Итак, за роковыми воротами.
Сначала заперли в чуланчик — бокс. Затем все процедуры, которые описывать не буду, так как они очень детально и живо изображены А. И. Солженицыным в последней главе романа «В круге первом». Ничего к этому прибавить нельзя.
«Дважды не говорят об одном».
Потом по бесконечным лестницам, поднимаясь в лифте, меня провели почему-то не в камеру, а в просторный кабинет, где сидели два-три следователя.
Один из них, человек лет сорока пяти, с грубым еврейским лицом, похожий на мясника, в мундире подполковника, меня приветствовал прозаическим возгласом:
«Здравствуйте! Когда это вас арестовали?»
Я: «К моему удивлению, сегодня ночью».
«Да, да, я хорошо понимаю ваше удивление. Вы, верно, удивились, что вас только сегодня арестовали. Прочтите вот это».
И он положил на стол передо мной бумажку с текстом, отпечатанным на машинке. В бумажке было сказано:
«Ввиду того, что гражданин Левитин Анатолий Эммануилович, 1915 года рождения, проживающий ныне в г. Москве по Большой Спасской улице, 15, кв. 2, бывший священнослужитель (диакон), ныне работающий учителем русского языка и литературы 116 школы рабочей молодежи, в своих разговорах занимается антисоветской агитацией и систематически дискредитирует политику Советского Правительства, а также собирается бежать в Америку и таким образом может уклониться от суда и следствия, считаю необходимым применить к нему в качестве меры пресечения арест.
Следователь МГБ подполковник Круковский.
УТВЕРЖДАЮ.
Прокурор г. Москвы по специальным делам Дорон.
бЛ/1 1949 г.».
Вскоре после этого раздался телефонный звонок. Один из следователей поднял трубку. Прослушав что-то, сказал в трубку: «Хорошо». Затем взял у меня бумагу, сказал своему товарищу:
«Саша звонил, что больше не вернется. Просил увести арестованного».
Нажал кнопку. Пришедший чекист взял меня под руку. Опять длиннейший переход.
И вот я перед дверью. На ней номер «33». Запомнил, потому что это цифра моего возраста. Мне тогда шел тридцать третий год.
Со скрежетом распахивается дверь. Передо мной полутемная комната, в ней пять человек — в щетине, небритых. Впечатление жуткое. Однако природное легкомыслие берет верх. Через десять минут уже со всеми перезнакомился, и вот, сидя на койке, я уже оживленно рассказываю новости из газет.
«Вы точно в гостиницу приехали», — говорил мне потом один из моих тогдашних товарищей.
Внутренняя тюрьма на Лубянке — своеобразное здание. Когда-то это была гостиница «Россия». От гостиницы остались паркетные полы, красивые двери, кончающиеся полукругом. Сейчас в дверях продырявлен «глазок». На окне так называемый «намордник» — деревянный футляр, отчего в комнате всегда полутьма. Это придает всему происходящему в камере какой-то жуткий колорит.
В углу железная параша. Койки с матрацами, заправленные бельем. В камере люди, столь не похожие друг ни друга, что только тюрьма могла их свести вместе. Поговорим о них.
Самый солидный из всех — Линицкий Юрий Александрович. Главный инженер какого-то крупного строительства. Большой специалист. Незадолго до ареста был кандидатом на сталинскую премию. На беду, когда-то, будучи юношей-комсомольцем, принимал какое-то участие в оппозиционной группировке «Группа демократического централизма», возглавлявшейся председателем малого Совнаркома Сапроновым. Сейчас арестован, через 25 лет, в качестве «сомнительного элемента».
Вежливый вдумчивый интеллигент, держится достойно, разговаривает охотно, спокойно; уравновешенный, но при случае умеет дать отпор всем, в том числе и следователям.
В последний раз видел его в Бутырках. Ему дали пятнадцать лет лагерей.
Далее. Доктор Грузинов Сергей Владимирович, старый московский врач, бывший когда-то врачом Московского Художественного театра. Повторник. (Так назывались люди, уже отбывшие срок по 58-й статье — «за контрреволюцию» и арестованные вновь.) Глубоко верующий. Но религиозность немного женственная — пристрастие к ладанкам, священным пояскам, всевозможным реликвиям. Потомственный врач: его отец и дед — все были врачами, и все практиковали в Москве.
Он часто и подолгу молится, стоя в углу. При этом, что совершенно невероятно, какое-то необыкновенное пристрастие к личности Сталина, которого называет «папочкой», без малейшей иронии.
Все наши злоключения он объясняет… вредительством немецких шпионов. Невмешательство Сталина объясняет особой его… деликатностью (о такой добродетели Сталина я еще никогда не слышал даже от самых больших его поклонников), которая не позволяет ему вмешаться в дела МГБ.
