напомним их читателю.

Он родился 9 сентября 1924 года в Москве, на Садовой улице, в доме, когда-то принадлежавшем купцу Корзинкину. Дом красивый, с куполом, на углу Ермолаевского переулка, до сих пор его знают москвичи.

Отец занимал в то время крупную должность в военно-морском наркомате; правая рука Фрунзе. Во время советско-польской войны был начальником ЧОН — частей особого назначения — при Тухачевском.

В 1941 году вместе с братом Алексеем добровольцем идет в армию. Ему еще не было тогда семнадцати лет. Его направляют в военно-морскую школу.

Четыре года на фронте. Бесконечное количество ранений. Освобождали по белому билету. Каждый раз возвращаемая добровольцем на фронт. Весь изрешечен. Руки, ноги — всюду следы пуль; самая страшная рана — в голову; глубокий шрам залег у правого виска; приложишь руку — слышно, как пульсирует мозг.

Ордена и медали. Орден Славы за личную доблесть.

Возвращается с войны. Поступает в Международный институт. Затем — на юридический факультет Московского университета.

Красивый, статный мужчина; феноменальный успех у девушек. Уже на моей памяти: бывало, спускаемся вместе на эскалаторе в метро — со всех сторон любопытные женские взгляды, словно на знаменитого тенора. Знал только одного человека, который пользовался таким успехом у прекрасного пола: мой отец в молодости.

1948 год. После пресловутого постановления, за подписью Маленкова, о бдительности, его отца арестовывают (старые связи с Тухачевским). Вадим при аресте отца устраивает скандал. Всюду и везде говорит о бандитизме МГБ.

Через неделю его также арестовывают. Лефортовская тюрьма. Пытки. Мокрый карцер; по щиколотку в воде. От него требуют, чтобы он дал показания на отца. Нет, нет, нет! Отец писал ему впоследствии, перефразируя Лермонтова:

«Богатырь ты вышел с виду

И моряк душой».

Попадает в лагерь за Уралом, на десять лет. И здесь неожиданный поворот. Встречает священника. Под его влиянием обращается к Христу. Со всей присущей ему склонностью доходить всюду и во всем до крайностей весь погружается в религию. Все ночи напролет в молитве. Целые дни ничего не ест. Строжайший постник. Проповедует религию всем и каждому, начиная от начальника лагеря и надзирателей, кончая блатными. Человек экспансивный, хаотичный, необузданный и в то же время бесконечно русский.

В нем — три черты, которые являются свойством русского человека. Неумолимая последовательность: он всегда или горячий, или холодный, или коммунизм и атеизм, или экзальтированная, экстатическая религиозность. Русская смелость и отвага: никогда ничего не боится, чувство страха ему не свойственно и не знакомо, он, вероятно, не испытал его ни разу в жизни. И русская душевность и доброта: поделится последним, попроси его — отдаст все, что попросят. Хороший друг, преданный товарищ. В то же время вспыльчив, импульсивен, скор на руку.

Но в то время импульсивность его натуры была притушена религиозной стихией, молитвой, всенощными бдениями, строгим постом.

С первых же дней знакомства началась наша дружба, кот эрой в этом году будет уже четверть века. Много пережито вместе, много сделано совместно. Именно мы с ним начали распространение религиозного самиздата.

Совместно написано нами и исследование «Очерки по истории церковной смуты 20–30-х годов», которые сейчас стали известны за границей.

Ему обязан тем, что мои произведения получили известную популярность, а не завалялись среди бумажного хлама в ящиках у владык.

Через некоторое время перегнали нас всех на новый лагпункт — на Гаврилову Поляну. Это у Красной Глинки. Надо перебраться через Волгу, забраться на довольно высокую горку.

Переехали мы туда в феврале. Река замерзла. Перевозили нас через Волгу на грузовиках. Приехали. Своеобразное это место — Гаврилова Поляна. Место исключительно живописное, на возвышенности, вид на Волгу. Когда-то это было любимое место для пикников самарского губернского общества.

Теперь здесь инвалидный лагерь… Огорожен забором с вышками. Деревянные бараки. Сюда посылают инвалидов абсолютно неработоспособных.

Я попал сюда по своей старой каргопольской инвалидности, которую получил за уроки словесности «наследнику-цесаревичу» из санчасти.

Две больницы; туберкулезники, блатные; один так называемый полустационар, где обретаются эпилептики, кретины, старики под восемьдесят лет. В бараках инвалидных — тоже старики, по 58-й статье, выражаясь по-лагерному «доходяги».

Мы с Вадимом среди них. Вадим — по тяжелым фронтовым ранениям, я — по старой памяти.

Лагерь заброшенный. Почти не кормят. Никаких удобств. Вскоре, как лагерный медицинский работник, я пристроился в туберкулезный стационар. Потом оттуда вышибли. После этого стал заведовать «полустационаром».

Здесь много было религиозных людей — погрузился опять в духовную среду. Много колоритных типов. Прежде всего духовенство.

