Глава первая

Девять месяцев

Предыдущую книгу я окончил описанием жаркого ленинградского утра 22 июня 1941 года, когда заикающийся голос Молотова трагично ворвался воскресным днем в нашу питерскую гостиную на Тучковой набережной, на Васильевском острове.

Балкон. Празднично одетые люди с перевернутыми лицами, снующие по набережной. В кожаном кресле бержере бледный, взволнованный отец. Церковь белого цвета на другом берегу Невы — Владимирский собор.

Ощущение катастрофы. В один миг все рушилось. Страшно и весело. Достоевский утверждает, что на пожар нельзя смотреть, не испытывая некоторого удовольствия. Это чувство я испытал в первые дни войны.

Сколько было всяких дел: ученики, аспирантура, экзамены. И вдруг в один момент все рушилось. Ничего не надо. Такое ощущение бывало в детстве, когда прогуливал в школе, убегал из дому, ночевал на лестницах.

«Толя, вы с ума сошли. Ну, чему это вы радуетесь, всегда вы были ненормальный», — говорила мне Дора Григорьевна, старый, верный, неизменный друг.

«Да я не радуюсь. Но ведь плакать делу не поможет», — отвечал я.

Впрочем, в городе в это время у всех было какое-то странное, суматошное состояние — одни уезжали, другие собирались уезжать, третьи чего-то ожидали. Пошли мы с Дорой в это время в Александринку, на «Суворова». Играл Скоробогатов. Заключительная сцена: к больному умирающему Суворову приходит Кутайсов — адъютант и любимец императора Павла.

Чеканным голосом, выполняя высочайшее повеление, — выговор Суворову. И заключительный вопрос: «Что передать Его Императорскому Величеству?» Слабый, задыхающийся голос: «Скажи Государю, что Суворов умер». Затем, после ухода Кутайсова, вскакивает, как на пружинах, подбегает к окну, кричит: «Эй, ты, скажи Государю: Суворов жив, Суворов жив, Суворов жив». Шквал аплодисментов. Аплодируют все: старики и молодежь, советские парни и ярые антисоветчики. Всех задел за сердце Суворов.

А на заборах плакат: «Бьемся мы здорово, колем отчаянно. Внуки Суворова, дети Чапаева». На улицах только что отмобилизованные солдатики со страшными, землистыми лицами. Обреченные. Никогда не забуду этих лиц — застывшее отчаяние и ужас. Рассказывали: у нас на Васильевском, на углу Среднего и Первой линии, один вырвался из строя, бросился под трамвай, спасли, а через два часа расстреляли.

Мой двоюродный брат Жорка, всего месяц тому назад пришедший из армии, собиравшийся жениться, был мобилизован 22 июня в день объявления войны, отправлен в неизвестность. Последнее письмо из-под Смоленска: «Я еще жив, чему сам удивляюсь». И точка. Больше никто, никогда его не видел и ничего о нем не слышал.

Другой двоюродный — техник завода «Вулкан», выпускавшего танки, — вместе с заводом в первые дни войны уехал в Ташкент. Впоследствии, в декабре 41-го, были мы у его матери, тети Нины. Это был самый ужасный месяц блокады. Все мы чувствовали себя обреченными. Заговорили о Сереже. Я сказал: «Единственный из нашей семьи, кто выживет». Было нас пятеро: две мои тетки Нина и Валя, отец с женой и я. Вдруг тетя Валя неожиданно резко: «Ничего нельзя знать». Я: «Ну это-то можно знать: в Ташкенте что может случиться?» На другой день, утром рано, приходит Валентина Викторовна. Я спал в гостиной, так как в моей комнате был полярный холод. Отец с мачехой еще не вставали. Тетя Валя вошла, привычным жестом светской дамы поправила шляпу перед зеркалом, села на диван, сказала: «Сережа-то умер». Я так и окаменел. «Как умер?» — «От тифа. Я получила телеграмму из Ташкента от его жены, не знаю, как сказать об этом Нине». Я: «Не говорите, не говорите. Пусть не знает». Все равно узнала через два дня.

В городе была бомбежка. Выходит тетя Нина в переднюю, на подзеркальнике белый листок, телеграмма из Тифлиса от второй жены Арсена Яковлевича, отца Сережи: «Как женщина женщине выражаю соболезнование по случаю смерти вашего сына». Это была блокадная зима. Телеграммы, как правило, не доходили. Почта не работала. Надо же было, чтоб именно эта телеграмма дошла.

Но это было после. Летом никто ничего не знал, только предчувствовали. Немцы? А какие они? Говорили разное. В больнице имени Боткина, где я лежал в сентябре, со мной вместе был старый ленинградский актер из хорошей семьи, в советское время переквалифицировавшийся в заведующего столовой. Сказал жене: «Собираюсь умирать». Жена: «Сейчас умирать? Ты с ума сошел! Сбылись же наши мечты. Старый режим возвращается».

А в июле, в сквере около памятника Екатерины Второй, встретил коллегу, старую учительницу, смелую женщину с независимым характером. Муж ее был эсером. Когда-то я работал под ее начальством. Она была заведующей учебной частью, я — учителем в школе неграмотных. «Как поживаете, Зинаида Васильевна?» — «Плохо, вчера арестовали сына, Олега». — «Ужас. Ну, а как в дальнейшем?» — «Тоже плохо, еще хуже». — «А нам с вами почему?» — «Да ведь они, немцы, не разбирают оттенков: кто красный, кто розовый. Всем одна дорога».

В 20-х числах июня уехала с Мариинским театром, где ее муж был директором, моя мать. Уехали далеко, в Пермь. А 20 июля подступила война и ко мне. В этот день я получил повестку из военкомата с предложением явиться немедленно. Я был освобожден от военной службы по близорукости (очки минус восемь). Пришел в военкомат, предъявил белый билет. Писарь спокойно сунул его в ящик, а мне дал в руки предписание: немедленно явиться в Инженерное училище, как мобилизованному в армию.

Инженерное училище в Михайловском замке, где был убит Павел Первый. Впервые переступил этот порог. Высоченные стены, всюду эмблема — мальтийский крест. А здание заполнено мобилизованными. Здесь саперное училище. Готовят военных инженеров, поэтому мобилизованы интеллигенты, учителя. И я среди них, курсант. И завертелась машинка.

Занятий еще не было. Выдали форму, шагали по городу. Помню лейтенанта Митрофанова. Это был поэт шагистики. Когда он шагал впереди роты и учил нас маршировать, учил, как взмахивать рукой так, чтобы она достигала при шаге пряжки ремня, невольно хотелось им любоваться. Он смаковал каждый жест, каждое движение. И чувствовалось, что ему это доставляет физическое наслаждение. Наша рота (все нестроевики-учителишки) производила жалкое впечатление. Мешковатые и неуклюжие — где уж нам. Хуже всех я. Мои природные недостатки: неуклюжесть, мешковатость, уже появлявшееся брюшко, неловкость, рассеянность делали из меня совершенно комическую фигуру.

Один лишь раз я ощутил себя военным. В воскресенье дали выходной. И вот я иду по Невскому в хорошо пригнанной военной форме, в начищенных сапогах, с петлицами как будто красного цвета, точно не помню, в фуражке с таким же околышем. На Невском захожу в кондитерскую «Норд», чувствую первый раз в жизни благосклонные взгляды девушек.

Увы, это был первый и последний раз. На другой день, в понедельник, меня и еще одного парня вызвали в канцелярию, заявили, что мы отчисляемся из училища и направляемся на Черную речку, под Левашове, в школу младших командиров, в офицеры мы не годимся.

Нас привели в каптерку, сняли сапоги, вместо них — башмаки с обмотками, которые я никак не мог научиться обматывать, вечно они у меня разматывались, и на Черную речку. Трамваем на Финский вокзал, поездом и пешком. Пошли мы с моим компаньоном в школу младших командиров. Призывники все парнишки из десятиклассников, молодые рабочие — я среди них Мафусаил. Научился ползать по-пластунски. Помню песенку: «Школа младших командиров комсостав стране своей кует — смело в бой идти готовых за трудящийся народ». Увы! И здесь не повезло. Через две недели меня из училища отчислили в запасной полк, направили в хозвзвод. И вот мы сидим с одним парнишкой в складе на земляном полу и смазываем вонючей жидкостью солдатские бутсы.

