Глава третья

«Из Москвы в Нагасаки, —

С Нью-Йорка на Марс».

Игорь Северянин.

С Вологды на Кавказ. Это было так. В теплушках через Ярославль на Александров. Далее в объезд Москвы. Из Александрова через Орехово-Зуево на Воскресенск, из Воскресенска на Коломну и на Рязань. В Рязани пересел на пассажирский — 20 человек в купе, сидеть можно было только скорчившись в три погибели.

В Ряжске, где поезд стоял два часа, попробовал пройтись по городу. Деревянные домишки, деревянные панели. Подошел к одному дому, присел на лавочку, поговорил с двумя старушками. Из соседнего дома ребятенки лет семи-восьми. Через десять минут появляется милиционер — проверять документы. Оказывается, привели его детишки. Шпиономания, милое советское воспитание.

Дальше опять теплушки. В Лихом, сто километров от Ростова, зазевался. Утащили последний баульчик с вещами. В баульчике были рубашка и шубка. Остался лишь в том, что было на мне одна смена белья, куртка и пиджак.

От Ростова-на-Дону поездка на платформах. Потом товарняк, потом — пассажирский. В Пятигорск прибыл 27 мая 1942 года.

Всюду сирень в цвету. Белого цвета сирень. Разыскал Дом крестьянина, около рынка, тот самый, что существует и теперь. Останавливался в нем через двадцать лет, в 1962 году.

Напротив — базар. Обилие продуктов. Глаза разбегаются. Цены фантастические. Килограмм меда — 1000 рублей. Килограмм масла — 800 рублей. Хлеб — 100 рублей.

Разыскиваю ленинградский Театральный институт. В Горячеводске, пригороде Пятигорска, в бывшей церкви. Директор — Серебряков. Предъявляю ему знаменитую телеграмму из Москвы. Вылупляет глаза. К этому институту я никогда не имел никакого отношения. В Москве не сообразили.

В Ленинграде было два похожих института: Научно-исследовательский Институт Театра и Музыки, где я был аспирантом, на Исаакиевской площади, и Ленинградский Театральный институт на Моховой. Сюда и попал. Однако надпись «Правительственная» и подпись Храпченко (председателя Комитета по делам искусств — это наш, так сказать, министр) действуют магически. Тут же оформляют меня на работу старшим преподавателем. Выдают аванс.

Впрочем, практического значения это не имеет никакого. Занятий нет. Никакие преподаватели, ни старшие, ни младшие, не нужны. Так начинается моя жизнь в Пятигорске.

Оригинальное явление представляла тогда так называемая группа минеральных вод, курортные городки Пятигорск, Кисловодск, Железноводск и Ессентуки. Сюда были эвакуированы сорок пять институтов из Ленинграда. Привезли сюда отъедаться. Нельзя было буквально пройти несколько шагов, чтоб не встретить кого-либо из питерских знакомых.

Голодно, впрочем, было почти как в Ленинграде: цены были такие, что рынок был недоступен. Однако молодой организм быстро пошел на поправку. Каждое утро, продрав глаза, шагаю на рынок, съедаю стакан простокваши — 10 рублей. Понос прекратился. Покупал лепешки. Через некоторое время так поправился, что меня на улице останавливали и спрашивали, что я такое делал, чтобы так быстро растолстеть и посвежеть. В течение двух-трех недель изможденный дистрофик превратился в здорового парня.

В Пятигорске уцелела одна церковь — Воскрешения Лазаря, у подножия Машука. Сразу отправился туда. Церковь обновленческая. По новой формуле поминовения узнал, что Митрополит Введенский принял на себя звание Первоиерарха с пышным титулом «Святейшего и Блаженнейшего».

Церковь была набита битком, поражало количество крестин. Сразу крестили по 150–200 детей. Видимо, до войны крестить боялись. Служил один пожилой священник со странным сочетанием имени и фамилии — отец Георгий Гегель, тезка и однофамилец немецкого философа, возможно, из немцев-колонистов.

В 30-х годах немцев с Кавказа, как и из Ленинграда, выселяли. Этот остался, да, видно, не путем. Когда потом Пятигорск был оккупирован, немецкие части СС по доносам местного населения увели батюшку и где-то расстреляли. В свое время он, видимо, сильно насолил своим прихожанам. Цена крови за оставление в Пятигорске. Впрочем, Бог вест.