Наибольшей популярностью пользовался среди заключенных отец Иоанн Крестьянкин — тогда священник, теперь архимандрит-духовник Псково-Печерского монастыря.

Иван Михайлович Крестьянкин родился 11 апреля 1910 года в городе Орле, в типичной городской мещанской семье. Отца не помнит. Воспитывала мать — глубоко религиозная женщина. Старшие дети женились, от семьи отошли. Что касается Ивана Михайловича, то он монах, монах от рождения.

С детства глубоко религиозный, хотя и в меру шаловливый. Добросовестный, трудолюбивый. Был посошником у известного своей монашеской строгостью Орловского архиерея Серафима. В нормальных условиях быть ему монахом с 18 лет, как указывало призвание. Но попал он в тяжелое советское время, когда все монастыри были ликвидированы.

И пришлось Ване Крестьянкину после окончания средней школы окончить бухгалтерские курсы и переезжать в Москву, работать бухгалтером. Но любил он бухгалтерию. Был необыкновенно аккуратен, копейку не пропустит, все сосчитает. И абсолютная, неподкупная честность.

В то же время — монашеский образ жизни, инок в миру. Всенощные моления, посты, хождения в храм.

Человек по натуре веселый, добродушный, несказанно мягкий. В 1945 году рукополагают его в диакона московского храма, что в селе Измайловском. Старинный храм, построенный еще при Алексее Михайловиче, известный чтимой иконой Божией Матери Иерусалимской. Вскоре потом иерейская хиротония. Он становится священником этого храма.

Если представить себе человека, абсолютно чуждого какой бы то ни было политики и даже не представляющего себе, что это такое, — то это будет отец Иоанн Крестьянкин.

Он священник и инок с головы до пят, и все мирское ему чуждо. Но он священник, и этого достаточно — и для прихожан, и для властей. Для прихожан — чтоб в короткое время стать одним из самых популярных священников в Москве; ну, а для властей — этого тоже вполне достаточно, чтобы арестовать человека и законопатить его на много лет в лагеря. В 1951 году он, действительно, был арестован.

Обвинения, которые ему предъявлялись, были смехотворны даже для того времени. Так, ему ставилось в вину, что он на отпусте поминал Александра Невского святым благоверным князем. (Видимо, по мнению следователя, надо было назвать его «товарищем».) И все в этом роде. Тем не менее получил пять лет.

В лагере возил на себе, впрягшись в санки, воду. Много молился. Все лагерное население к нему сразу потянулось. Всеобщий духовник.

Начальство без конца его допекало и грозило тюрьмой. Приставили к нему специального наблюдателя — толстого здорового придурка из проворовавшихся хозяйственников.

Запомнилась мне на всю жизнь почти символическая картина. Сидит на скамейке проворовавшийся хозяйственник, читает газету — он к тому же еще культорг в бараке. А за его спиной по площадке, окаймленной кустарником, бегает взад и вперед отец Иоанн. Только я понимаю, в чем дело. Это отец Иоанн совершает молитву.

Он близорукий. Глаза большие, проникновенные, глубокие. Несколько раз, приходя в барак, заставал его спящим. Во сне лицо дивно спокойное, безмятежное. Как ребенок. Не верится, что это взрослый мужчина.

Несколько раз, якобы гуляя с ним по лагерю, у него исповедовался. Чистый, хороший человек.

В феврале 1955 года он освободился. Тепло с ним простились. Впоследствии он служил священником в храмах различных провинциальных городов. Потом принял монашество. Сейчас — в Псково-Печерском монастыре.

А я сразу после выхода из лагеря бросился с головой в омут политики, сначала церковной политики, потом и политики общей, пути наши разошлись. Видел его после освобождения всего один раз мельком.

Митрофорный протоиерей отец Павел Мицевич. Семидесяти четырех лет, с Волыни. Умный, начитанный, интеллигентный, бывалый старик.

Начинал свою деятельность при Антонии Храповицком. Хорошо знал Владыку. После присоединения Волыни к Польше («при Польши», как говорили западники) был правой рукой православных Митрополитов в Польше — Георгия и Дионисия. Угодил на десять лет. Почему, за что? А просто так. Почему бы и нет?

Отец Александр Бородий с Полтавщины. 60 лет. Благочинный. Успел окончить старую Киевскую семинарию. Был долгое время священником. Служил священником и при немцах. Попал на десять лет по нелепому обвинению: почему немцы его не убили?

Нежный семьянин, влюбленный в свою жену. Любящий отец. Энергичный, деловой священник. И не робкого десятка. Не давал себя унижать.

После освобождения вернулся на Украину. Первое время переписывались. Потом связь порвалась.

Иеромонах Паисий Панов. Из захолустья. Когда-то был послушником и иеродиаконом в Пророческой Пустыни в Вятской губернии.

Последнее время был иеромонахом на приходе.