Приехал отец. Был он тогда юрисконсультом Лоосвода (Общество спасения на водах), и были ему присвоены на кителе и на морской шинели, на рукавах, адмиральские нашивки; погон тогда еще не было. Когда он вошел к командиру полка, который был в капитанском чине, тот вскочил и вытянулся перед ним, руки по швам. Послали за мной. Отец был в ужасе от моего вида. Я пошутил: «Бравый солдат Швейк». Действительно, было отчего прийти в ужас. Небритый, в черной щетине (бриться я никогда, как следует, не умел, а парикмахерской здесь не было, брили ребята тупыми бритвами), с бритой головой, в замызганной одежде (китель и брюки двадцатого срока), с плохо завязанными обмотками, в грязной обуви. Я походил не на солдата, а на выходца из сумасшедшего дома.

После визита отца меня взяли ротным писарем. Опять двадцать два несчастья. Дали мне переписать инструкцию о том, как обращаться с шанцевым инструментом, тем, которым роют землю. Переписал, для батальона — в батальоне четыре роты. Через некоторое время бегут сержанты. Им положено оглашать инструкцию перед строем. «Мы ничего не понимаем, что здесь написано». Что правда, то правда, я и сам не всегда понимаю свой почерк. Где уж понять его сержантам.

Через несколько дней опять несчастье. Все писари раз в неделю должны дежурить в штабе полка. Всю ночь. В 10 часов занимаю место в штабе на лестничной площадке. В кабинете командира полка совещание офицеров. Там зачитывают приказ нового министра обороны Сталина. Запомнились выразительные слова: «Многие части при одном лишь приближении противника превращаются в стадо баранов». Но вот совещание кончилось, офицеры расходятся. Я один в штабе. И вдруг гаснет свет. Авария на электростанции. Думаю, спать не буду. И через мгновение я слышу над собой громовый голос: «Долго вы будете спать?» Поднимаю голову. Светло. Передо мной стоит начальник штаба. «Да я не сплю!» — «Как не спите? Я уже все телефоны отключил, а вы и не шелохнулись». Зовет дневального: «Отвести его на гауптвахту за нарушение, трое суток».

И вот я на губе. Простая деревенская изба. Сидим на полу. Нас трое. Деревенский мужичок, попавший, как и я, за неуклюжесть и нерасторопность, и молодой парень — ловкий, жуликоватый, прошедший огонь и воду, отбившийся от своего полка. На вопрос, за что попал, отвечает с ухмылкой: «За непочтение к родителям». Подают щи с капустой, начинаем есть. Мужичок чавкает. Парень с ухмылкой: «Эй, ты, чего чавкаешь? А если вас десять соберутся, что будет тогда? Ешь, как человек, не как свинья». Сам он ест быстро, молча, с каким-то врожденным изяществом. Он и вообще все делает хорошо, быстро, красиво. От полка отбился, хочет пристроиться в наш полк. Видимо, это ему не впервой. Остап Бендер в военной форме. Все и всех он знает, все ходы и выходы — такой нигде не пропадет.

Вообще в армии видел я много хороших ребят. Во-первых, мой однофамилец, о чем ни я, ни он тогда не подозревали. Константин Краснов. Старше меня лет на пятнадцать, лет ему под сорок, учитель физики, из казаков. Никогда не расставался с книгой «Бесы» Достоевского, знал почти наизусть, с необыкновенно тонким пониманием стиля. Помню, показывает он мне одну строчку из исповеди Ставрогина, диалог с Тихоном. Ставрогин: «И о дуэли слышали?» — «И об дуэли».

«Смотрите, — говорил Краснов, — вы же филолог, какая точность выражения. Ведь в этих „о“ и „об“ — сразу весь характер человека». О «Бесах» говорил: «Весь фашизм и весь большевизм в этой книге». Как он был прав. Мы понимали друг друга с полуслова, между нами сразу возникли те невидимые нити, которые называются дружбой. Увы! Не суждено было ей развиться. Мы с ним были в разных батальонах. Однажды вечером договорились, что завтра утром я к нему зайду (завтра должен быть выходной). Захожу, казарма пустая. Ночью его батальон угнали на фронт. Полк был запасной — выхватывали по мере надобности то один, то другой батальон.

Было несколько интеллигентов: сын известного ленинградского физика Сыркин, другой мальчишка с физико-математического факультета — Якобсон, молодые, славные еврейчики. Быстро вошли в курс дела, не в пример мне. Маршировали. Уверен, что трусами и дезертирами не оказались.

Помню еще одного парня, высокий, мешковатый. Разговорились по душам, и оказался он, кем бы вы думали, в прошлом, — монастырским послушником. Было дело так. Из зажиточной крестьянской семьи, из Новгородской области. В 1928 году стали раскулачивать, было ему тогда 12 лет. И привел его папаша к дальнему родственнику, игумену захолустной, уцелевшей пустыни. Тот взял его послушником, и жил он в монастыре три года, пока не разогнали монахов. Потом ушел учиться, работал. Большевиков, разумеется, ненавидел всей душой. Со мной беседовал откровенно, готовился перейти к немцам. Мне говорил: «Жаль, что у вас происхождение не то. Ну да как-нибудь». Обо мне однажды сказал очень метко. Простые люди иной раз скажут, как рублем подарят. Сказал: «Ну сейчас вы гений в некотором роде. А что будете делать потом?» Подумав, я ответил: «Гении в некотором роде так обычно и остаются до смерти гениями в своем роде». Так и вышло. Остальные ребята были все из глухомани. Почему-то вышло так: все поголовно из Башкирии, т. е. Уфимской губернии, Уфалейского района.

Хорошие, простые робкие ребята разных возрастов. В одной роте были даже отец и сын, одновременно мобилизовали; папаше — 45, сыну — 19. О немцах говорили с сокрушением: «Прет вперед! Силен!» Никакого четко выраженного отношения к происходящим событиям не было.

Младший командный состав — все хохлы — службисты, с боевой выправкой, подтянутые, аккуратные, чистоплотные. Помню одного сержанта, вечно певшего одну и ту же песенку:

«Не хочу я чаю пить, не хочу заваривать.

Я хочу тебя любить, с тобой разговаривать».

Офицеры-интеллигенты, военные инженеры. Настроены критически. Помню откровенный разговор со своим непосредственным начальником, командиром роты: «Дали бы сейчас демократическую конституцию. Как бы пошли воевать! А сейчас ни у кого нет боевого импульса». Он это сформулировал. Уфалейские мужички формулировать не умели, но думали так же. Всем чуялись перемены.

28 августа 1941 года, в день Успения, заболел. Пошел в санчасть, смерили температуру — 40. Положили в госпиталь. Дней за пять перед этим на строевом учении (из писарей меня уже выгнали) было жарко, хотелось пить. Проходили через ручей, ленинградская болотная почва, вода красная, снял с себя пилотку, набрал в нее воды. Все по очереди стали пить. Сержант пошутил обо мне: «Стал бы он в мирное время пить из пилотки».

Смеялись, но через несколько дней — тиф. Приехал отец, ужаснулся. Поехал потом в санотдел Ленинградского Военного Округа. Направили в больницу имени Боткина. Отцу дали на руки документ; «Провожать в госпиталь больного красноармейца Левитина». Видимо, опять сработали адмиральские нашивки. Через два дня отец приехал за мной. Со мной рядом лежал тоже больной парнишка, хороший. Когда я уходил, сказал жалостно: «Голик, прощай». Перед ним я виноват. Угрызения совести до сих пор. Впопыхах надел его шинель, обнаружил потом, а моя шинель пропала. Парню записали промот. Узнал об этом потом, уже в госпитале. Жалко, так и вижу его глаза, слышу его ласковые и грустные слова: «Толик, прощай». Какова-то его судьба? Убит, ранен, попал в плен? Бог весть. Тоже и у него было что-то вроде тифа. Вообще болели многие.