Через месяц разыскал своих родителей. Они эвакуировались после меня, прошли почти весь мой путь. Оказались по соседству, в Нальчике. Поехал туда. Небольшой городок в горах, в 90 километрах от Пятигорска. Столица Кабардино-Балкарской республики. Застал их в шикарном отеле. Отец похудел, но по-прежнему в морском кителе с адмиральскими нашивками. Они не то, что я: выехали с двенадцатью чемоданами. Остановились в Ярославле. Теперь здесь отдыхают. Отец пришел в ужас от моего босяцкого вида. Пробыл у них три дня.

Ездил также с одним парнишкой в Калмыкию. Хотели устроиться там в детдом воспитателями. Шагали по необозримым степям. Пили кумыс. Устроиться не удалось, вернулись в Пятигорск.

А 5 августа началось. В 11 часов вечера приходит ко мне в Дом крестьянина парень, студент:

— Анатолий Эммануилович, идите немедленно в институт, собрание.

— Как собрание? Сейчас одиннадцать часов.

— Да, да, немедленно в институт. Говорят, завтра уже в Пятигорске немцы будут.

— Какие немцы?! По сводкам немцы — под Ростовом.

— Нашли чему верить, сводкам!

В бывшей церкви, где помещен наш институт, горит лампочка. В полутьме люди, студенты и студентки. Приходит Головинская — старуха, бывшая актриса, завуч института. Взволнованно: «Уже сегодня в городе могут быть немцы. Через два часа мы выходим пешком на Нальчик. Можете сходить домой, и тут же в дорогу».

Собрание окончено. Выхожу вместе со студентами. Хочется спать. Неожиданно для себя говорю: «Никуда я не поеду!» — «Как, а немцы?» — «Ну и пусть!»

Возвращаюсь в Дом крестьянина. Ложусь, засыпаю сном праведника. Просыпаюсь в десять, выхожу на улицу. По городу снует народ. Ко мне подходит какой-то матрос, говорит: «Парень, ботинки у тебя худые. Пройди на обувную фабрику, там ботинок кучи, все берут».

Оказывается, начальство сбежало. Иди и бери. Проклятая буржуазная честность, привитая мне с детства, помешала. Идти и грабить фабрику все-таки не решился. Иду к горсовету — никого. Каждые пятнадцать минут выбрасывают на улицу, на тротуар, кипы бумаг. Бланки эвакуационного удостоверения. Заполняйте сами — начальства нет. Характерно, что первыми сбежали НКВД и милиция.

У Розанова есть сборник статей: «Когда начальство ушло», относящийся к 1905 году. И вот опять начальство ушло. Но русский человек по природе добр. Никаких бесчинств. Никого не обижают. Местное население ждет немцев. Встречаю преподавательницу института, еврейку. Так же, как я, задержалась. Собирается уходить. Рассказывает о своих хозяевах, терских казаках, трясется от негодования: «Меня называют жидовкой, а сами, русские люди, напекли пирогов, немцев встречать. Могу себе представить, что они будут делать, когда немцы придут. Скорее, скорее надо уходить».

Но я не тороплюсь. Анархист по натуре. Нравится быть в городе, где царит безвластие. Опасность щекочет нервы, настроение хорошее. Да и, грешный человек, свел знакомство с одной дамочкой. Муж у нее на фронте. Она одна с двумя детьми. Уговаривает не уезжать. Так проходит два дня.

Но всякому безумию, даже моему, есть предел. 8 августа вечером выхожу пешком по дороге на Нальчик. Как раз вовремя.

9 августа, в воскресенье, Пятигорск был занят. Высадился немецкий отряд на Машуке, спустились и голыми руками взяли город. Сопротивления почти не было. Чуть-чуть лишь постреляла артиллерийская школа, задержавшаяся в городе.

Во время эвакуации Пятигорска было много впечатлений. Попробую в них разобраться.

Прежде всего подлое лицо советской бюрократии. При выходе из Пятигорска — множество раненых, которых одели и выписали из госпиталя. Запомнился один: с перевязанными ногами, едва-едва ползет, не может ступить шагу. Его одели и сказали: «Иди домой». А дом его под Луганском, местность давно занята немцами. На лице выражение муки, плачет. И на каждом шагу такие милые русские лица.