Мягок, истеричен; десятилетнее пребывание в лагере оставило в нем ощущение забитости, приниженности. После освобождения был прописан где-то далеко от Москвы. Появлялся в Москве контрабандой, лечил своих старых пациентов.
Был арестован в Страстную Пятницу на улице, около почтамта, когда шел из церкви с куличом и сырной пасхой в портфеле.
Имел наивность рассчитывать, что все это недоразумение и что его снова выпустят. О лагере сказал с ужасом: «Опять лагерь? Бездумие. Кошмар». Почему-то любил стихи Симонова, с чувством цитировал:
Ты говорила мне «люблю»,
Но это по ночам, сквозь зубы,
А утром горькое «терплю»
Едва удерживали губы.
Бедняга! Не суждено ему было увидеть ни воли, ни даже лагеря. Умер в тюрьме через месяц от инфаркта.
Когда увозили в тюремную больницу, просил за него молиться. Царствие Небесное рабу Божиему Сергию!
Далее молодежь. Чернявый живой парнишка — восемнадцатилетний студент-первокурсник Виктор Красин (да, да, тот самый Красин). Его историю я уже рассказал выше. Один из «индусских философов». Парень с живым умом, с жадным интересом ко всему, неуравновешенный, грубоватый, матерщинник, восприимчивый. Этот сразу прилип ко мне. Я стал в привычное положение учителя к ученику. Он ведь был вчерашний десятиклассник. Уходя выслушивать решение, сказал: «Перекрестите меня». Я перекрестил его и расстался с ним надолго, на девятнадцать лет, после чего наши пути скрестились вновь…
Другой парень — Бобков Лев. Тоже колоритная фигура. Его отец — инженер, ярый антисоветчик. У него собирались друзья, старые интеллигенты. В один прекрасный день арестовали всю компанию, обвинив их в том, что они составляли «антисоветскую террористическую организацию».
Вместе с ними, неизвестно почему, арестовали и шестнадцатилетнего сына Левку. Было это в 1945 году.
Разумеется, ничего, кроме выпивок и безобидной болтовни, не было. После годового заключения всем дали различные сроки заключения. Леве дали три года и подвели его под послевоенную амнистию.
Выйдя из тюрьмы, узнал, что его мать, врач, отравилась. Работал где-то на строительстве снабженцем. Энергичный, болтливый, матерщинник. Получил восемь лет Бог знает за что. После освобождения, как я слышал, был журналистом.
В углу спал какой-то мрачный тип дегенеративного вида, почему-то задержанный на вокзале.
Люди приходили и уходили. Потом в камере было еще четверо, тоже характерных типов.
Фридрих Эдуардович Кример — старец с седой окладистой бородой, который до революции был крупным банковским работником. Примыкал к социал-демократическим кругам и очень много лет дружил с Горьким. В 1917 году он входил вместе с ним в социал-демократическую группу «Новая Жизнь», выступавшую против октябрьской революции.
В советское время занимал ответственные хозяйственные посты. Последнее время почему-то работал ученым секретарем в отделе учебных заведений Министерства рыбной промышленности.
Припомнили грехи юности, арестовали. Впоследствии дали пять лет. Вряд ли вышел живым из лагеря.
Далее, сын известного троцкиста Преображенского, погибшего в застенках НКВД еще в 1937 году безобидный чернявый паренек, совершенно не помнивший отца, так как папаша был в разводе с женой и Юра Преображенский рос при матери.
Один старый коммунист, сражавшийся еще в гражданскую войну. Бог знает, чем не угодивший.
И некий Сергей — явный и патентованный стукач, засланный в нашу камеру. Этот заводил провокационные разговоры. Внимательно вслушивался во все, что мы говорили. Выдавал себя за троцкиста.
Какое чувство пробуждалось, когда рассматривал я их всех?
Во-первых, изумление. Почему именно они? Любого из них можно было выпустить и заменить любым прохожим с улицы, ничего бы от; этого не изменилось. Самые обыкновенные советские люди.
Во-вторых, разочарование. Как, только и всего? Неужели, действительно, нет никаких живых сил в стране, которые противостоят режиму?
В-третьих, поражала глупость следователей. Ко всем совершенно одинаковый подход, совершенно одинаковые слова, совершенно одинаковые методы. Но это-то и страшно. С людьми можно говорить, можно ругаться, можно спорить, можно на что-то надеяться. С машиной говорить бессмысленно. Вы в руках какой-то нечеловеческой силы, вы обречены.
Я никогда не любил государства во всех его формах. Если я не анархист, так только потому, что все известные мне анархические доктрины, от Бакунина до современных анархистов-террористов, — безнадежно нелепы.