Незадолго до этого Наркомом обороны был назначен Тимошенко. Война с финнами обнаружила плохую боевую подготовку нашей армии. В этом было виновато командование. При Ворошилове армия была превращена в санаторий. Денег на армию не жалели и из демагогических соображений превратили ее во что-то среднее между комсомольским клубом и пансионом благородных девиц. Результат не замедлил. Суровые викинги — финны — нас били.

Скандал! Ворошилова сменили. Тимошенко впал в другую крайность. За норму был принят девиз Суворова: «Тяжело в ученье — легко в бою!» В результате в начале войны в армии был создан искусственный голод. Ржавая селедка и отвратная ячневая каша — шрапнель. Спали вповалку на голых досках. Мне это нравилось. Несмотря на свою растяпистость, люблю солдатскую и лагерную жизнь. Но «брат осел», как называл святой Франциск тело, подвел.

Врачи диагностировали — «брюшняк». Правда, ошиблись; оказалось, это всего лишь паратиф. Вместе с отцом, «с папашей за ручку», как острили ребята, через весь Питер на окраину в так называемые «боткинские бараки».

И вот я опять увидел Питер, любимый чудесный город. Он, как всегда, строгий и оживленный. Но во всем чувствовалась война: озабоченные лица, очереди у вокзала, много солдат, офицеров, отец все время дергал меня за руку: «Отдай честь, офицер». Наконец дошли до «бараков».

Ничего себе, «бараки». Всю жизнь бы жить в таких бараках. Великолепные каменные дома, окруженные парком. История их такова. Во времена Александра Третьего в Питере начиналась холера. Выстроили наскоро за Николаевским вокзалом бараки. Начальником был известный русский врач Боткин. Денег правительство не пожалело, и общественность не поскупилась. А холера прошла. Что делать? И вот Боткин решил на месте деревянных бараков устроить великолепные помещения, больничные корпуса. В них-то я и пришел. Хорошие каменные здания, зеркала, души. Это после-то Черной речки. Быстро стал поправляться. Здесь, в спокойной атмосфере, можно было и подумать, стал осмыслять происшедшее.

Недавно, в связи с выходом в свет моей книги «Лихие годы», я выступал в «Имка-пресс» в Париже на пресс-конференции. После конференции ко мне подошла одна дама, моя старая знакомая еще по Москве. Сказала: «Вы же настоящий русский националист». В этом есть доля правды. Леон Фейхтвангер, как-то раз отвечая на вопрос корреспондента, сказал: «Умом я интернационалист, а сердцем еврей». Про себя я могу сказать: «Умом я безусловный интернационалист, а сердцем, несмотря на свое смешанное происхождение, русский и только русский». И еще одна цитата (раз уж начали цитировать знаменитостей) из Клюева: «Уму республика, а сердцу матерь Русь, Перед львиной пастию от ней не отрекусь».

Поражения армии в первые дни войны вызывали смешанные чувства. Прежде всего горечь за Россию, за русских. Суворов и Кутузов — это для меня не пустые слова. Это все близкие, свои, родные, как отец, как дед. Жизнью бы пожертвовал не задумываясь, чтобы быть с ними. Поэтому ощущал почти физическую боль при вестях о поражениях русской армии.

А было отчего прийти в ужас. В больнице имени Боткина лежали представители всех родов оружия. И все говорили одно. Летчики: нет самолетов. Летают тучи немецких самолетов — наших один-два. Танкисты — без танков. Надвигается полчище немецких танков, наших раз-два и обчелся. Артиллеристы жаловались на слабость нашей артиллерии. Пехотинцы — на отсутствие винтовок. Этому я и сам был свидетель. В нашем полку, где было не менее 2000 человек, — не более сотни винтовок устаревшего типа, образца 90-х годов. Так что, когда на учебных занятиях разбирали винтовку, нельзя даже ее рассмотреть.

У всех была горечь. Все привыкли не верить режиму, но чтоб лгать до такой степени!.. Голодать 25 лет и ничего не приготовить, — это было непостижимо. У всех была обида; помню, когда финны перешли в наступление, одна старая учительница говорила со слезами на глазах: «Ну, пускай немцы, но финны… Неужели мы хуже всех?»

И в беспросветном отчаянии маячила надежда. Надежда на что-то новое. Об этом не говорили не только потому, что боялись НКВД, страшно было признаться самим себе.

Я никогда не был пораженцем, особенно в эти дни. Фашизм вызывал у меня физическое чувство отвращения, это еще хуже сталинизма. Но где-то в подсознании всплывал «тезис Клемансо», сформулированный в 20-е годы Троцким. «Когда враг у ворот, свергай правительство!» И я готов был идти куда угодно и за кем угодно, чтобы только свергнуть это жалкое и лживое правительство.

Отдадим должное предусмотрительности тирана. Он прекрасно понимал, что в случае поражения (а насчет этого он не делал никаких иллюзий, уж он-то прекрасно отдавал себе отчет в технической слабости армии, да и проницательности здесь особой не требовалось, с финнами не могли справиться, где уж воевать с немцами) многим вспомнится «тезис Клемансо». Поэтому он и задался целью истребить всех кандидатов в Клемансо, всех, кто мог поддерживать будущего Клемансо, всех, кому могла прийти в голову мысль о Клемансо.

Когда-то Наполеон сказал одному независимому человеку: «Вы длиннее меня на голову, но не забывайте, генерал, что я могу легко лишить вас этого преимущества».

Сталин этого не говорил, он это делал. Это и была главная цель ежовщины и всего того зверского уничтожения всех сколько-нибудь выдающихся и критически мыслящих, какое увидел мир в 30-е годы.

И в то же время, как мы уже указывали, это была кампания с целью запугивания масс. Застращать массы так, чтобы люди боялись говорить даже шепотом, чтоб, если придет Клемансо, ему не с кем было бы действовать, всякий боялся бы сказать слово. Эту кампанию Сталин провел блестяще и выиграл.

Солдатики, офицеры, интеллигенты часто критически высказывались о нехватке оружия, о неспособности командиров, констатировали, что немец силен, что он хорошо организован и… тут же останавливались перед какой-то невидимой чертой, которую переступать они боялись, по крайней мере в это время, даже в мыслях.

В больнице меня застало начало блокады. О блокаде писали много. Расскажу о том, как события воспринимались нами, простыми людьми, Питер всегда считался пограничным городом. До 1940 года граница проходила в 30 километрах от города, около Белоострова за Сестрорецком. Считалось аксиомой, что в случае войны Ленинград первый подвергнется нападению.

После советско-финской войны граница отодвинулась за Выборг, но это не меняло положения. Была воздвигнута линия обороны с центром в Хитола. Как раз наш запасной полк (саперы) работал над ее укреплением: рыли дзоты. Ко всеобщему удивлению, в самом начале войны со стороны финнов — полное молчание. Они, правда, объявили нам войну, но в наступление не перешли.

Между тем на западном фронте события развивались драматически: в первый же день войны была прорвана первая линия укреплений, пали Ломжа, Кельна и Брест, затем в мгновение ока были заняты Латвия и Эстония, затем пал Псков, — немецкая армия стремительно рванулась вперед. В августе пала Луга, в восьмидесяти километрах от Ленинграда.

Ворошилов, тогдашний главнокомандующий Ленинградским фронтом, стремительно оттянул войска с финской границы (в том числе и остатки нашего полка), перекинул к реке Луга, где собирался дать бой, но немцы боя не приняли, обтекли Ленинград, пересекли Мурманскую железную дорогу.

В этот момент финны перешли в наступление, в течение четырех дней заняли все пространство, отвоеванное у них в 1939–40 годах с таким трудом, и вышли к старой границе.

4 сентября 1941 года финны соединились с немцами у Мги. Кольцо вокруг Ленинграда сомкнулось. Началась блокада.