И в это же время проносятся автомобили. В автомобилях откормленные морды местных сановников, начальников, интендантов. Едут с семействами, с награбленным скарбом. Многие из них погрели руки на эвакуации, мерзавцы.

Дорога в Кабардино-Балкарию. Степи, степи, вдали горы. Бредут толпы эвакуированных. Вдруг разносится слух: немцы высадили десант, вот сейчас, на том вон холме. Слух, разумеется, оказывается ложным.

На полпути узнаю подробности, как немцы взяли Пятигорск. Вошли. На главной улице танки. Охотно разговаривали с населением, поясняли: «Пойдем дальше. Вслед за нами придут гестаповцы. Жидов и коммунистов возьмут в плен. И начнется роскошная жизнь». Вечером в Цветнике, центр Пятигорска, заиграла музыка. Много девчонок пошли танцевать с немцами.

Армия в беспорядке отступает. По дороге в Нальчик двигались разрозненные солдаты, превратившиеся в бродяг. Все военные части перемешались. Куда-то кто-то тащил оружие. На воле бродили отбившиеся от полков лошади. Так до самого Владикавказа.

Так же, как в Ленинграде в сентябре 41 года, я убедился в дефективности немецкой стратегии: отсутствие боевой экспансии, быстроты и натиска. Сопротивление было сломлено. Захватить весь Северный Кавказ мгновенным ударом ничего не стоило. Лишь под Владикавказом и Моздоком стояли заградительные отряды, задерживали беспорядочно отступающих солдат, переформировывали их в новые боевые единицы. Генерал Книга, расторопный боевой генерал, готовился дать бой немцам. Однако боевых частей у него не было. Все было размолото. Население, состоящее из националов — кабардинцев, балкар, осетин, терских казаков, — готово было поддержать немцев.

Но немцы решили «передохнуть». Месяц с лишком подтягивали резервы. Сочиняли оперативные планы, подобно генералу Пфулю в «Войне и мире», подсчитывали: «ErsteColonnemarschirt, zweiteColonnemarschirt», и за это время нам удалось отдышаться, и, когда немцы перешли все-таки в наступление, они наткнулись уже на организованный и сильный отпор. Кавказ, как и в свое время Питер и Москва, был спасен.

Каково было отношение местного населения к немцам? Что касается казаков, бывших богатеев, представителей кавказских национальностей, то они ожидали немцев и даже особенно этого не скрывали. Другие относились к немцам с любопытством. Особого озлобления против них не было, хотя уже начинали просачиваться слухи о немецких зверствах.

Что касается меня, то прежде всего меня впечатляла романтика: степь, непрерывное ржание лошадей, толпы разноликого народа.

Иногда мне казалось, что я чудом перенесся в эпоху великого переселения народов, что это нашествие гуннов или остготов.

Ночевал в степи. Как заляжешь в траву, над тобой ночное небо, гул голосов с дороги, — хорошо!

И в эти мгновения снова и снова осмыслялось происшедшее. Социализм, капитализм, фашизм — эти термины как-то странно было вспомнить в этой первобытной степи, в высокой траве, под широким, темным, звездным небом.

Зато само собой вспоминалось дорогое с детства имя Владимира Соловьева с его предвестиями. Слова его трагической песни о России.

И я ловил себя на том, что, лежа в траве, положив под голову сорванные ветки кустарника, декламирую:

«О Русь! Забудь былую славу.

Орел двуглавый сокрушен,

И желтым детям на забаву

Даны клочки твоих знамен.

Смирится в трепете и страхе,

Кто мог завет любви забыть.

И третий Рим лежит во прахе,

А уж четвертому не быть».