Десять лет лагерей. Почему, зачем? Тоже просто так. Для порядка. К тому же, в свое время, отказался быть сексотом. Как сказал ему опер: «Кто не с нами, тот против нас».

Два католических священника — литовцы. Один из них жив и сейчас, другой — отец Вицент Ионакайтис — недавно умер.

Оснований для ареста у обоих — абсолютно никаких. Но рьяные литовские патриоты. По-моему, даже более литовцы, чем католики. Это, впрочем, простительно. Когда родина порабощена, главная забота христианина — о том, как сделать ее свободной.

Один армянский священник, приехавший из Ирана со своей паствой, привезший колокол. Ему посоветовали идти в завхозы: священники не нужны. А он с гордостью говорил, что он отпрыск духовной династии, насчитывающей триста лет. На совет идти в завхозы ответил вопросом: «Почему? Разве здесь нет армян?» На этот недоуменный вопрос и получил ответ: десять лет лагерей.

Вспоминал об Иране, как об утерянном рае. Ненавидел армянского католикоса, который заманил их в Советский Союз, заявив, что здесь свобода религии и вообще полная свобода.

И, наконец, миряне.

Прежде всего Федор Гончаров, или, как он числился в некоторых документах, Федор Гончаренко. Крестьянин из Воронежской области. Это область пограничная между Россией и Украиной. Говорят там на особом диалекте, полурусском-полуукраинском.

Таков и Федя. Жил на хуторе. Отец сумел с огромным трудом отвертеться от колхоза, платил невероятные деньги. К войне подрос сын Федор. Необыкновенно религиозный. И очень стойкий.

Когда пришли немцы, отказался идти в общий двор. Но с теми разговор простой. Дали ему пятьдесят розог и оставили в покое. Потом пришли наши. Гонят в колхоз. Ответ один: «Не пиду».

Наложили огромную контрактацию. С большим трудом, но уплатил. Они второй раз — уже совершенно фантастический налог. Таким налогом можно обложить помещика, а тут всего-то домик, огород и две козочки. Заплатить не смог. Три года лагерей за неуплату контрактации.

Приходит в лагерь. Гонят на работу. «Не пиду».

В карцер. Отсидел десять суток. Опять на работу. «Не пиду».

В бригаду усиленного режима: ходи на работу. «Не пиду».

Под суд. Вопрос: «Почему не хочешь работать?» Отвечает по Евангелию: «Нельзя служить двум господам». Пожали плечами, удалились на совещание. В то время, когда суд на совещании, конвоиры смеются, спрашивают у Феди: «Ты что, этому усачу не хочешь работать?» — и показывают на портрет Сталина.

Приговор: 10 лет, статья 58–13 — саботаж. И опять сказка про белого бычка. «Иди на работу». — «Не пиду».

Опять карцер, опять бригада усиленного режима. И опять — «Не пиду».

Наконец начальник лагеря привел Федю в барак для блатных, сказал: «Переломайте ему все кости». Но блатные оказались гуманнее начальника: отвели Феде в своем бараке уголок, где он жил и молился.

Тогда Федора вывели на работу под конвоем. Он не идет. Начальник своим придуркам из заключенных: «Переломайте ему все кости». Эти поподлее блатных, стали бить. Но начальник в последний момент струсил: вдруг убьют? Прекратил избиение.

Затем вызвали Федора к начальнику в кабинет:

«Ну, чего ты хочешь? Хочешь в столовую идти работать?»

Верх блаженства для лагерника. И опять тот же ответ:

«Не пиду».

Тогда дело пошло снова в суд. Опять та же процедура. На этот раз приговор: 25 лет. И опять та же история: «Не пиду».

Наконец начальникам все это осточертело. Ведь каждый случай невыхода на работу надо регистрировать, сообщать в тот же день в штаб лагерного отделения. Начальству минус: не умеет воспитывать заключенных, не справляется со своими обязанностями, тут и до «оргвыводов» недалеко.

Начальник привел Федю к врачу и сказал:

«Бога ради дайте этому чокнутому инвалидность. У меня от него голова кругом идет».

А инвалидности просить не надо: он и так инвалид. Перенес в свое время две сложнейшие операции, все брюхо в шрамах. Если до сих пор не давали врачи инвалидность, так только из перестраховки, боясь прослыть покровителями «религиозника». Но раз сам начальник говорит дать — дали. Итак, Федя инвалид… Тут мы с ним и познакомились.

Я с детства среди монахов. Знаю эту среду вдоль и поперек. Но, пожалуй, самого строгого монаха из всех, мною виденных, я встретил в лагере. И притом — простого неграмотного мирянина.

Это Федор. Он категорически отказывался брать в каптерке матрац и белье. Слал на голых досках. Все ночи напролет молился, стоя на коленях, кладя земные поклоны. Строжайший постник.

Он малограмотный. Но глядя на его нервное лицо, окаймленное черной бородкой, на его выразительные горящие глаза, — этому было трудно поверить. Лицо, светящееся мыслью, вдохновенное, озаряемое внутренним светом.