Я лежал в этот день в больнице. Хорошо запомнил день четвертого сентября. В шесть часов загудели гудки. Тревога. Тревоги были в то время постоянные, но без бомбежек. Нас они даже развлекали. Приходилось выходить в сад. Было бабье лето, погода хорошая. Бомбоубежище — метров 50 от больничного корпуса.

И вдруг «зажигалки», зажигательные бомбы. Это было красиво.

С неба падают свечки, свечки летят на траву. Живо осталось в памяти: зеленая трава, кусты, и под ними все свечки, свечки, свечки. Вспомнился Гоголь: «Ночь накануне Ивана Купала». Одна свечка упала совсем рядом, шагах в десяти. Хотелось любоваться, гулять по зеленому саду. Так не хотелось идти в тесное, темное бомбоубежище. Потом бомбежка прекратилась. Пришел отец, сказал. «Весь Невский в зажигалках».

Так было весь вечер. И вдруг ночью — трах! Дом зашатался, как пьяный. Один из наших офицеров сказал — «Спокойнее, спокойнее, товарищи». А летчик прибавил: «Фугаски». Потом вошел фельдшер, сказал: «Горят Бадаевские». Мы бросились к окнам. Ослепительное зарево ночью. Праздник огня — было тревожно и весело.

И опять фугаска, где-то совсем рядом, на Староневском. Фугаска попала в дом. Видел потом этот дом. Большой, семиэтажный, уличной стены нет, видна другая стена, противоположная, ни лестниц, ни квартир — ничего. Пустое место. Все взорвано, провалилось в землю. А в доме было четыре лестницы, 60 квартир. Хорошо знал этот дом. Мальчишкой, в один из побегов из дому, ночевал здесь на лестнице. Дом, построенный в конце 19 века, принадлежал Александро-Невской Лавре.

Наш товарищ, офицер, в начале бомбежки, призвал нас к спокойствию. Это было излишне, никто не беспокоился. Были рады, что не гонят в убежище. Не беспокоился и я. Мне еще в детстве была свойственна любовь к приключениям. Как-то в 14 лет меня тетя Валя хотела взять на лето в деревню, под станцию Дно, куда они ездили отдыхать к Ольге, старой няне, вынянчившей всех детей у Романовых. Это была фамилия теткиной семьи. Отец не пустил, сказал: «Он же дефективный. У него отсутствует инстинкт самосохранения. Полезет на любую бодливую корову. Скажут ему, что она бодливая, нарочно полезет. Провалится в болото, утонет». Гордо я ответил: «Я смелый». На что последовал ответ «Не смелый, а просто идиот».

Впрочем, не только я идиот, было нас в палате восемь или десять ребят, и у всех настроение было хорошее. Посетовали, поговорили и опять легли. Никогда не спали так сладко, как в эту ночь. Утром пришел фельдшер и долго не мог добудиться.

И никто из нас тогда не понял, что это самая трагическая ночь в истории города, что она несет смерть, смерть мучительную и ужасную, многим из нас, нашим близким. А тем, кто останется в живых, — перевернет жизнь. Разбомблены были Бадаевские склады, зерно — запасы продовольствия на полгода. В ночь, когда замкнулась блокада, это означало смерть. Как все-таки хорошо, что человеку не дано знать будущего.

1 сентября я был выписан из больницы Паратиф не прошел. Температура была 37–38, по вечерам подскакивала до 39. Чувствовал сильную слабость, тем не менее выписали, сказали «Не до этого сейчас». Куда идти? Полк наш был размолот, а остатки его направлены куда-то под Лугу. Укрепления под Хитола, над которыми работал наш полк, давно в руках врага.

Конечно, дело обстояло просто. Прямой путь лежал на Литейный, в гарнизонную комиссию, где из солдат размолотых полков формировали новые соединения, их отправляли на фронт.

Но отец придумал иное. За это время он свел дружбу с военным комиссаром Василеостровского военкомата Петровым. Тот поохал, сказал «Да, сделали ошибку, что направили в армию близорукого, с минус 8, но теперь он уже вышел из моей юрисдикции, ничего сделать не могу» А тут я вышел из госпиталя в неопределенном положении. Отец и повел меня к Петрову. Тот назначил меня на комиссию. Близорукость минус 8, только что перенесенный паратиф, лордоз (прирожденная болезнь), освободили.

Сдал военные шмотки в военкомате. Переоделся в штатское.

Это было 13 сентября 1941 года. Отец говорил: «Ну, вот теперь я могу смотреть без злобы на штатских парней. А то, когда ты был в армии, всякий парень в штатском, которого я встречал на улице, вызывал во мне бешеную злобу».

Отправился в институт. Первый, кого встретил на лестнице, был Сегеди, аспирант, ловкий парень, журналист. В армию не попал, так как у него была переломана нога, в юности расшибся на мотоцикле. Этот приветствовал меня словами: «Военный или штатский, кто так умен и остроумен, как Александр Андреич Чацкий».

В школе милейшая Серафима Ивановна, директор, встретила, как родного, хотя все-таки съязвила «Вова приспособился». Вовами называли еще в Первую мировую войну ловкачей, которые отлынивали от военной службы. Маяковский их высмеивал, но, увы сам был «Вовой» и в буквальном, и в переносном смысле, от военной службы сумел отбояриться.

Мне было немного стыдно, но все-таки хорошо. В армии я чувствовал себя не на месте, — не из-за какой-либо опасности (единственная вещь, которой я никогда не боялся, — смерть; немножко побаиваться ее стал лишь сейчас), другое: я не выношу муштры. Казарма, необходимость вскакивать перед всяким парнишкой, который носит ефрейторские петлички. Необходимость стоять, руки по швам, перед любым хамом в офицерском мундире, когда он тебя кроет матом, — все это было невыносимо. Опять стал вольным. И наступила блокада.

О блокаде писали много и не написали ничего. Пытаюсь вспомнить, что читал о блокаде.

Чаковский, «Это было в Ленинграде» — тошнотворная пошлость. Героические девицы и парни в форме, которые ходят по улицам опустевшего города и декламируют. Голод? Смерть? Что им до того. Они заняты декламацией, разыгрыванием героических ролей, которые отвел им автор. Сам он, впрочем, в блокаде не был.

Несколько лучше роман Веры Кетлинской «В осаде», неплохо дан образ старого профессора, который умирает от голода, остальное слабо, очень слабо. Лучше всего, пожалуй, удалось описание блокады, блокадных будней Вере Инбер — «Ленинградский дневник», «Пулковский меридиан». Просто и естественно, без фальшивых эффектов «гром победы раздавайся», но есть и у нее уязвимое место. Блокада изображена с точки зрения писателя, т. е. лица, находившегося в привилегированном положении. У простых людей все было во много раз более прозаично, более трагично, более кошмарно.

Так и осталась неосвещенной одна из самых трагических страниц современной истории. Теперь уже трудно изобразить все это живо и естественно, слишком много лет ушло с тех пор. Другие переживания, другие потери, — кошмарные черные годы пролегли между нами и тем временем.

Все же попытаюсь.

Когда-то в институте я читал трагедию молодого Сервантеса «Номансия». Осада испанского города. Трагедия написана по-шекспировски броско и смело. Люди, умирающие с голода, поедающие друг друга. Трупы, трупы, трупы. Кровавый кошмар. Это, пожалуй, ближе всего напоминает осажденный Ленинград.

Но в сентябре этого ничего еще не было, все только начиналось. В первых числах сентября армия бежала на город. В районе школы, где я работал, в Московском районе, строили из рельсов баррикады. Петергоф, Пушкин (Царское село), Пулково — все было занято. По ночам видели красное зарево, слышали гул пулеметов. В 20-х числах начался артиллерийский обстрел. Помню, раз шел по Московскому проспекту, через Обводный канал по Загородному, и все время надо мной летали артиллерийские снаряды. На них мало обращали внимания, быстро привыкли. Они лишь вырывали воронки на улицах и отбивали у домов карнизы.