И что самое худшее, на место государства ставят нечто еще в миллион раз худшее: разбой и произвол.
Но советское государство, в его сталинской редакции, — это, пожалуй, наихудший вид государства.
Ленин называл государственный аппарат машиной. Машинность — это по иронии судьбы стало наиболее характерной чертой созданного им государства. Тупые, самодовольные, грубые чиновники-марионетки и полное единообразие во всем. Одинаковые лица, одинаковые глаза, и даже ругательства у всех совершенно одинаковые, даже в матерщине нет разнообразия (в этом отношении блатные — поталантливее чекистов).
И вот первый и как будто последний раз в жизни меня охватил ужас от соприкосновения с этим холодным чудовищем.
А следствие между тем развивалось так.
Однажды ночью Круковский меня допрашивал. Происходила обычная вялая перебранка моя со следователем. Вдруг в два часа ночи он вплотную подошел ко мне и шепнул мне на ухо:
«Это же факт, что вы обычно называли нашего вождя — обер-бандитом».
Я невольно вздрогнул, как от удара. Для меня все стало ясно. Обер-бандитом я называл Сталина только в одном месте и только при одном человеке: в доме диакона Александра Введенского и только при одном Александре.
Затем, при следующих допросах это впечатление перешло в уверенность. Перед следователем во время допроса лежат на столе два дела. Одно — официальное, которое вам предъявляют при окончании следствия; другое неофициальное, в которое следователь заглядывает изредка, — это показания стукачей. Именно в этой книге фигурировало все то, что я говорил Александру, записанное до мельчайших деталей.
Впоследствии в Бутырках я встретил еще нескольких человек, преданных им.
В этой ситуации, видя полную невозможность сопротивляться, я подписал несколько протоколов, в которых признал себя виновным в ряде антисоветских высказываний. (Слабость, которую я до сих пор не могу себе простить.)
В конце следствия, когда мне было предъявлено дело, я увидел показания еще одного типа, некоего Либединского Александра Александровича, работавшего учителем истории в одной со мной школе.
Мелкий человечек, Либединский был снят с работы за связь с ученицей-восьмиклассницей, которая из-за него покушалась на самоубийство. Однажды Либединский, который жил за городом, просил меня устроить ему ночлег в городе. Я повел его к Александру. Александр и привел его в качестве свидетеля. В обязанность стукача входит не только сообщать данные о своем «подопечном», но и разыскивать свидетелей: сам он быть свидетелем, разумеется, не может, тогда он будет разоблачен.
В данном случае Александр не ошибся. Либединский дал обо мне показания на двенадцати листах. А в конце заявил от себя:
«Я хочу указать, что Левитин может быть очень опасен в качестве учителя литературы».
Судя по протоколу, показания против меня были даны 20 мая 1949 года. А 22 мая милейший коллега пришел ко мне в гости, был очаровательно любезен и, прощаясь, тепло меня приглашал у него бывать. О своих показаниях, данных двумя днями раньше против меня, не сказал ни одного слова.
Это было в 1949-м. Прошло с тех пор одиннадцать лет. В 1960 году, в мае я зашел в школу на Серпуховской площади, где была в это время директором моя старая начальница Наталья Георгиевна Праздникова. Я хотел попытаться устроиться к ней в школу. Директора не было. Секретарь меня попросила подождать, а сама тем временем вышла. Зазвонил телефон. Я снял трубку. Приятный тенор сказал:
«Передайте Наталье Георгиевне, что работа ее школы будет освещаться по радио в пятницу. Это говорит Либединский из радиоцентра».
«Александр Александрович?»
«Совершенно верно. Вы меня знаете?»
«Это говорит Левитин».
Длинная пауза. Потом восклицание: «Здравствуйте!»
Я ему:
«Читал ваши показания. И мерзавцем же вы оказались».
«Почему вы думаете…» — и пауза.
«До свидания», — сказал я и повесил трубку.
Что касается Александра Введенского, то о продолжении его высокополезной деятельности я узнал следующим образом.
В 1962 году я написал очерк «Закат обновленчества» и решил послать его Владимиру Введенскому, к которому сохранил дружеские чувства. Случайно этот очерк попал в руки Александру. Тотчас отнес его к оперуполномоченному КГБ. Впоследствии мне этот очерк предъявили, не скрывая того, каким образом он попал в КГБ. Кагебисты не очень щадят своих стукачей.
Несколько лет назад один человек мне предлагал от имени Александра примирение, апеллируя к моим христианским чувствам. Я ответил отказом.
Простил я ему уже давно, но говорить о том, кто он такой, я буду всем и каждому. Это мой долг.
На этом мои отношения с Александром заканчиваются навсегда.