Не хотел работать. Но озлобления не было. Из глубокого принципа: «Нельзя служить двум господам». Если попросит товарищ — немедленно сделает. Если человек затрудняется в чем-то и не просит — подойдет и сделает. Когда надо убирать барак, он первый: бежит за водой, моет пол, убирает, скребет. Это не для начальства — это для товарищей.

Со мной подружился. Часто молились вместе. Вспоминали всенощную. Привелось мне сыграть знаменательную роль в его жизни.

Когда в 1955 году начались освобождения, я сказал Федору:

«Федя! Дай напишу тебе жалобу».

Федор заколебался:

«Но ведь апостолы жалоб не писали».

«Писали. Апостол Павел даже в Рим отправился, чтоб принести жалобу императору».

После долгих колебаний дал согласие. Я написал жалобу. Описал все издевательства, которым подвергался Федя, все его мытарства. Взял у меня Федор жалобу и положил под подушку. Сколько я ему ни напоминал о том, что жалобу надо сдать начальнику — ни «да», ни «нет». Ну, я вижу, что жалоба эта будет лежать до самой его смерти. Вынул жалобу у него из-под подушки и отнес в спецчасть.

«Примите жалобу от больного. Человек лежит в больнице».

«Пожалуйста».

Приняли жалобу и зарегистрировали. Возвращаюсь в барак.

«Федя! Где твоя жалоба?»

Посмотрел под подушку — жалобы нет. Растерялся мой Федя. Туда-сюда, понял, в чем дело, смутился. Я говорю: «Жди теперь, Федя, ответа от прокурора».

Когда пришел ответ через три месяца, меня на медпункте не было, я в это время лежал в больнице отделения на Безыменке под Куйбышевом.

Ответ гласил: все судимости снять, освободить. То была либеральная эпоха, время хрущевской весны.

Потом переписывались с Федором. Жил в деревне у сестры, кустарничал, числился инвалидом. В 1958 году, при переезде на новую квартиру, я потерял его адрес.

Где он? Что с ним? Не знаю. Знает Бог — своего молитвенника и истинного монаха. Где бы он ни был, здесь или на том свете, так хочется его молитв…

Затем сектанты. Главным образом пятидесятники. Из них помню одного — Ивана Тимофеевича Колесникова. Расскажу его историю.

Тоже из бедных крестьян Воронежской губернии. Участвовал в Первой мировой войне, был на Кавказском фронте, воевал в Турции.

Вернулся домой. До сорока лет был православным. Судя по его словам, доходил до фанатизма. Не ложился спать, не перекрестив всех дверей и окон.

Затем перешел к баптистам. Но баптизм его, как и многих, не удовлетворил своей сухостью, рационализмом. Иван Тимофеевич — натура экстатическая, мистическая, с мессианскими порывами.

И вот появляется где-то в Воронежской области проповедник-пятидесятник. Братья-баптисты его предостерегают: «Не ходи туда, это еретик. Волк в овечьей шкуре». Но он пошел. И увидел. И уверовал. И вскоре стал рьяным пятидесятником. Проповедником. Экстазером.

Он переезжает с семьей в Среднюю Азию, кажется, в Бухару. Избирается пресвитером общины пятидесятников. В общине пятидесятников — простецы. Но попадаются и интеллигенты. В Средней Азии в 30-х гг. было много людей, высланных из столиц, принадлежащих к великосветскому обществу, к научным и интеллигентским кругам. Среди них тонкие интеллектуалы-мистики.

И вот удалось Ивану Тимофеевичу заинтересовать своим учением одного петербургского интеллигента — антропософа. И тот бросил свою антропософию и окунулся в народную мистику, стал пятидесятником и ярым приверженцем Ивана Тимофеевича — и умер у него на руках.

Мы говорили с ним подолгу, но каждый раз разговоры упирались в тупик. Ему хотелось и меня сделать пятидесятником, а я никакой склонности к этому не имел.

Однажды, разгорячившись, Иван Тимофеевич начал говорить «языками». Помню его разгоряченное лицо, глаза, почти выскакивающие из орбит, слова на каком-то незнакомом языке, в котором, однако, явно слышались слова на каком-то экзотическом наречии.

Когда Иван Тимофеевич оставлял свои попытки прозелетизма, мы с ним довольно мирно разговаривали.

Однажды я попытался сформулировать за него объяснение «языков». Это не какой-то определенный язык, как французский, немецкий, английский. Дело в том, что для того, чтобы выразить глубину религиозных переживаний, ни на одном человеческом языке нет подходящих слов. Поэтому это особый язык. То, что на богословском языке называется «глассолалией». За это я услышал похвалу: «Недалек ты от Царствия Божия».