Хуже ночные налеты. Ночной авиации у нас тогда не было. Налетали волнами немецкие самолеты. Мы их сразу узнавали по жужжащему звуку (у наших звук совсем другой). Гудели фабричные гудки — знак воздушной тревоги. Обычно поздно, когда уже начиналась бомбежка. А потом — трах, где-то падает бомба. Дом начинает качаться, как пьяный.

Как-то вечером сидели втроем: отец, мачеха и я. Отец читал вслух новый роман Кронина «Цитадель», читал о том, как английский врач, молодожен, покупает в Лондоне в мебельном магазине обстановку. Приказчик назначает цену. «Дорого!» — воскликнул врач. Ремарка автора: «Казалось, бомба разорвалась в магазине». И как раз в этот миг где-то рядом падает бомба. Дом начинает качаться. Кажется, вот-вот рухнет, гаснет свет. «Ну вот, напророчил», — говорит отец, закрывая книгу.

Армия бежала на город. Взять Ленинград в эти дни ничего не стоило. Спасла нас дефективная стратегия немцев, так же, как в октябре Москву. Побоялись взять сходу, перешли к осаде. Смелости, нервов не хватило. Только в эти моменты оцениваешь преимущество русской стратегии и гениальность ее основоположника великого Суворова. Уж тот бы не пропустил момент. Не пропустил бы момент и «белый генерал» Скобелев, взял бы и Ленинград, и Москву. В Александринке, в начале войны, недаром шквалом аплодисментов встречала публика исторические слова Суворова, великолепно переданные Скоробогатовым: «Сабля не тесак, а я не прусский, а природный русак».

Что-что, а воевать русаки умеют. В этом мы убедились, когда вместо смененного Ворошилова прилетел самолетом Жуков, который принял командование. Во мгновение ока все переменилось. Никакой паники, никаких беглых солдат, никакой расхлябанности. Армия окопалась. Ленинград был спасен.

Ленинград спасен, — ленинградцы осуждены на гибель. В сентябре уже исчезли все товары в магазинах. В 20-х числах сентября началось снижение хлебных норм. Еще во второй декаде сентября выдавали по рабочем карточке 600 граммов хлеба, по служащей — 400. 20 сентября соответственно — 500 и 300. 25 сентября — 400 и 200. И, наконец, 1 октября — 250 и 125 граммов. Тогда это еще не было страшно, у каждого оставались кое-какие запасы. У нас был мешок картошки, который нам с отцом удалось купить у одного крестьянина-финна на Большой Охте. Огромная коробка черной икры, которую я купил в сентябре в шикарном Елисеевском магазине на Невском.

Электричество еще действовало, действовал еще и водопровод. Никто в сентябре не умирал, только лишь некоторые признаки говорили о надвигающейся катастрофе.

Я в это время читал запоем, перечитывал «Идиота» Достоевского. Аспирантура была законсервирована, стипендия прекратилась. Но это никого не беспокоило. За деньги все равно уже ничего нельзя было купить.

Работал в школе. Занятий, конечно, никаких не было. Школа была на казарменном положении. Были установлены круглосуточные дежурства. Я дежурил по ночам раз в неделю. Было приятно. Вечером собирались. Обычно нас пятеро: директор и завуч, трое учителей, в том числе я. Играли в карты, в преферанс, потом засыпали (спали на столах и на скамейках, подложив под себя пальто). По тревоге поднимались на крышу. Школа помещалась в большом доме, семь этажей, оттуда весь район — как на ладони. В начале тревоги жужжание — это немецкие самолеты, высоко над городом, потом — трах, трах, в разных концах города ослепительно ярко на фоне полной темноты вспыхивают огни: сбросили бомбы. Однажды мы наблюдали, как загорелся Варшавский вокзал. У себя на Тучковой набережной как-то осенью мы наблюдали пожар американских гор. Американские горы находились в Народном доме. Надо сказать об этом месте, знакомом мне с детства.

В 90-е годы петербургская Городская Дума решила построить для народных увеселений, чтоб отвлекать народ от водки, особый Народный Дом. Николай Второй по случаю коронации пожертвовал на это дело огромную сумму из своих личных средств, что-то около миллиона. За царем последовали другие жертвователи На эти средства было построено огромное здание, включавшее два зрительных зала Особый «железный» зал для простого народа, там, кстати сказать, иногда выступал Шаляпин Огромный парк Чего только там не было и три открытых эстрады, и всевозможные аттракционы, и, самое главное, так называемые «американские горы».

Они представляли собой массивное сооружение, имитировавшее настоящие горы. Это был деревянный макет, протяженностью в два-три восьмиэтажных дома, обтянутый папье-маше серого цвета Издали как будто настоящие горы На всем протяжении гор — железная дорога Ходили вагонетки, маршрут — полчаса Раз двадцать вас подбрасывало на высоту восьмиэтажного дома. Затем стремительное падение вниз. Девушки орали не своим голосом, парни, бледные, как смерть, напряженно улыбались, стараясь сохранить спокойствие. Солидная публика, сидя на скамейках вокруг «американских гор», смеялась, иронически поглядывая на полуживых любителей сильных ощущении, выходивших из павильона после катания.

И вот однажды ночью бомба. Дерево и папье-маше — это был идеальный объект. Море огня. Обе набережные ярко освещены, народ, несмотря на строгое запрещение выходить после десяти вечера, весь на улице. Пожарные стремятся изолировать пожар.

Нечто непонятное — ракетисты. Во всем городе строжайшее затемнение. Однажды у нас чуть-чуть отстали от гардины портьеры, и была видна небольшая щелочка света. Нас оштрафовали на сто рублей, был страшный скандал. И вот посреди всеобщей темноты каждый раз во время бомбежки в нескольких местах вспыхивают ослепительно яркие ракеты, указывают самолетам ориентир, куда бомбить.

На улицах плакаты «Смерть фашистским ракетистам». Все о них говорят, складывают легенды Кто они? До сих пор не знаю. А интересно все-таки представить себе их психологию. Ведь помимо всего прочего они призывают огонь на себя. Бомба падает на указанный ракетой объект. Перебежать почти немыслимо Во первых, не успеешь, а затем движение во время тревоги перекрыто. Патрули ловят всех пешеходов. Так кто же все-таки они такие? Наши или немцы? Фанатики или авантюристы? Так и осталось неизвестным.

Какова была моя жизнь в то время? По обыкновению, она складывалась из трех компонентов: церковь, друзья, книги.

К началу войны в Питере осталось три больших храма: Николо-Морской собор, Князь-Владимирский и Преображенский, и два кладбищенских храма.

В Никольском соборе служил Митрополит Алексий (будущий патриарх). Он жил при храме, служил каждое воскресенье, без диакона. Сам читал ектинии. Он остался такой же, — барственный, сдержанный, холодный. Остальные — подонки, уцелевшие после ежовщины, которых власть оставила на разводку: протоиереи Тарасов, Поляков и другие — небрежные, бесшабашные, занятые наживой.

Храм буквально ломился от народа. Даже в будние дни бывало по 300–400 причастников. В народе религиозность с начала войны вспыхнула с небывалой силой. Оставшееся духовенство лишь в малой степени этому способствовало, а может быть, не способствовало совершенно. Я ходил в это время очень часто в церковь, по два-три раза в неделю. Всенощная начиналась в 5 часов. Обедня — в 8 часов утра. Из храма обычно на набережную имени Грибоедова, Екатерининский канал, к старому другу Борису Григорьеву.

Бедняга, он приближался ко дню своей смерти, которая последовала весной. Приходящая смерть наложила на него мрачные блики; небритый, бледный, исхудалый, лежал он целые дни. Его мать, Александра Фроловна, хорошая, простая женщина, умудрялась откуда-то доставать продукты, иногда немного его подкармливала. Когда я приходил, Борис оживлялся, и мы часами дебатировали всю ту же вековечную тему о будущем России. В противоположность мне Борис занимал четкую и ясную позицию. Он был настроен пораженчески, был за сотрудничество с немцами, не представляя себе, конечно, и сотой доли фашистских зверств. Да и все мы это с трудом себе представляли. Газеты писали о всяких ужасах, но мы так привыкли не верить советским газетам, что всему, что они пишут, не придавали никакого значения.