Говорил стихами. И странно, и больно становилось от этих слов! И чувствовал я: раздвигается некая завеса. И снова вспоминались вещие слова Соловьева, его истолкование евангельского образа, — Царствие Божие на земле. Царствие Божие всюду и везде. Внутри нас и вне нас. В истории и в душе. Царствие Божие — смысл мировой истории, преображение человечества, материи, всей твари, всего видимого и невидимого мира. Царствие Божие — явление универсальное, всеохватывающее: в нем одном все людские понятия, вся философия. Социализм имеет смысл лишь как один из аспектов этого понятия, как один из подступов к преображению мира. Или его нет вовсе. И все страны мира, и моя Россия, чудесная, растрепанная, несчастная, родная, — все охватывается понятием Царствия Божия, грядущего Преображения…

И в этих мыслях я засыпал и опять просыпался, и опять теснились эти образы, пока не наступал рассвет. Тогда поднимался и снова шел. Трое суток продолжался этот путь из Пятигорска в Нальчик. Девяносто километров в молчании, среди разноликой толпы, с ночевками в степи, с неотступными мыслями о грядущем преображении мира.

Между тем жизнь ставила вопросы более актуальные и более неотложные. Победа немцев казалась очевидной. Видимо, начинали об этом подумывать и в Кремле. В «Правде» появилась статья, где черным по белому говорилось, что ошибаются те, кто думает, что если Россия велика, то можно отступать без конца. Отступать без конца нельзя. Где-то должен быть положен конец отступлению. Но конца не было видно. Вопрос захвата всего Кавказа казался вопросом ближайшего времени. С другой стороны, немцы рвались к Волге. Сталинград был обречен. Излучина Дона была в их руках.

Что делать? Мысль о сотрудничестве с фашистами была для меня исключена. Как Маяковский, я считал, что с фашистами можно разговаривать только «огнем пуль, остротами штыков». Всякое сотрудничество с ними в любой форме было бы изменой. Но с другой стороны я понимал, что всякая победа под сталинским руководством будет означать закрепление тиранического режима на десятилетия, быть может, на века. Мало того, это будет означать усиление и, быть может, мировое господство. Самым желательным я считал создание в стране демократического движения, которое, вспыхнув, охватило бы Русь, проникло бы в массы, преобразило и обновило Россию. Поэтому каждая немецкая победа будила во мне двойственное чувство: обиду за Россию, и в то же время мне хотелось, думать, что каждое поражение приближает миг народного пробуждения. Вновь и вновь возникали в уме стихи Пророка Владимира:

«Панмонголизм, хоть имя дико,

Но мне ласкает слух оно,

Как бы предвестием великой

Судьбины Божией полно».

Увы, панмонголизм оборачивался пангерманизмом, а это было, пожалуй, еще хуже, еще во много раз хуже. Укладываясь на ночевку в степи, я помногу, подолгу молился. И в эти дни снова возникала в душе мечта детства и юности: мечта о монашестве, о священстве.

Наконец, 11 августа я пришел в Нальчик. Помню, как входил в город. Навстречу попался знакомый доцент одного из ленинградских институтов, пришедший сюда два дня назад. С ним обмен репликами: «Ну, что у вас здесь?» — «Плохо, все убежали. Население грабит магазины».

В этом я тотчас убедился и сам. Во всех магазинах двери настежь, ни души. Полки пустые, ничего. Прошел к гостинице, где жили отец с мачехой. Ни души. Вспомнил, что уговаривались с отцом: если их выселят из гостиницы, он оставит мне на местном почтамте письмо «до востребования» с указанием, где их искать.

Иду на почтамт. К счастью, он еще действует. Дают письмо от отца на мое имя до востребования. В письме адрес, куда они переехали. Иду по указанному адресу. Уехали только вчера. Отец оставил у хозяев письмо, но они его уничтожили. Уехали в поезде в неизвестном направлении. Значит, опять потерял родителей из виду.

Иду по Нальчику. В этой миниатюрной столице мнимой Кабардино-Балкарской республики в обыкновенное время буквально нельзя плюнуть, чтобы не попасть в какое-нибудь министерство. Обыкновенно, когда идешь по Нальчику, в глазах пестрит от головокружительных титулов. На каждом доме надпись: «Верховный Суд», «Народный Комиссариат», «Совет Народных Комиссаров». Вывески остались, во всех комиссариатах хоть шаром покати — все сбежали. Лишь иногда копошатся какие-то личности, явно не имеющие никакого отношения к этим учреждениям, которые снимают картины, срезают телефоны, вывинчивают оставшиеся лампочки.