В разговоре с ним я выразил свой взгляд на проблему пятидесятников и вообще сектантов. «В доме Отца моего обителей много суть». Для всех найдется место во Вселенской Церкви. Говорите языками у себя дома, устраивайте свои моления. Но сами же вы говорите, что дар языков не для всех. Вот и говорите у себя дома языками. Но прежде всего возвращайтесь в Церковь. Но прежде всего покажите смирение. Вы говорите, что священники у нас недостойны. Вот и выберите самого, по вашему мнению, недостойного, именно у него исповедуйтесь и причаститесь Святых Тайн. И будьте в церкви. А дома, в своей личной молитве говорите языками.

На это с его стороны было долгое молчание.

«Что скажете, Иван Тимофеевич?» «Думаю о том, что вы мне сказали…».

Порой им владели мессианские чаяния. Как он выйдет из лагеря, будет проповедовать. Со мной он часто начинал разговор следующим образом:

«Вот вы выйдете из лагеря. Услышите обо мне. Человек ходит, проповедует. И вы пожалеете: как же я его не расспросил ни о чем?!»

Наивности его не было предела. Однажды я рассказывал о Митрополите Николае. Неожиданная реплика:

«А если к нему пойти? Нельзя ли сделать так, чтоб он уверовал?»

Митрополит Николай, ученый богослов, тонкий церковный политик, честолюбивый иерарх, перешедший к пятидесятникам, — эта мысль мне показалась столь забавной, что, грешный человек, я едва удержался от смеха.

Другой раз иду по лагерю. Навстречу Иван Тимофеевич с рассеянным, блуждающим взглядом, смотрящий по сторонам. Я его окликаю:

«Куда вы, Иван Тимофеевич?»

«Да я смотрю, нельзя ли кого обратить».

«Ну, так пойдемте к нам в барак».

Пришел в барак, сидел до вечера, все проповедовал.

После знакомства с Иваном Тимофеевичем я стал приглядываться и к другим. И для меня стало открываться нечто неизвестное, неведомое. Широкое поле народной мистики.

Во многих сектах есть, так сказать, две палаты: рационалистическая и мистическая. Вот, например, стариннейшая русская секта, начало которой восходит к XVII веку, — молокане. Крайние рационалисты, отвергающие все таинства и даже крещение. И вдруг в их среде возникает движение «прыгунов» — крайние мистики и экстазеры.

Или так называемые «выдворенцы». Это обычно народные мистики-индивидуалисты. Это те, кто основывается на словах апостола Павла, что он может выйти из себя и опять войти в себя. Они это проделывают: выходят из себя, видят себя со стороны и возвращаются в себя.

Таковы народные мистики — простые неграмотные богоискатели. И то же самое мне говорила и утонченнейшая мистичка Ираида Генриховна Бахта. И не только говорила, но однажды пришла ко мне духом и видела все, что я делаю. Я рассказываю об этом в своей работе «Христос и Мастер», напечатанной в журнале «Грани» за 1970 год.

Я верую в том, что в будущей Вселенской Церкви сольются воедино все религиозные искания, все религиозные деноменации — и каждое внесет в нее нечто ценное. И здесь найдет себе место и суровое пуританство русских баптистов, столь ценное в нашей стране, съеденной алкоголем, и мистические порывы людей из народа, и традиционная уставная строгость православия, и умение чувствовать и мыслить вселенскими просторами, свойственное католичеству.

Так должно быть, ибо в Доме Отца Небесного обители многи суть.

Встретил я и еще одного человека, которому через несколько лет пришлось сыграть большую роль в моей работе, — Бориса Михайловича Горбунова.

Вспоминаю о нем с особенно теплым чувством. И не потому только, что он был моим близким другом, но и потому, что этот человек — последний из могикан. Один из последних представителей той славной старой русской интеллигенции, которая заронила искру знания, искру гуманизма в толщу нашего народа.

Теперь уже девять лет, как он умер. Находятся на том свете и все представители его поколения. Пусть слово о Борисе Михайловиче будет словом о старой русской интеллигенции.

Борис Михайлович Горбунов родился 10 февраля 1885 года в городе Самаре, в семье священника. Вскоре после его рождения отец — ученый иерей, окончивший Петербургскую Духовную Академию, — получает назначение инспектором в Уфимскую семинарию. А затем внезапно умирает тридцати лет от роду.

Его дети Борис и Николай учатся в Уфимской духовной семинарии. И вот однажды (то было в 90-е годы) в Уфу назначается молодой епископ, восходящая звезда церковного горизонта, — Антоний Храповицкий.

Он тогда был молод, но за его плечами уже лежал довольно сложный жизненный путь. Сын генерала, представитель высокого дворянства, — его предок был секретарем Екатерины Второй, Алеша Храповицкий в юности был знаком с соседом Храповицких по имению под Старой Руссой — Федором Михайловичем Достоевским. Подолгу с ним беседовал. И крылатая молва считала его прототипом Алеши Карамазова.