Однажды в армии я встретил пожилого еврея, бывшего троцкиста, с трудом уцелевшего. Он так и оставался поклонником Троцкого и Зиновьева; разумеется, тщательно это ото всех скрывал, но со мною был откровенен. Мы как-то заговорили с ним о фашистах и об их зверствах. Мой приятель сказал: «Я ничему этому не верю. Они, конечно, не любят евреев, как не любило их царское правительство, но жить можно».

Я рассказал анекдот: «Один еврей говорит другому: „Да, конечно, Николай Второй, процентная норма, черта оседлости. Если бы он вернулся, я бы на коленях пополз целовать ему руку“. Ответ: „Оптимист! Вы бы сдохли в очереди“. „Вот-вот, — подхватил мой приятель, — хуже не будет“».

Не верил ничему и Борис. Если бы мог хоть на минуту представить себе те страшные зверства, которые имели место, то он, как порядочный и кристально-чистый человек, конечно, с ужасом отшатнулся бы от всего, что хоть в малейшей степени напоминает фашизм.

Самым проницательным из всех оказался наш друг, самый непрактичный из всех трех — Владимир Вишневский. Он с самого начала занял ясно выраженную антифашистскую позицию, пошел добровольцем на фронт и геройски погиб в начале сентября у ворот Ленинграда. Царство ему Небесное!

Борис был освобожден от армии (крайняя степень истощения и туберкулез), но уже осенью 41-го и к нему в дом пришла война. У него был двоюродный брат Василий, нисколько не похожий на него, шофер, здоровенный атлет, типичный русский парень из Раненбурга, из-под Рязани, откуда все они были родом. Между прочим, все рязанцы черные, и во всех есть что-то восточное, следы татарского ига; нигде так сильно татары не насиловали женщин. Память об этом сохранилась в «Сказании о взятии Рязани и Евпатии Коловрате».

Ловкий был парень этот Василий. В армии был старшиной. Потом демобилизовался. Жил у Григорьевых, женился. В это время служил шофером в военторге, поэтому имел бронь, в армию его не брали. Парень грубый, практичный, ловкач, не в пример Борису, дикий антисемит. На этой почве однажды у нас с ним было довольно резкое столкновение. Нежданно-негаданно он погиб одним из первых, а кажется, обезопасил себя со всех сторон. Развозил по булочным хлеб. Оставил себе по договоренности с завмагом буханку черного хлеба. Видимо, кто-то приметил. Неожиданно подъезжает военная машина. Обыск. Нашли припрятанный хлеб. Арестовали. Жена узнавать не пошла. Испугалась.

Пошла тетка, мать Бориса. Перебрав формуляры, сержант в фуражке с голубым околышком — чекист — сухо произнес: «Расстрелян».

В октябре стали появляться первые умершие с голоду. Знакомая отца, жена адвоката, работала в загсе, сообщила: умирает 30 тысяч человек в день.

В это время в Ленинграде помимо постоянных 3,5 миллионов человек была заперта 500-тысячная армия, и эвакуированных из Новгородской, Псковской и других областей не менее миллиона, — всего пять миллионов человек.

Я был бодр, энергичен. Дора Григорьевна, которая все время работала в детском саду, потом в военном госпитале библиотекарем, острила: «Пожар способствовал ей много к украшенью. Война пошла вам на пользу. Вы стали стройным, похудели и к тому же получили новую тему для разговоров». Увы! Схватила и меня за горло война. В ноябре.

Началось, по обыкновению, с моей растяпистости. 3 ноября получил карточки в школе. Получил, положил их в книжку, книжку оставил на столе в учительской, в голову не приходило, что в учительской надо чего-то остерегаться. Потом взял книжку, сел в автобус, автобусы еще ходили. Раскрыл книжку — карточек нет.

Вернулся в школу, к директору: «Серафима Ивановна, у меня пропали карточки». — «Как, где?» — «Я не знаю, положил их в книгу, книгу оставил в учительской, карточек нет». — «Вы с ума сошли, школа полна посторонних. В школе же районный пункт на случай химического нападения. Учительская — проходной двор».

Так или иначе — я без карточек. Возобновить их немыслимо. Правда, в конце концов все-таки возобновили, но когда? 24 ноября. Двадцать дней не имел во рту ни крошки хлеба. Отцу и мачехе сочинил успокоительную версию, что, якобы, меня в школе кормят обедами. Чтоб их не смущать, утром уходил из дому. Спасала картошка. Утром съедал три-четыре сырых картофелины, запасы еще оставались, мешок съеден еще не был. И вечером картошка.

Сырые картофелины казались необыкновенно вкусными. Никак не мог понять, зачем их варят. День проводил у Бориса. Когда обедали, уходил в комнату Бориса, чтобы не смущать семью. Похудел, конечно, страшно, но чувствовал себя бодро и хорошо. Настоящее горе наступило в декабре.

В декабре остановились трамваи, перестал действовать водопровод. Все улицы были завалены трупами. Когда человек умирал, его закутывали во что-то синее, зашивали лицо, выносили на улицу, клали на снег. Раз в неделю ездила особая машина, так называемый «бесхоз». Подбирала трупы.

За водой ходили на Неву, черпали воду в проруби. Ходили с крынками, чайниками, — ведро донести сил не было. В домах дикий холод. Пилить, рубить дрова сил не было. Появились диковинные кушания — студень из столярного клея. Клей из кости, значит, некоторое количество питательных веществ там есть. Мачеха, Екатерина Андреевна, делала этот студень.

У нас уцелел старый хороший столовый сервиз. И вот картина. Сидим мы с отцом за столом. Перед нами хорошие голубоватые тарелки. Мачеха подает в великолепной фарфоровой компотнице (белой с затейливыми синими цветами на белом фоне) студень, красивый, эффектный. Едим серебряными ложками, едим — и никакого эффекта. Кажется, что ты ешь воздух, ни малейшего насыщения, вываренная кость в клею — это, видимо, 5 % от настоящей кости.

Другие готовили суп из ремней. Так дожили до 12 декабря. А 12-го иду по Невскому, навстречу мой товарищ по аспирантуре Сегеди. О нем я уже упоминал выше, ловкий парень. В сентябре-октябре ходил по лестницам и убивал кошек. С очень темными связями. Встречает меня: «Левитин! Хотите сегодня пообедать? А потом карточка первой категории. Будете получать 250 граммов хлеба». — «Еще бы! А как это сделать?» — «Надо стать донором, отдать 250 граммов крови». — «А где?» — «Против Николаевского вокзала, на углу Знаменской площади и Гончарной улицы. Институт переливания крови».

Лечу, как на крыльях. Около углового дома огромная очередь, истощенные люди, которые хотят отдать свою кровь. Иду со двора, как указал мне Сегеди. Вызываю заведующую, говорю о своем желании отдать кровь, от денег отказываюсь. После краткой процедуры берут кровь. Царственный обед — суп с лапшой, фасоль с картофельным пюре, чай с ломтиком белого хлеба.

Прихожу домой. Сообщаю радостную новость, что теперь буду и получать карточку первой категории, буду вас всех кормить. С отцом истерика. Старик плакал, как ребенок. «Ты с ума сошел. Кровь же — это не старые штаны, которые ты продавал, будучи студентом (был такой грех). Это же невосстановимо». Пришел Борис. Узнав о моем приключении, тоже ахнул.

С этого момента и начались мои мытарства. Прежде всего карточку первой категории оказалось получить не так просто, бюрократия осталась такой же, как до войны. Сначала надо пойти в школу у Московских ворот, от моего дома 12 километров, по морозу при страшном, обжигающем, пронзительном питерском ветре. Сдать карточки второй категории, получить справку о том, что карточки сданы, затем справку отнести в Институт Переливания Крови — от нашего дома шесть километров. Затем снова пойти в школу — опять 12 километров. И только через несколько дней снова прийти за карточками.

Во время всех этих походов стал ощущать нечто странное по телу проходит холодная волна, и вот она у шеи, потом ниже по спине, ниже к ногам.

