В августе я был переведен в Бутырскую тюрьму. 31 августа 1949 года мне была вручена копия «Постановления Особого Совещания при Министре Государственной Безопасности», состоявшего всего из двух строк:
«Левитина Анатолия Эммануиловича, 1915 года рождения, за антисоветскую деятельность заключить в лагерь сроком на 10 лет».
3 октября я отправился в этапном вагоне в Архангельскую область, в Каргопольские лагеря, где было назначено мое пребывание.
Перед этим два месяца в Бутырках. О Бутырской тюрьме я уже писал. Сидел я в ней три раза в жизни. И странно: у меня к этой тюрьме «влечение, род недуга».
Вспоминаю о ней всегда с лирическим чувством. Может быть, потому, что в августе 1949 года это был отдых. Лубянка — карцер. С 6 часов утра до 10 часов вечера надо сидеть на табуретке, нельзя прилечь, нельзя облокотиться. Нельзя громко разговаривать. Периодические обыски.
Не то Бутырки. Огромные камеры по 60–80 человек, светлые, просторные. Делай что хочешь. Хочешь спи, хочешь разговаривай, хочешь — читай (книг много, и библиотека там была приличная). Прогулка была во дворе (много зелени), — теперь в двориках (закутках) на крыше. Встретился там с интересными людьми.
Горелик Соломон Савельевич, старый петербургский адвокат, социал-демократ. Живая история русского социал-демократического движения. Деятель кооперативного движения. После революции стал большевиком. Был директором Экономического института имени Плеханова в Питере. Последнее время не у дел.
Говорили с ним без конца. Однажды устроили диспут о религии. Он вел спор вежливо и любезно с чисто парламентской учтивостью. Быстро, легко и изящно положил меня на обе лопатки. Было неприятно; но диспут этот был мне очень полезен; впервые я встретился с сильным эрудированным противником и осознал все свои слабые места.
После диспута мы по-джентльменски обменялись рукопожатиями, и я ему искренне сказал «спасибо».
Другой друг, которого я приобрел в Бутырках, — Александр Исаакович Рейнгольд, 25-летний молодой человек, студент Горного института в Питере, сын известного зиновьевца, который шел по процессу Зиновьева — Каменева в августе 1936 года и был расстрелян в числе шестнадцати участников процесса, совместно со своими лидерами.
Александр Исаакович был арестован только за своего отца. Гибрид, как и я: мать у него русская, из старой интеллигентской семьи. Верующий. С большим интересом слушал мои рассказы о Христе, о церкви, о богословии.
Простились с ним, когда меня уводили в этапную камеру. Пытался неоднократно его разыскать — тщетно. Между прочим, у него была феноменальная память, он знал сотни стихов наизусть. Мы декламировали часами. И это было так хорошо: после омута грязи, в который я только что окунулся, слушать чудесные русские стихи.
Помню еще одного — старца 78 лет, учителя пения, который ставил голос многим выдающимся певцам. Его арестовали — за что бы вы думали? — за космополитизм. Он никак не мог согласиться с тем, что русская вокальная школа выше итальянской, и отстаивал преимущество театра Ла-Скала. Следователь ему сказал:
«Вы космополит?»
Старик охотно согласился:
«Да, да, конечно, я космополит».
За космополитизм он получил… семь лет лагерей.
Наряду с этими приличными людьми было неисчислимое количество грязной сволочи, которые уже тут, в камере, начинали свою карьеру лагерных стукачей.
Они здесь выступали в качестве присяжных защитников советского режима, в качестве заядлых советских патриотов, били себя в грудь — и между тем завязывали отношения с оперуполномоченным, который периодически под разными предлогами их вызывал для «доклада».
Наконец, 3 октября 1949 года меня посадили в грузовик с надписью «Хлеб». (С Лубянки в Бутырки мы ехали в лакированном грузовике с надписью «Мясо» и с нарисованными на белом фоне розовыми сосисками.) И повезли нас на Северный вокзал.
В столыпинские вагоны — и на Север. В Каргопольлаг.
Прибыли на станцию Ерцево 6 октября. Совершилось. Я стал лагерником.