Затем Петербургская Духовная Академия. Пострижение на четвертом курсе в монахи с именем «Антоний». Инспекторство в Петербургской Духовной Академии. В 1890 году перевод в Москву. Совершенно блестящая карьера. Молодой архимандрит, которому еще нет и тридцати лет, назначается ректором Московской Духовной Академии. Затем неожиданная заминка. Обострение отношений с Победоносцевым и его клевретом московским Митрополитом Сергием Ляпидевским. И вот он переводится ректором Духовной Академии в Казань, а затем епископом в провинциальнейшую Уфу.

С Победоносцевым его разделяют основные принципы. Молодой епископ резко отвергает подчинение церкви государству в любом виде. Он сторонник восстановления в России патриаршества. Он первый бросил эту идею и усиленно ее проповедует. Понятно, как должен был это воспринимать ярый государственник Победоносцев, в течение 25 лет опекавший церковь в качестве обер-прокурора Синода, который в это время —

«Над Россией простер совиные крыла»

(А. Блок).

В Уфе епископ первым делом наведался в семинарию. Всеобщий трепет. Приезд нового архиерея, да еще ученого богослова. И вот, к всеобщему изумлению, первые слова епископа, когда ректор собрал семинаристов в зале:

«Нет ли здесь детей покойного отца Михаила Горбунова?»

Борис и Николай вышли вперед. С тех пор эти два семинариста находились под особым покровительством Преосвященного — и вплоть до окончания ими высшего образования находились у него на иждивении. Каждое лето проводили на Волыни, куда вскоре в сане архиепископа был переведен Преосвященный.

К огорчению Владыки, ни один из сыновей его друга не пошел по духовной линии. Николай Михайлович стал врачом и до последнего времени практиковал в Москве, а Борис Михайлович окончил филологический факультет Петербургского университета и стал земским деятелем, секретарем Самарского земского управления.

Он был необыкновенно энергичен и работоспособен. В непрестанных разъездах по губернии. Открывал школы, больницы. Во времена Столыпина — деятельный сотрудник Крестьянского Банка. Объезжает помещиков. Выделяет для крестьян отруба.

Семнадцатый год. Проходит членом городской Думы по списку от кадетской партии. Но своей духовной среды не забывает. Остается верен традициям православной церкви. Поддерживает постоянную связь с архиепископом (впоследствии Митрополитом) Антонием и со своим дядей — епископом Мелекесским Павлом, — и женится на дочери протоиерея.

Затем революция. Он становится частным предпринимателем, открывает в городе кинотеатр. Но не отступает от своих принципов ни на йоту.

Поддерживает связь с церковью. Избирается церковным старостой. Потом на него начинаются гонения. Запахло арестом.

Переезжает на Кавказ в город Нальчик. Работает здесь страховым агентом. Но длинные руки у госбезопасности. В 1949 году арест. Десять лет лагерей. В лагере на Кавказе.

А через год какой-то досужий оперуполномоченный возбуждает против него лагерное дело. Его обвиняют в антисоветских высказываниях. Против него девятнадцать свидетелей из заключенных (милые люди!). Когда на очной ставке появляется в качестве свидетеля его близкий приятель, старый интеллигент, Борис Михайлович восклицает: «И ты, Брут!» Здесь оперуполномоченный решил показать свою образованность, замечает:

«Что значит „брутто“, а почему не „нетто“? Мы тоже кое-что понимаем».

И вот этот прыщик на седалище правосудия (по выражению Чехова, но он, впрочем, говорил о Правосудии, а не о сталинском разбое) решил судьбу старого заслуженного человека: еще десять лет лагерей. Второй срок.

Но нет худа без добра. Его пересылают под Куйбышев, — тех, кому дают второй срок, не оставляют в прежнем лагере. Усталый, изможденный после долгого этапа с остановками по всем тюрьмам, Борис Михайлович привозится к нам в лагерь и попадает в полустационар, где я фельдшером.

С первого же дня мы почувствовали родство душ. И началось с некоторого жульничества.

Я раскрыл учебник Ихтеймана. Прочел ему о грудной жабе, описал все симптомы, а потом сказал: «Вот что, голубок, Борис Михайлович, я доложу главврачу, что вы болеете грудной жабой; она вас вызовет, вы все подтвердите, и положим вас месяца на три в стационар. Вам надо отдохнуть». Так и сделали.

Положили Бориса Михайловича в стационар. Три месяца отдыхал. Поправился. А затем до самого его освобождения между нами была самая тесная дружба.

В 1960 году он также оказал мне услугу, став посредником между мной и Митрополитом Куйбышевским Мануилом, благодаря чему могла появиться работа «Очерки по истории русской церковной смуты 20–30-х годов». А близкими друзьями мы остались до самой его смерти 20 января 1969 года.

Хочется вспомнить и еще одного человека со своеобразной и трагической судьбой, с которым я познакомился на Гавриловой Поляне. Как сейчас стоит он у меня перед глазами: мой ровесник, но выглядит старше, годы состарили; без одного глаза; во всем лагерном, но чистый, опрятный — аккуратность у него в крови.