Сердце города — базар. Здесь оживленно. Кабардинцы, армяне, русские торгуют вовсю. Немецкие самолеты сбрасывают листовки. Около базара поднял одну из них. Листовка на русском языке, а на другой стороне на кабардинском. В ней написано: «Кавказцы, час освобождения вашей прекрасной родины от жидо-большевистского ига настал. Организовывайтесь! Не позволяйте сталинским преступникам уничтожать ваше имущество», и т. д.

Выходя с базара, наткнулся на знакомых, группа актеров из Радловского театра, который был также эвакуирован из Ленинграда в Пятигорск. Разговорился с ними. Во главе Борис Смирнов, впоследствии сделавший блестящую карьеру, сыграв в Художественном театре Ленина, будущий народный, орденоносец и так далее. Свежая новость: художественный руководитель Сергей Эрнестович Радлов с женой остались в Пятигорске у немцев.

История Радлова так характерна, что имеет смысл ее рассказать. Сергей Эрнестович — один из самых известных русских режиссеров — принадлежал к верхам русской интеллигенции. Его отец — знаменитый профессор философии Санкт-Петербургского университета Эрнест Радлов. Идеалист, друг Владимира Соловьева.

Сергей Эрнестович в молодости увлекался театром. Сын философа, он мечтал о создании особого мистического театра. В 20-е годы были с ним у советских театроведов острые дискуссии, но потом Сергей Эрнестович «перестроился», стал апробированным Режиссером, руководил театром, который носил его имя — Драматический Театр имени заслуженного деятеля искусств С. Э. Радлова. Театр состоял из молодежи — талантливой, живой, горящей. Ставили интересные пьесы.

Деятельность Сергея Эрнестовича этим, однако, не ограничивалась. Его приглашали в большие театры ставить отдельные пьесы. Он, в частности, поставил «Короля Лира» в еврейском театре с участием Михоэлса в заглавной роли. Для этого, между прочим, Сергею Эрнестовичу пришлось изучить еврейский язык. Он не остановился и перед этим.

Вообще Шекспир — это была главная специальность Радлова и как режиссера, и как теоретика театра. Жена его, Анна Радлова, была известна как переводчица Шекспира. Ее переводы, написанные сочным народным языком, вызывали в свое время много споров. Однако следует признать, что в них чувствовалось подлинное дуновение Шекспира. В числе шекспировских переводчиков она стоит рядом с Борисом Пастернаком.

В ленинградскую блокаду, когда все театры уже покинули Питер, Радлов со своим театром оставался в городе. Тогда это сходило за героизм. Особого героизма, впрочем, тут не было, потому что Радловы и ведущие актеры театра — артистка Якобсон, Борис Смирнов и другие — жили в «Астории», находились на особом пайке, видимо, превышавшем обычный рацион рядовых советских людей даже в мирное время. Театр ставил в основном классический репертуар.

Неожиданно Радлов из режиссера преобразился в актера. В октябре 1941 года он поставил в своем театре «Эмилию Галотти» Лессинга, причем сам играл в прославленной пьесе роль иезуита. Помню, мы с отцом видели его в этой роли. Когда возвращались домой, отец очень едко сказал: «Видно, что он знает, как надо хорошо играть?»

У нас в институте Радлов в это время сделал доклад: «Режиссерская партитура Макбета». Во вступительном слове сказал, что так, как сейчас, он не может ничего ставить, то сочиняет постановки, сидя в номере «Астории».

Наконец весной театр уехал в Пятигорск. Радлов также поехал туда, но по дороге заехал в Москву, где выступил на Всесоюзном совещании режиссеров. Там его приветствовали как героя ленинградской блокады.

Затем летние месяцы в Пятигорске. Ставил «Идеального мужа» Оскара Уайльда и сам играл заглавную роль. И вот наступает время эвакуироваться. Опять медлил до последней минуты. Труппа уехала. Он остался вместе с женой под предлогом того, что надо демонтировать и вывозить декорации. Ему предложили вывезти из Пятигорска его вещи. Сам он должен был прибыть на легковом автомобиле через несколько, дней. Нехотя согласился, погрузил в грузовик с театральным скарбом несколько чемоданов. Когда потом их вскрыли в Нальчике, чемоданы оказались набиты булыжниками, главная улика, которая впоследствии ему инкриминировалась судом.