Лагерная тема стала сейчас модной темой. Она уже имеет своего классика и многих бытописателей. Очень трудно приниматься за эту тему после того, как она как будто исчерпана пером Солженицына. После «Ивана Денисовича» любое описание покажется бледным.
Тем не менее позволю себе сделать несколько замечаний.
«Один день Ивана Денисовича» — предел лагерного реализма. Когда я прочел эту повесть в 1959 году, мне показалось, что я провел в лагере вновь два часа. Лагерная тема этой повестью исчерпана, и о лагере 40-х годов трудно после «Ивана Денисовича» сказать что-нибудь новое.
Великолепны также типы лагерников, нарисованные рукой великого мастера в «Раковом корпусе» и в «Круге первом». Здесь Солженицын выступает как великий гуманист.
Когда-то Лесков сказал, что для того, чтобы убить антисемитизм, надо, чтоб какой-нибудь писатель нарисовал образ простого, доброго, бедного местечкового еврея. Эту задачу в какой-то мере выполнил Шолом-Алейхем, хотя антисемитизма он все-таки, к сожалению, не убил.
Для того, чтобы убить предрассудки советских мещан против «каторжников», которых, по мнению советских мещан, зря не сажают, надо было показать простых, добрых, неглупых людей, оказавшихся жертвами эпохи, принесенных в жертву кровавому Молоху, что и сделал Солженицын.
Спасибо ему за это!
Что касается его последней замечательной книги «Архипелаг ГУЛаг», то, признавая ее огромное историческое значение, можно отметить и ряд недостатков.
Главный недостаток — это отсутствие четкой периодизации. Между тем история советских лагерей разделяется на четкие и ясные периоды, очень непохожие друг на друга.
Широкая система лагерей берет свое основание в 1929 году. Правда, последнее время указывается на то, что лагеря существовали уже во времена Ленина. Да, существовали, но только в виде зачатка будущей системы. Во-первых, лагерная система не носила широкого масштаба. Как правило, до 1929 года применялась высылка (минус 6, минус 10, минус 30), то есть перечислялось определенное количество городов, в которых высланный из столицы не мог селиться.
Что касается Соловецких лагерей, то режим в них не был особенно строгим, люди ходили в гражданской одежде, могли посещать богослужение, переписка и посылки с воли были не ограничены.
Настоящий размах лагерная система приобрела лишь в 1929–30 годах, в эпоху так называемых «великих строек». В эти годы вся страна покрывается лагерями, число заключенных начинает исчисляться миллионами. И тысячи людей умирают в лагерях от непосильной работы.
В этот первый период истории лагерей люди в основном гибнут от суровых природных условий. Обычно привозили несколько тысяч человек в снежное поле или в лес и говорили: «Стройте!»
Начальник и все надзиратели были из заключенных. Представителем чекистов был один лишь оперуполномоченный.
Тысячи людей гибли от варварских условий, от непосильного труда, но напористые, энергичные люди имели шанс выбиться — им предоставлялась возможность работать, и они могли досрочно освободиться.
К чести международной общественности, во всем мире началась кампания в защиту заключенных. Особенно остро она проходила в Англии, где в защиту заключенных выступали парламентарии и представители церкви, представители профсоюзов и лейбористы.
Сталинское правительство, заинтересованное в иностранном общественном мнении, в кредитах для строительства первой пятилетки, пошло на значительные уступки. Оно, конечно, не уничтожило лагеря, так как даровой труд является основой всего сталинского строительства, но значительно улучшило условия жизни в лагерях.
Проводником этой новой лагерной политики был тогдашний нарком внутренних дел Ягода.
Время с 1931 по 1936 годы — это, так сказать, «золотой период» в истории лагерей. Я еще застал старых лагерников, которые вспоминали об этом периоде, как о невозвратно счастливых временах.
Питание было относительно хорошее, жилищные условия приличные, и самое главное — зачеты. Зачеты были очень большие. За хорошую работу полагалось один день к трем. Практиковалось также актирование больных.
Заключенные в это время входят в моду. О них ставятся пьесы, снимаются кинофильмы, пишутся книги. Разумеется, и это было лишь красивой декорацией. Аресты продолжали быть массовыми, и (вдали от глаз почтеннейшей публики) с неугодными людьми расправлялись в лучших традициях Малюты Скуратова и Бирона. Но в общем в лагерях в это время процветал относительный либерализм.