Вечерами страшная слабость. Бывало, сижу в гостиной у стола Мигалка, так называли небольшие лампочки с керосином, уже потухла. Голос отца из соседней комнаты; «Что ты там делаешь? Почему не ложишься?» Отвечаю: «Сейчас». Чтобы дойти до моей кровати, нужно сделать несколько шагов, не могу, не в силах. Наконец поднимаюсь, ложусь. Утром не могу заставить себя встать. Наконец встаю, подхожу к зеркалу. У нас сохранилось высокое, во всю стену от пола до потолка, зеркало. Смотрю и невольно улыбаюсь. Один день: раздуло всю правую щеку, точно флюс. На другой день — другая щека. Ноги, как колоды, не влезают в ботинки, страшно подниматься по лестнице, опираюсь на палку, вывезенную отцом с Кавказа. На палке надпись — «Сочи». Так дожили до Нового года.

1 января 1942 года. Утром, игриво, с нарочито легкомысленными интонациями: «Сегодня я по случаю Нового года решил себя побаловать. Буду лежать весь день». Отец взглянул пристально и все понял. Ушел и привел, откуда-то раздобыв, старого забулдыгу врача. Этот меня осмотрел. Отец угостил его вином. У нас оставалась бутылочка еще с мирных времен. Врач, прощаясь, сказал: «Надеюсь на вашу молодость».

Все-таки встал, хотя и с трудом. В Сочельник отправился ко всенощной. Стоял всю всенощную до конца, даже, вспомнив детские времена, немного прислуживал: держал склянку с елеем во время елеепомазания.

Возвращаясь от всенощной, совершил один из самых дурных поступков, которые были в моей жизни. Проходя по Университетской набережной, увидел хорошую набожную старушку, сидящую в амбразуре окна Она сказала, что идет из церкви, просила довести до Восьмой линии. Остановился, подумал, сообразил. До Восьмой линии два километра. Поклонился, развел руками, прошел мимо. Твердо знаю, прошел в этот миг мимо Христа. На другой день опять, как в день Нового года, не могу подняться. Собирался к обедне, не смог. Господу не надо тех, кто проходит мимо. С этого времени не поднимался. Трудно поднять голову от подушки, трудно шевельнуть рукой. Лежу целый день в гостиной. Хрустальная люстра павловских времен, кожаные диван и кресла, ковер, на стенах гобелены — придворная охота в Версале. Тихими, верными шагами в комнату входит смерть.

13 января 1942 года, 2 часа дня. Сделав усилие, встаю, неожиданный прилив энергии. Говорю отцу: «Веди меня в Горздрав. Это на Невском. Потребую, чтобы положили в больницу».

Идем. Отец, между прочим, хотя и похудел, но чувствовал себя сравнительно хорошо. Прошли под руку с отцом через Васильевский, по замерзшей Неве. Невский проспект. По дороге люди с исхудалыми лицами, с сумасшедшими блестящими глазами.

Много салазок, на которых везут трупы. Приходим в Горздрав. Дают направление в госпиталь для дистрофиков, в Аничковом дворце. Приходим, огромное здание, мраморные лестницы, и страшный холод. И всюду, на каменном полу, люди, лежат в руинах в шапках. Это и есть больница Посмотрев, пришел в ужас. Пошли опять в Горздравотдел. После долгой торговли дали в лучшую питерскую больницу — Максимильяновскую, по Вознесенскому проспекту, рядом с Исаакиевской площадью. Здесь лучше.

Положили в палату. Окна забиты досками, стекла вылетели время очередной бомбежки. Кромешная тьма. На кроватях поди лежат в пальто и валенках, покрытые тюфяками. Три раза День вносят мигалку, кормят. Утром пайка хлеба, чай с сахаром. Обед из двух блюд. Карточки могу отдать мачехе. Великолепно!

И начались два месяца, тяжелые два месяца: ни день, ни ночь ни жизнь, ни смерть. Чудодейные два месяца, благодаря им я сохранил жизнь. В палате было двадцать человек, среди них один привилегированный — местный председатель месткома. Разговорились. Упоминаю, что у меня две тетки — медицинские работники. Одна врач, другая медсестра. «Как фамилия?» — «Романова». При этом он вскрикивает: «Романова Валентина Викторовна? Она же здесь работает».

Как привилегированное лицо, он имел право ходить по больнице. Увидел тетку, сказал, она пришла, села ко мне на кровать сказала: «Племяшка, почему ты так опустился? Небритый. Я тебе принесу бритву, побрейся». В это время неожиданно вошел отец. Увидев тетю Валю в белом халате, сначала остолбенел, потом обнял ее и поцеловал. Она улыбнулась. Такие нежности у нас в семье приняты не были — целоваться с сестрой бывшей жены.

Я тоже был обрадован. С тетей Валей мы виделись последний раз в декабре, когда хоронили бабушку Евфросинью Федоровну. Она тихо уснула во время блокады. Таким образом, обе мои бабушки умерли в одном году: отцовская 3 февраля, еще до войны, материнская — во время блокады, в конце ноября.

Непохожи были друг на друга мои обе бабушки: одна экспансивная, пылкая — типичная еврейка; другая сдержанная, тактичная, суховатая — типичная русская барыня. Относились друг к другу корректно. В одном не могли сойтись: кто из них старше? Каждая уступала приоритет другой. Я хоронил их обеих, и по паспорту оказалось, что родились они в одном и том же году — в 1856-м. Смерть их сравняла. Готовился в это время к смерти и я.

Лежал круглые сутки. Время томительно шло, от завтрака к обеду, от обеда к ужину, все время чувствовал голод, оживлялся, когда в коридоре начинала греметь посуда.

Лежали в пальто. Здесь я познакомился с одной необходимой принадлежностью всех войн и революций — со вшами. Вши бегали стаями. Их мы уже перестали замечать.

Палата объединяла людей столь разнообразных, что странно было их видеть вместе. Коммунист — бывший работник угрозыска, сектант чуриковец Зубков — бывший горький пьяница излеченный от алкоголя «братцем» Чуриковым. Этот только разговаривал, что на душеспасительные темы. Халомайзер — старый деловой еврей. Запомнился его разговор с Зубковым, лежали рядом.

Зубков, вспоминая братца, отколовшегося от Чурикова, Анисима, с осуждением: «Он совсем, как братец, решил стать. Носил тоже рубаху на выпуск, подпоясывался пояском, и крест на груди». Халомайзер, вежливо поддерживая разговор: «Да, это опасная игра!»

Вскоре, однако, наши друзья крепко поспорили, разойдясь по еврейскому вопросу. Ко мне Халомайзер относился хорошо, хотя я не делал тайны из своих религиозных убеждений. Он говорил: «Кем бы вы ни были, я уверен, что вы никогда не будете черносотенцем. А веруйте во что угодно». Сейчас, через 35 лет, могу сказать, что доверие господина Халомайзера я оправдал.

Еще мальчик, Николай Белов. 18 лет, который умер у нас на глазах. Помню, как он умирал. Пришла санитарка, обычно сварливая, вечно недовольная, строгая. Увидела умирающего и расплакалась, стала причитать: «И что же это мы вас рожали, воспитывали, учили вас, а вы умираете». На душе было тоскливо и смутно.

В феврале я начал выходить. Первый выход в церковь. Пасха в том году была ранняя, 5 апреля. Благовещение в третий день Пасхи. Прощенное воскресенье — в Сретение. Был у вечерни, служил Митрополит Алексий. Произнес краткое, прочувствованное слово. Говорил о том, что главнейший наш грех — «нелюбовь». И когда? Сейчас, когда кругом веет смерть, когда, быть может, завтра нам придется просить у нашего ближнего молитв. Оставив обычную высокомерность, барственность, говорил просто и искренне; видимо, был растроган.

Следующий мой выход — 23 февраля. Хотел идти к Борису. Отец мне говорил, что было от него письмо, что он болен. Но потом, поколебавшись, пошел домой, на Васильевский. Решил, что будет невежливо по отношению к отцу, если первый визит из больницы не к нему.