Смирнов и другие актеры его осуждали. Тут вспомнили его происхождение, вспомнили, что папаша его был не только профессор Радлов, но и барон фон Радлов. Вспомнили как, когда он был десять лет назад на гастролях в Германии, он, вернувшись, восторгался Германией. Осуждали.

Я не осуждал, хотя сам бы так не поступил, да и действительно не поступил. Уж, видимо, осточертело человеку вечно носить маску, подчиняться всяким руководящим указаниям, трепетать перед каждым ночным стуком в дверь. Не надо доводить до этого людей.

А немецкое происхождение тут ни при чем. Уверен, что его папаше, барону фон Радлову, абсолютно русскому человеку, даже и в голову не пришла бы мысль перейти во время войны на сторону немцев.

Судьба Радлова и его жены — поистине трагическая. Остались в Пятигорске. Завязали отношения с немцами. Отправились в Киев, оккупированный немецкими войсками. Здесь Радлов поставил — что бы вы думали? — «Фронт» Корнейчука, пьесу официального советского драматурга, полностью напечатанную в «Правде». Конец был изменен. Положительного героя Огнева убивали, а пьеса называлась «Как они воюют». Уверен, что Радлова увлекла смелость режиссерского задания поставить советскую пьесу, придав ей при помощи подтекста резко антисоветское звучание. Не знаю, как это вышло у Радлова. Во всяком случае, вероятно, было интересно. Это была лебединая песня. Вскоре после возвращения Киева ему пришлось перебраться в Вену, потом в Париж.

После войны его выманили из Парижа обманным манером. Стали к нему захаживать типы из советского посольства. Заявили, что все прощено и забыто. Указали, что в Малом театре отсутствует художественный руководитель. Предложили это место. Чудак! Дал себя уговорить. Поверил, поехал в Москву, полный творческих планов. Результат известен. В Москве, не успев выйти из поезда, вместе с женой был арестован, водворен на Лубянку. Дали за измену родине 25 лет, жене — 10.

Был в лагере, ставил там какие-то пьески в лагерном коллективе. Жена так и умерла арестанткой. Он дождался хрущевской «оттепели». Освободился без реабилитации. Работал в каких-то захолустных районных театриках где-то в Латвии. Умер в безвестности.

Помню, однажды в 1936 году был в театре у Радлова на репетиции «Ромео и Джульетты». Он был энергичен, показывал, как надо играть, с большим чувством прочел заключительный монолог герцога:

«Нам грустный мир приносит дня светило,

Лик прячет с горя в облаках густых.

Идем, рассудим обо всем, что было.

Одних прощенье, кара ждет других.

Но нет печальней повести на свете,

Чем повесть о Ромео и Джульетте».

(Акт пятый, перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник)

* * *

Иду по Нальчику дальше. Навстречу — еврейское семейство, знакомая девушка, ее сестренка двенадцати, лет и старенькая мамаша. Притащились сюда со скарбом, привезли из Пятигорска на тележке. Девушка веселая — шутит, смеется.

Что делать? Входим в первый попавшийся дом, в покинутую квартиру, верно здесь жил какой-нибудь министерский работник. Квартира хорошая. В кухне примус, налитый керосином. Со смехом разжигаем. У них есть помидоры, масло, хлеб. Я тоже на последние деньги что-то купил на рынке. Делаем яичницу.

Потом идем на вокзал. Оказывается, отходит санитарный поезд. Девушка работала в госпитале сестрой. Решают ехать, предлагают и мне. Отказываюсь. Ну что я поеду по протекции девушки! Мужское, мальчишеское самолюбие заговорило. Усаживаю их в вагон. Остаюсь, блуждаю среди толпы уезжающих — в основном евреи: из Молдавии, из Прибалтики, с Украины. Все в свое время сбежали от немцев. Теперь опять бегут.

Подают новый состав. В поезд не пускают. У дверей в вагон стоит солдат. На него наскакивает какой-то интеллигент еврейского вида в шляпе и пенсне. Истошно кричит: «Как вы все зачеркиваете, как вы все зачеркиваете! Все заслуги, мои заслуги!» Солдатик на миг оторопел: «Какие же заслуги?» — «Я не более и не менее как художественный руководитель Ворошиловградского Опереточного Театра!» Несмотря на трагизм положения, в публике смех. А смеяться грех: человек спасает жизнь. В случае прихода немцев — смерть.