Все переменилось в 1936 году с назначением наркомом Ежова. Тут наступил настолько кошмарный период, что не хватает никаких слов для его описания. К сожалению, этот период так и не нашел себе настоящего изображения по той простой причине, что почти все узники ежовских лагерей были физически уничтожены.
Режим был такой, что его не мог вынести даже самый физически сильный человек более, чем полгода. Непосильная работа по 12, 14 часов в сутки, голод, полный произвол, кошмарные жилищные условия.
В обыкновенном бараке, рассчитанном на 40–50 человек, размещалось 500–600 человек, которые спали вповалку на трехэтажных нарах.
Переписка была запрещена; газеты, журналы и любая литература в лагерь не доставлялись, и фактически люди были отрезаны решительно от всего.
Ежовщина — это самый страшный, неслыханный период в истории России. Конечно, воцарению ежовщины немало способствовало водворение фашизма в Германии и фашизация других европейских стран. Мировая прогрессивная общественность лишена была возможности протестовать против ежовщины, потому что на фоне нацистских зверств и гитлеровских концлагерей ежовщина казалась вполне «нормальным» явлением тогдашней Европы, а некоторые фальшивые «гуманисты» типа Ромена Роллана считали сталинский режим бастионом против фашизма и всячески его идеализировали.
Снятие Ежова несколько ослабило произвол в лагерях. Однако вскоре началась война с фашистской Германией, которая также страшно больно ударила по лагерникам.
Люди мерли как мухи от голода, от эпидемий. Расстрелы также представляли собой в лагерях обычное явление.
В это время от «союзников» уж никак нельзя было ожидать никаких протестов.
Таким образом, до 1947 года история лагерей насчитывала три основных периода.
1. 1929–30 годы. Время широчайшего строительства лагерей.
2. 1931–1936 годы. Время относительного либерализма, когда в ходу был термин «перековка». Зачеты, относительно мягкий режим.
3. 1937–1947 годы. Полоса зверского произвола.
В 1947 году начинается вновь период относительной либерализации. Это объясняется тем, что армия генерала Андерса, состоявшая из бывших польских военнопленных, побывавших в лагерях, выведенная по соглашению с советским правительством генерала Сикорского, заговорила. Тысячи бывших лагерников стали рассказывать изумленной Европе о порядках в лагерях «самой демократической страны мира».
Особо зверское проявление произвола после этого прекратилось. Был регламентирован 9-часовой рабочий день (на час больше, чем на воле), разрешены переписка и посылки. Это время и нашло себе отражение в повести «Один день Ивана Денисовича».
За 31 год, прошедшие с того времени, эта система сохранилась с некоторыми изменениями и до сих пор.
В этот период в лагерях нет массовой смертности, нет голода и особо диких актов произвола; однако до сих пор режим лагерей не достиг эпохи «либерализма» времен Ягоды. Фактически совершенно отсутствуют зачеты, очень сокращено количество посылок, ограничена переписка.
Причем в последнее время обозначилась тенденция к ужесточению лагерного режима.
Я попал в лагерь как раз в начале этого третьего периода, в эпоху смягчения, в эпоху Иванов Денисовичей.
Каргопольские лагеря, в которых я провел четыре года, находились в Архангельской области. Это был крупнейший лесорубный лагерь. Существовал он с 1930 года. Название «Каргопольский» было чистейшим анахронизмом, так как к городу Каргополю он в это время не имел ни малейшего отношения.
«Столица» лагеря находилась на станции Ерцево. Здесь находился лагерный «штаб» и резиденция начальника лагеря полковника Коробицына.
Сам лагерь растянулся на 600 километров, почти до самого Архангельска. Объясняется это тем, что лес рубить вокруг лагеря можно не более, чем десять лет. Через десять лет весь лес, прилегающий к лагпункту, вырублен. Открывается новый лагпункт в глубине леса, а этот лагпункт переводится на подсобное производство.