Шершнев Алексей Ефремович. Киевлянин. Сын белого офицера, погибшего на фронтах гражданской войны. Детство прошло в Киеве, на Байковой горе — киевской окраине. Мать вышла замуж вторично. Окончил школу.

И вот наступила война. В Киев приходят немцы. Парень предприимчивый, с беспокойным характером, немного с авантюристскими наклонностями. Связывается с товарищами по школе, орудуют в оккупированном немцами Киеве: угоняют вагоны с продовольствием, очищают немецкие склады.

Попадаются. Гестапо шутить не любит. Главному организатору отрубают голову. Остальным — лагерь на долголетние сроки. Шершневу — пожизненное заключение.

Погружают в вагоны, везут в Бухенвальд. Эшелон тащится с невероятной медленностью. Наконец приезжают. Когда разгружают вагоны, выясняется, что несколько человек по дороге умерли. Дорогой не кормили.

Бухенвальд. В нем четыре года. Голод. Тяжелые работы. Порки. Наконец наступает май 1945-го.

Возвращается в Киев. Там у него жена и сын. Он очень рано, еще совсем мальчишкой, женился. Не прописывают ни в Киеве, ни в его окрестностях и нигде на Украине. Причина — тот же идиотский и свинский предлог, как обычно: «Почему вас не убили?»

Дают направление куда-то в Карелию. Там налаживается постепенно жизнь. Сходится с какой-то женщиной. (Жена его вышла вторично замуж еще когда он был в Бухенвальде.) Он, разумеется, не выражает восторга по поводу такого к нему отношения. Возмущается, ругает Сталина.

Арест. Статья 58–10, антисоветская агитация. Десять лет лагерей. Попадает в Каргопольлаг. Работает продавцом в лагерном ларьке. Затем попытка к бегству. Неизвестно, действительная или мнимая. Простреливают голову с затылка. Страшное, так называемое «кутузовское ранение» — такое было у знаменитого фельдмаршала. По медицинским данным, редчайший случай, когда после такого ранения человек остается жив: один случай на десять тысяч. Пуля, попав в затылок, пробивает череп, проходит через мозг, выходит через глаз. Отсюда частичная слепота; страшные головные боли. Как инвалида отправляют на этап. Попадает на Гаврилову.

Мы с ним довольно продолжительное время были в одном бараке, подружились. Он ушел осенью 1955 года по актировке. Когда освободился, написал ему по оставленному им адресу, на Байкову гору в Киеве. Получил ответ… из лагеря.

Оказывается, через три месяца он опять попал в лагерь. Причина: опять отказали в прописке, он настаивал на том, что должен жить в доме, принадлежавшем его матери (мать за это время умерла, домом владел его отчим), после предписания о выезде из Киева и отказа подчиниться — арест, опять суд, один год лишения свободы.

Год в лагерях где-то под Одессой. Наконец освобождается.

Послал ему кое-какие вещички. Написал ему письмо, в котором уговаривал не ехать более в Киев. Не послушался. Поехал.

Опять та же история. Байкова гора, отказ в прописке, предписание уехать из Киева, арест. Теперь уже не год, а два года лагеря. Отбывал на этот раз заключение где-то в Донецкой области.

Проходит два года. 1959 год. Время освобождаться. И как в воду канул. Послал ему деньги в адрес отчима, на Байкову гору. Деньги вернулись обратно. Никаких сведений.

Где он? Какова его судьба? Жив ли?

Вряд ли. Если бы был жив, известил бы о себе.

Сколько таких разбитых жизней, трагических судеб, страшных и неотвратимых, я видел.

И все не только из-за войны — из-за бестолковости, из-за самодурства, из-за свинской холодной жестокости.

Да будет проклята всякая тирания, всякая бесконтрольная власть, каким бы флагом она ни прикрывалась: коммунистическим, нацистским, монархическим или даже, как это не раз бывало в истории, инквизиторским, мнимохристианским.

Между тем на воле шла жизнь.

Из лагерного окошка также было видно: назревает нечто новое. Первые три года после смерти Сталина — годы качаний, колебаний, зигзагов. Еще всюду висели его портреты. Но имя его перестало упоминаться совершенно, сразу же после его смерти, точно его никогда не было.

Изредка начали освобождать по жалобам 58-ю статью — факт беспримерный за последние двадцать лет.

Ранней весной 1955 года радио принесло новость: был снят Маленков. Остальные соратники Сталина держались в тени; они изредка появлялись, им воздавались официальные почести, но они все больше и больше отодвигались на задний план. С весны 1955 года маячили два имени: Хрущев и Булганин.

Уже в это время начинают сказываться две черты хрущевского руководства: известный либерализм, за который следует воздать благодарную память ему и его руководству, и поразительная вздорность и самодурство, что на официальном языке вежливо называется «волюнтаризмом».