Запомнился один эпизод. Я стою в сторонке. Вдруг — какая-то пожилая еврейка, за ней человек десять мальчишек, нагруженных чемоданами. Подлетают ко мне. Дама кричит: «Сюда, сюда. Ставьте чемоданы сюда». Ставят чемоданы и тут же все убегают. Я остаюсь в одиночестве, весь обставленный чужими чемоданами, точно во сне. Через пять минут появляется опять дама в сопровождении семьи, объясняет: «Вы извините, я потеряла мужа с детьми. Надо было экстренно их разыскивать». — «Да, но как же вы решились оставить чемоданы совсем незнакомому человеку?» — «Что же было делать? Не могла же я оставить с чемоданами шпану? Я посмотрела наскоро в толпе, вижу: интеллигентный человек». На этом расстаемся.

Похож я был, впрочем, не на интеллигентного человека, а на босяка. Самая главная проклятая проблема — бритье. Бриться сам я не умею, да и где взять бритву. А небритым я похож на чудище. Отправляюсь опять в город. Захожу в высокое здание казарменного типа. Госпиталь, опустевший, ни души. Захожу в первую попавшуюся комнату, пустую, располагаюсь на досках. Утром выхожу. На нижнем этаже какие-то типы копошатся, делят какое-то имущество. Иду на вокзал, уезжаю из Нальчика последним поездом.

Ну и поезд! Вагон набит до отказа, в основном евреи, выходцы с юга, грязные и обтрепанные, такие же, как я. В вагоне непрерывный гомон, южная манера говорить громко, с жестикуляцией, речь в основном еврейская. Кто-то обращается по-еврейски ко мне. Я, разумеется, ничего не понимаю. После этого никто не обращает внимания на небритого, обтрепанного мужчину, мрачно сидящего в стороне.

Поезд тащится, как колымага, еле-еле, в час по чайной ложке. Выхожу на первой попавшейся остановке. Что это? Хасавьюрт, в Дагестане.

Денег ни копейки. Продаю пиджак. Захожу в парикмахерскую. Побрившись, прихожу в какое-то нормальное состояние. Чем-то закусываю на базарчике, полтора суток во рту не было маковом росинки. Иду разыскивать роно. Захожу, рассказывая свою историю, предъявляю диплом института имени Герцена и трудовую книжку, из которой следует, что я учитель. Говорю, что я неимоверно устал, хочу отдохнуть.

Тут же звонят в одну из школ. Дают направление. Директор дагестанец принимает любезно. Предоставляет в мое распоряжение свой кабинет. Живу здесь три дня, отсыпаюсь на мягком кожаном диване. Изредка заходят к ленинградскому коллеге (все-таки столичная штучка) местные учителя.

Захолустный городишко, вода болотистая, с глиной. Радио говорит на двадцати языках — число народов, населяющих Дагестан. У народов совершенно фантастические названия: авары, лаки и так далее.

На третий день собираюсь уезжать. Снова, как назло, проклятый понос, видимо, от глинистой воды. Захожу в амбулаторию, женщина-врач, еврейка, направляет в больницу. Разговорился с ней, говорю: «Ну, а как городок?» Ответ: «Отвратительный город, населенный отвратительными людьми». Видимо, неважно чувствуют себя здесь эвакуированные.

Лежу три дня, выписывают. Ехать надо на Баку, больше некуда. Прямым путем. После выхода из больницы опять поезд. На этот раз попадаются соседи интеллигентные люди, польские евреи. Проезжаем Махачкала, столицу Дагестана.

В городе Хач-Мас очередное приключение. Вышел с двумя ведрами за водой. Ведра принадлежат соседям по купе. Набрел воды, и в этот самый момент поезд трогается.

Я остаюсь с двумя полными ведрами в незнакомом месте. Делать нечего. Воду выливаю на землю, ведра продаю на рыночке, покупаю персики, здесь их много, и хлеб, закусываю. Сажусь на следующий поезд, он состоит из платформ, нагруженных зерном. Поезд идет в Баку.