Собственно, надо было бы говорить не «Каргопольский лагерь», а «Каргопольская лагерная система», так как лагерь охватывал не менее ста тысяч человек, и он делился на три отделения — Ерцевское, Мехренгское и Обозерское, имевшие каждое своего начальника, свой штаб, включавшие в себя множество лагерных пунктов. В каждом пункте было около 700–800 заключенных.
Ерцевское отделение включало 17 лагерных пунктов, со столицей в Ерцеве, Мехренгское — 14, со столицей на 4-м лагерном пункте, поселок Пуксаозеро. Обозерское отделение — всего 4 лагерных пункта, столица Кодино.
Наш этап привезли первоначально в Ерцево, заперли в карантин (вплоть до распределения).
Я приехал в шляпе, в столичном пальто. Шляпа, очки, высокомерно-презрительная осанка, которую я усвоил себе еще в ранней юности, когда считал себя кандидатом в Бонапарты, — навели блатных на грустные размышления. Кто-то пустил слух, что я — бывший прокурор. «Не одного нашего он на 25 лет закатал», — говорили блатные.
К счастью, я в первый же день успел разговориться с одним симпатичным заключенным из Черновиц. Он вовремя принял меры. «Да вы с ума сошли. Это же учитель, московский учитель, один из тех, кто вашего брата учил». Отношение ко мне резко переменилось. «Да, обижать его не стоит», — сказали ребята и после этого стали относиться ко мне предупредительно и по-дружески.
Через неделю наш этап отправили в Мехренгу, на захолустный 12-й лагпункт, отстоявший в восьмидесяти километрах от железной дороги, на Сав-озере.
Пришли туда 15 октября поздно вечером. Сразу направили нас в баньку на ночлег до завтрашнего дня. Здесь, прикорнув, в уголке, я увидел тот вещий сон с хождением по водам, о котором я рассказывал перед началом предыдущей главы.
Сон оказался в руку.
На другой день так называемая комиссия, которая должна определить категорию труда. Так называемая, потому что это чистейшая фикция. Вся «комиссия» состоит из одного человека, местного врача. Категорий труда — четыре.
Первая категория — годен на работы всякого рода. А работа здесь невероятно тяжелая: валить лес.
Вторая категория — 2–30 (до сих пор не понимаю, что означает цифра «30») — годен ко всякому труду, но с ограничением. Практически это почти то же самое, что и первая.
Вторая категория — 15 — легкий физический труд. Но и легкий труд достаточно тяжелый: сплавлять лес по реке, стоя по колено в воде, таскать на себе тяжелые бревна, пилить, разделывать лес и так далее.
Инвалидность — это особое счастье. Труд только самый легкий и с согласия инвалида.
Идем этапом до санчасти. Санчасть в большом деревянном здании. Половина здания — амбулатория, другая половина — больница (стационар). Вводят нас, ожидаем очереди.
Вводят по одному. Вхожу.
Люди в белых халатах. За столом сидит высокий, седой, лысый старик в пенсне, с лицом вредителя, как их изображали в советских пьесах. Высокоинтеллектуальное лицо, манеры джентльмена, осанка старого профессора.
Я раздет по пояс. Доктор замечает на мне нательный крестик.
«Вы что, верующий?»
«Да».
«А кто вы по профессии?»
«Учитель литературы».
Улыбка.
«Скажите, я вот слышу по радио: „Ходит по полю девчонка“ — это и есть теперь литература?»
«Почти что».
«На что жалуетесь?»
Я говорю наугад:
«Спондилит».
Так мне советовал в Москве один старый лагерник, причем что такое «спондилит» я хорошо не знаю.
«Повернитесь».
Доктор ощупывает мой позвоночник.
«Да, да, вижу ваш спондилит. А сердце?»
Я отвечаю неопределенно:
«Да, сердце тоже».
«А легкие?»
«Да, да…».
Он прослушивает меня и говорит:
«До свидания».
Наутро узнаю сногсшибательную новость. Из всего этапа — я единственный признан инвалидом. Потом узнал, как это было.
После осмотра доктор смотрит список, доходит до моей фамилии. «Это кто?» Фельдшеры подсказывают: «Это этот, с крестиком, учитель». — «А, да! Неохота мне этого человека посылать на работу». И взяв перо, выводит своим четким красивым почерком против моей фамилии: «Инвалид».