Проклятый этикет! Из-за него у меня укол совести на всю жизнь. Пришел к Борису на другой день, открыла дверь мать. Увидев меня, зарыдала, сквозь слезы сказала: «Хорошо, что пришли. Последний раз Бориса Ивановича увидите». Уже предчувствуя ответ, спросил с замиранием сердца: «Что он?» — «Вчера вечером помер».

Вошел. На скамье лежал Борис. За два с половиной месяца, что я его не видел, отрастил себе бороду. В бороде он был похож на Добролюбова. В хорошем костюме, на веках монеты, медные пятаки, на груди иконка, написанная еще его отцом в год его рождения, благоверные князья Борис и Глеб.

Умер от дистрофии. Перед смертью все время ожидал меня, недоумевал, что меня нет. А я из больницы не мог дать знать. Он говорил: «Анатолий, почему он не идет? Неужели он не чувствует, как мне плохо?» Иногда мечтал выздороветь, рассказывал матери, как поедет со мной из блокады странствовать по Руси. Милый, милый, милый Борис!

Выписался из больницы 28 февраля. Ленинград был страшен. Остались от блокады отрывочные воспоминания. Иногда всплывают в памяти, как страницы из Гофмана и Кафки.

Вот вхожу на Невском в огромный магазин, шикарная кондитерская, еще оставшаяся от старых дореволюционных времен. Зеркала, колонны. У прилавка небольшая очередь за хлебом.

Вдруг подошла к прилавку ужасная, истощенная женщина, высокая, закутанная в какую-то шаль, на голове шляпка, по виду старая дева учительница. Завидев ее, продавщица говорит: «Товарищи! Осторожнее, осторожнее. Она бросается на хлеб».

Но женщина стоит в уголке спокойно. Глянули, перестали обращать внимание. Подходит к прилавку женщина лет сорока пяти, в платке, работница, видимо, мать семейства. Получает хлеб по шести карточкам. Это около килограмма, довольно большой кусок. И стоящая в уголке вдруг прыжком бросается вперед, выхватывает у женщины хлеб, сует в рот. Та в ужасе, семья остается без хлеба, отталкивает. Сумасшедшая падает на каменный пол, ее поднимают, усаживают на скамейку около зеркала. Шляпка сбилась в сторону. Дикие глаза на истощенном лице. Ничего не видит и не слышит, лишь тянется к хлебу. Кто-то отломил крохотный ломтик, дал ей. Бросилась на хлеб, жует, смотрит дикими глазами, в лице ничего человеческого. Кажется невероятным, что это дикое существо кого-то любило, было ребенком, чему-то училось.

Другой раз иду вечером по Исаакиевской площади. Затемнение, но по небу шарят прожекторы, светло, как днем. Навстречу мальчик лет десяти, шагах в тридцати, шатается. Первая мысль: пьяный. Дальше недоумение: в десять лет? Да и где он мог достать вина? Иду навстречу. Бледное, ни кровинки, детское лицо в веснушках перекошено мучительной гримасой. Шатается, старается удержать равновесие, вдруг падает прямо на снег. К нему подбегают, наклоняются. Мертв. Белесые брови, слегка вздернутый нос; видимо, парнишка из рабочей семьи.

Бывали квартиры, ленинградские коммунальные квартиры, битком набитые народом, в которых не осталось в живых ни одного человека, все комнаты пустые. Во многих лежат мертвецы. Есть мародеры, но мало, вещи ничего не стоят.

Как-то раз я пробовал вынести на рыночек около Сенного отрез материи, который купил себе на костюм перед войной. Носил по рыночку час, смеялись в лицо; зачем нам ваше тряпье?

Вышел из стационара, понял: через месяц свалюсь опять. Надо уезжать. С отцом отношения в это время очень испортились. У него всегда был тяжелый характер. Сейчас стал совсем невыносимый. Жить вместе стало невозможно. Жил у Александры Фроловны, матери Григорьева, спал в постели Бориса, домой заходил лишь раз в два-три дня. Дора Григорьевна была на казарменном положении, работала в госпитале. Отец благодаря своим связям имел кое-какие льготы, мачеха в это время тоже работала сестрой в госпитале. Отец понимал, что уезжать надо, но все тянул и не решался бросить квартиру.

Наконец я, после одной ссоры с отцом, пошел на Садовую, где был эвакуационный пункт. В это время Ладога замерзла, и из Ленинграда началась массовая эвакуация. Поставил отца перед свершившимся фактом. Срок отъезда был назначен на 23 марта 1942 года. Стояли сильные морозы. Дул пронизывающий ветер с Невы. Лишь днем, в два-три часа дня, немного пригревало солнышко, напоминало о весне. С крыш тогда начиналась капель.

22 марта (по-старому 9 марта) — День Сорока мучеников. По уставу в этот день служится литургия Преждеосвященных Даров. С утра пошел в Николо-Морской собор, причастился. Причастников было несколько тысяч человек. Вид у меня был такой жалкий, что, когда отходил от Чаши, какая-то женщина протянула мне ломтик хлеба. 23 марта утром отправились с мачехой, Екатериной Андреевной, на вокзал. С отцом прощание было тяжелое, оба плакали. Потом взвалили на саночки мои вещи. Вместе с мачехой по набережной через мост, по Петроградской стороне, на Финляндский вокзал, последний путь по местам, знакомым с детства. В шесть часов вечера сел в переполненный поезд. Простились с мачехой. Поезд тронулся.

Под снегом (Интермеццо)

«И под медленным снегом стоя.

Опущусь на колени в снег,

И во имя Твое святое

Поцелую вечерний снег, —

Там, где поступью величавой

Ты прошел в гробовой тиши;

Свете Тихий — святыя славы —

Вседержитель моей души»[1].

Когда мне было восемь лет, дядюшка Романов поставил нас с двоюродным братом Жоркой у двери и на двери отметил метку нашего роста, а потом каждый год измерял, насколько мы выросли, и все ставил метки. И сейчас, верно, еще целы метки в нашей бывшей квартире на Васильевском острове в Питере. Так измерял я всю жизнь свой рост по Христу.

О христианстве за 2000 лет написаны горы книг, от святоотеческой литературы до Владимира Соловьева, Бердяева, Булгакова, Шардена; от первого «научного» опровергателя христианства Цельза до Штрауса, Древса, Фрезера; памфлетистов: от Гольдбаха до Ярославского и «блудливого» Демьяна; философских оппонентов: от Бруно Бауэра до Фейербаха, от Ницше до Энгельса; апологетов: Татиана, Афеоногора до протоиерея Павла Светлова. И все же, что такое христианство? Так и осталось невыясненным. Никто не может это определить.

У Метерлинка в «Сестре Беатрисе» монахиня в самый страшный момент своей жизни, в ответ на призыв к покаянию, молит Христа простить ее за то, что она смотрела на Него, как на «чужого, далекого Бога». У Бьернсона пастор говорит, что христианство — непрерывное чудо или его нет вовсе.

Я это узнал в годы странствий, выброшенный из родного города, из всех привычных условий жизни. Ни в какую колею я с тех пор так и не попал. Но Христос рядом, ближе всех. Как говорит святой Афанасий Великий: Он ближе ко мне, чем я сам.

И чудо. До сих пор. Чудо Божьего избрания. Рука Божия всегда, везде и повсюду.

Он мог бы избрать человека, обогащенного талантами, знаниями, умом. Он избрал человека среднего, ничем не замечательного, обыкновенного школьного учителя. Он мог бы избрать человека праведного, чистого, святого.

Он избрал человека слабого, запятнанного многими грехами.

И чудеса на каждом шагу, — каждый день, спасение от неминуемой гибели, от бед, от ненависти людей — всяких, от чекистов до реакционеров-мракобесов.

Когда я выехал из Питера, шел мокрый мартовский снег, и все мои скитания отождествляются со снегом. Под снегом простоял жизнь, стою и сейчас. В странствиях до конца.

«Ты проходишь на запад солнца,

Ты увидишь вечерний свет,

Ты проходишь на запад солнце,

И метель заметает след».

Загрузка...