Либерализм — новый дух в журналах. «Оттепель», как называлась нашумевшая повесть Эренбурга, вышедшая в это время. Эта повесть и статья Померанцева «Об искренности в литературе» были первыми ласточками, по которым можно было судить о том, что на воле начинается какой-то новый процесс.

В то же время деспотические замашки Хрущева впервые сказались в весенние и летние месяцы 1954 года, когда неожиданно открылась истерическая антирелигиозная кампания.

Вдруг ни с того ни с сего все газеты запестрели антирелигиозными хулиганскими статьями, изобилующими кощунственными выходками, наглость которых могла сравниться только с их полной бездарностью и грубым невежеством.

Сказалось это и в лагерной жизни. И здесь мне впервые пришлось столкнуться с хрущевской антирелигиозной кампанией.

У некоторых из заключенных были разрозненные религиозные книжки. Я тогда работал еще в стационаре. Как-то раз утром, это было в Великий Пост, в 1954 году, ко мне приходит Вадим, нагруженный книгами. Тут Евангелия, молитвенник, жития святых, ценный комментарий к Новому Завету А. Гладкова, изданный в 1902 году. Оказывается, с утра у всех религиозных людей обыски. Ищут религиозную литературу.

Я взял охапку книг, положил их в шкаф с лекарствами, задекорировал их ватой. Через некоторое время приходят два надзирателя — с обыском, ко мне в стационар. В бараке мою постель и тумбочку уже перерыли.

Вошли в перевязочную. Показал им все, что есть в столе. Открыл ящик с лекарствами, сказал: «Здесь медикаменты, лекарства, это анестезированная вата». Глянули, ушли. Смотреть вату, рыться в ней не решились.

Только они уходят, приходит мой непосредственный начальник врач, полная пожилая еврейка, бывшая заключенная; с ней вольная сестра. Врач после некоторых прелиминарии, отводя глаза в сторону, говорит:

«Теперь мы можем вас освободить от этой должности. Сестра примет у вас аптеку».

Сразу мелькает мысль: что делать с книгами? Сдаю аптеку, затем отодвигаю вату в сторону, беру под мышки книги. Врач и сестра отводят глаза в сторону — все-таки приличные люди.

Прощаюсь. Выхожу в коридор. Что делать дальше? Если выйду с книгами из стационара, немедленно увидят лагерные стукачи, донесут. Через пять минут придут надзиратели, отберут книги.

Вдруг озарение! В стационаре лежит маленький горбатый человек, актер кукольного театра из глубокой провинции Костя Моисеев. С ним я до некоторой степени подружился.

Кладу книги к стене, приоткрываю дверь в палату. Вызываю Костю. Рассказываю, в чем дело. Костя — привилегированное лицо. Он актер в агитбригаде, в самодеятельном театре. Глянул на книги, выход нашел легко и просто:

«Давайте я их отнесу в КВЧ».

«Как в КВЧ?»

«Так. Я там все время околачиваюсь. Книги возьму и спрячу под сценой. Уж там-то, во всяком случае, никто их искать не будет».

Так и сделали. Чтобы понять всю пикантность этой проделки, надо знать, что КВЧ — культурно-воспитательная часть — это местное министерство пропаганды. Там цензуруются письма, там хранится вся агитационная литература, оттуда исходит все идеологическое руководство. Спрятать там крамольную литературу — это все равно, что спрятать ее в самом МГБ. Костя прав: уж там-то, во всяком случае, никому в голову не придет искать религиозную литературу. Отдаю ее Косте, сам иду в барак.

Между тем надзиратели сбиваются с ног в поисках этой литературы. Они знают, что литература есть. Снова и снова обыскивают бараки. Поисками руководит начальник КВЧ Кизильштейн, службист. Он говорит довольно откровенно:

«Если мне скажут открыть вам здесь церковь, — я с удовольствием открою. Но мне велят сейчас отбирать у вас религиозную литературу, — и я буду отбирать».

И поэтому ищет, велит искать, мобилизовал всех стукачей. И не подозревает, что вся она находится рядом с его кабинетом, под сценой, и что он каждый день, проходя в свой кабинет, по ней ходит.

Летом же, когда кампания стихла и антирелигиозный пыл новоявленных «диоклетианов» угас, Вадим спокойно пошел в клуб, взял из-под сцены всю религиозную литературу и роздал ее владельцам.

Впрочем, вскоре и наверху забили отбой. Хрущев еще не был хозяином положения. Видимо, ему дали по носу. Осенью последовало постановление «Об ошибках в научно-атеистической пропаганде», и все опять стало на свои места.

Между тем в середине 1954 года освобождения начали учащаться. Осенью 1954 года ушел Вадим Шавров. В феврале 1955 года ушел отец Иоанн Крестьянкин.

Но для меня наступили тяжелые времена. Последние километры лагерного пути.

Последние километры, как говорят, всегда бывают наиболее трудными.

Загрузка...