Я был спасен. Что стало бы со мной при моей неумелости, беспомощности, если бы меня послали на тяжелую работу, об этом говорить не стоит.
Этот врач, встретившийся мне на пороге моей лагерной жизни, стал впоследствии моим верным, очень близким другом. Он умер в декабре 1971 года. И я давно собираюсь рассказать о нем. Отвлекусь сейчас от моего рассказа, чтобы описать жизнь великолепного доктора.
Павел Макарович Гладкий родился 24 декабря 1885 года на Украине, на Донбассе, в семье высококвалифицированного железнодорожного техника.
Окончил гимназию в Екатеринославе, а затем Томский университет, по медицинскому факультету. По окончании университета практикует некоторое время в Иркутске, а затем поступает в Институт восточных языков во Владивостоке.
Овладев китайским языком, доктор направляется в Харбин, становится врачом на Китайско-Восточной железной дороге. Здесь сближается с генералом Хорватом, тогдашним командующим русскими войсками на Дальнем Востоке. Женится на дочери одного из офицеров. Наряду с медициной занимается китаеведением, объезжает весь Китай, заглядывает в самые глухие уголки.
Изучает различные наречия. Является одним из основателей первого этнографического журнала, издающегося в Харбине. (Имя его хорошо известно всем русским китаеведам.)
Избирается за свои научные статьи членом Британского Королевского Географического общества.
Так было до 1921 года. В этом году умирает его жена. И вдруг его охватывает тоска по родине. Возвращается в Россию. Поселяется во Владивостоке. Имеет в городе обширную практику.
А затем наступает неизбежное: в 1929 году арестовывают.
Десять лет в лагерях — на Соловках, на Воркуте, на Колыме. В 1939-м освобождается, со своей новой женой, медицинской сестрой, тоже заключенной, с которой познакомился в лагере.
Поселяется в Архангельске. Работает врачом.
Наступает война. Его жена — неплохая женщина (и сейчас живет в Москве). Один недостаток: очень разговорчивая. С наступлением войны всем многочисленным подругам рассказывает, что немцы скоро возьмут Архангельск, что Павел Макарович будет бургомистром и что вообще советам крышка.
Кто-то из доброжелателей об этом известил соответствующие органы. В 1942 году супруги были арестованы. Им дали по десять лет каждому, они водворились в Каргопольлаге: Павел Макарович врачом на 12-м лагпункте в Мехренге, его супруга на другом лагпункте фельдшерицей. Когда я с ним встретился, он уже отбыл по второму сроку семь лет. Мне пришлось в 1952 году провожать его на волю.
После освобождения он работал врачом в поселке Кодино — там же, где он сидел в лагере. Периодически появлялся в Москве. Дружба наша с ним не прерывалась до самой его смерти.
Он умер в декабре 1971 года в Москве. Я не смог проводить его в последний путь, так как в это время был снова в лагере, в Сычевке, Смоленской области.
Смотрю сейчас на его портрет, сделанный карандашом каким-то лагерным художником, вделанный мною сейчас в раму. Тут он как живой — художник удивительно сумел схватить его выражение. Несколько удлиненный череп. Открытый лоб. Тонкие черты лица. Пенсне. Оперся на руку. Лицо ученого, поэта, государственного деятеля. За спиной двадцать лет лагерей. Бесконечные скитания по лагпунктам. Прожил уже после освобождения девятнадцать лет. Умер 86-ти лет от роду.
И до конца жизни сохранил тонкий, ироничный ум, чувство собственного достоинства, большое сердце.
Перед смертью, в 4 часа утра, попросил шампанского, чокнулся и поцеловался с женой. Умер спокойно и тихо.
Сколько выдающихся людей находилось за лагерными воротами.
Между тем моя лагерная жизнь шла своим чередом. Оставшись один в бараке, когда всех моих товарищей погнали на работу, я ощутил то состояние, которое французы обозначают поговоркой: «Аппетит приходит во время еды».
Почему бы мне не устроиться работать в стационар? Пошел в санчасть. Стучусь. Открывает парень хамоватого вида. «Я хочу видеть доктора». «Нечего тебе его видеть». «А ты почем знаешь, болван?»
«А ну, увидишь ты у меня доктора!» — и захлопывает дверь у меня перед носом.
Я хожу вокруг помещения, заглядываю в окна. В одном из окон вижу Павла Макаровича. Стучу в окно. Он открывает форточку.
«Доктор! Я хочу с вами поговорить».
«Пожалуйста. Пройдите».
«Да мне не отворяют дверь».
«Пройдите. Откроют».
Иду опять. Дверь гостеприимно распахивается. Давешний мой собеседник, как будто его подменили, держит дверь настежь:
«Пожалуйста! Пожалуйста!»
Павел Макарович умел себя поставить с подчиненными. Прохожу к доктору. Говорит со мной долго, вдумчиво, расспрашивает о Москве, о моих наблюдениях; затем замечает:
«Да, да, единственная работа здесь для вас — фельдшерская. Никому не признавайтесь, что вы ничего не понимаете. По ходу дела научитесь. Попросите отца прислать вам учебник Ихтеймана для фельдшеров. Хороший учебник. А теперь надевайте халат. Да нет, не так…»
И он надел на меня белый халат и повел знакомить с моими новыми коллегами.
А на другой день произошло знакомство с еще одним лагерным деятелем — с «кумом», как на лагерном языке называется оперуполномоченный ГБ.
В пришедшем этапе, состоявшем из сотни человек, было всего три человека, сидевшие по 58-й статье: мой будущий близкий друг со странной фамилией Кривой Шолом Абрамович, еврей из Черновиц; бывший коммунист Лазаренко, в недавнем прошлом начальник ремесленного училища; я третий.
Всех нас троих вызвал оперуполномоченный. Меня провел к нему старший надзиратель — рыжий, хитроватый, неглупый, которого Павел Макарович со свойственным ему юмором называл «архиепископом». («Архиепископ» в буквальном переводе с греческого — «старший надзиратель».)
Оперуполномоченный капитан Малухин, маленький, невзрачный, сидел в большой комнате, совершенно один, за столом. Я вошел еще в своей гражданской одежде: в пиджаке, в безрукавке на меху, в шляпе. Увидев человека еврейской наружности в очках и в шляпе, оперуполномоченный, улыбаясь, сказал:
«Сразу видно коммерческого человека».
Затем, задав мне несколько вопросов, Малухин предложил мне место, которое является самым вожделенным для лагерника: заведующего столовой. Я ответил что-то неопределенное. Малухин это принял за согласие, да он и не мог ожидать отказа в ответ на такое лестное предложение. А затем сразу перешел на дружеское «ты»:
«А ты мне тоже помоги».
«Чем это?»
И началась обычная вербовка в стукачи по всем правилам чекистской науки. Много недостатков. Мы их не знаем. Будете нам говорить, чем люди недовольны. Это благородное дело. (Он так и сказал: «благородное дело».) Я ответил отказом:
«Не могу людям делать зло».
Он начал меня убеждать. Я в его руках. Все мое будущее зависит от его характеристики. Снова отказ с той же мотивировкой. И вдруг он сам подсказал мне аргумент. Он сказал:
«Что это у вас за религиозные предрассудки: не могу делать зла!»
Я ответил:
«Вы смотрели мое дело?»
«Нет еще, только мельком».
«Так я же религиозный, верующий человек и сижу как церковник. По моей вере я никому не могу делать зла. Это противно учению Христа».
Оперуполномоченный слушал меня, широко раскрыв глаза.
«Как, вы верующий?»
«Да».
У Малухина был вид совершенно огорошенного, сбитого с толку человека. Еврейская внешность, вид коммерческого человека, учитель литературы — и верующий христианин. Это, видимо, не укладывалось у него в голове.
«Ну, ладно, идите», — сказал он после паузы.
Вечером я рассказал об этом разговоре Макарычу. Тот засмеялся:
«Плюньте вы на него. Пока я здесь, вы будете инвалидом. И будете работать в санчасти. Ничего он вам не сделает».
Макарыч оказался прав. С тех пор мне не приходилось говорить ни с одним работником ГБ на эту тему. Раз и навсегда отрезать — это лучший метод.