И вот через двадцать два года я у себя на родине. Уехал я от сюда пятилетним ребенком. Город помню смутно, чуть-чуть. Русского собора, куда меня в детстве водила бабушка, давно уже нет. Где помещается Торговая улица, на которой жил в детстве, не знаю. Родился я на главной улице, бывшей Телефонной, теперь улица 28-го апреля. Ее найти нетрудно, но в каком доме родился, не знаю.

Но город все-таки великолепный. Эвакуированные его называли «маленькая Москва». Действительно, ритм жизни здесь лихорадочный, динамичный, жизнь бьет ключом, и притом атмосфера южного приморского города, люди экспансивные, крикливые. Стоит группа на углу и кричит, кажется, ссорятся, — нет, просто кто-то спрашивает, как пройти на такую-то улицу. Ему объясняют. Спросил он у какого-то случайного прохожего, другие вмешались в разговор, опровергают указания, завязывается спор.

Я также спросил одну женщину, как пройти к Комитету по Делам Искусств. Она объяснила, участливо спросила, откуда я. Через месяц здесь был отец. Случайно разговорился с кем-то о сыне, который пропал без вести. Оказалось, это та самая женщина, вспомнила меня, нарисовала мой портрет: «Человек в отрепьях, небритый, но по голосу, по интонациям, по манере говорить я поняла, что это интеллигент. Мне стало его очень жалко, хотела пригласить его к себе. Подумала, что, может быть, и мой муж где-нибудь скитается, но постеснялась соседей: что подумают?»

Я, впрочем, устроился довольно быстро. Нашел Комитет. Зашел к начальнику, любезному азербайджанцу. Встретил у него ленинградскую актрису, в таком же положении, как и я. Обратились к нему с просьбами о помощи. Я предъявил документ, что я старший преподаватель Ленинградского Театрального института. Тут же выдали нам под расписку по 400 рублей. Гроши, на четыре кило хлеба, но на два-три дня хватит. Побрился, побродил по городу, зашел в кино, а вечером разыскал один гостеприимный дом.

В Хасав-Юрте, в больнице, я был с одним армянином, солдатом. Узнав, что я еду в Баку, дал мне адрес и письмо имя жены и брата. Пришел, приняли как родного. Отвели отдельную комнату. На другой день после завтрака пошел по учреждениям.

Зашел в наркомат просвещения, предложил свои услуги. Не надо ли учителей? Никого не надо. А город на военном положении. Когда я вернулся вечером к своим любезным хозяевам, меня встретила милиция: соседи донесли, что появился какой-то незнакомый человек весьма странного вида. Проверили документы. Особое впечатление произвело то, что я родился в Баку. Откозыряли, извинились. Одна из аномалий советской жизни. Когда город действительно на военном положении, как это было в Пятигорске, и неприятель вот-вот войдет, милиция и НКВД немедленно сбегают, а когда враг в тысяче километров, они проявляют бдительность.

Но на другой день простился со своими любезными хозяевами. Понял, здесь мне делать нечего. Надо переезжать за Каспий.

Впрочем, не я один. Вся многоликая, многообразная людская волна, люди из Молдавии, с Украины, из Белоруссии, из Москвы. И Ленинграда, из Ростова и Одессы, очутившись в эвакуации на Северном Кавказе, двигаются через Закавказье к Баку, и из Баку их отправляют в Среднюю Азию.

Подхожу к пристани. Народу уйма. Сижу в сквере, жду парохода. В 10 часов удалось сесть на крохотный пароходик, набитый битком. Устроился на палубе, на носу корабля. Рядом какой-то моряк. Ночь, начинается качка. Терплю еле-еле. На рассвете мой сосед мне говорит: «Сполосни рот и начинай есть». Я говорю: «А что есть?» — «Сухари». — «А где я их возьму?» Он засмеялся, он в таком же положении, как и я. Думал разжиться за мой счет.

28 августа, через два дня пути, пароход причаливает к Красноводску. Средняя Азия, город на берегу моря. Туркменская ССР. Вид издали живописный. Церковь — конечно, закрытая. Скалы.

Праздник Успения. Совершаю утренние молитвы. Читаю праздничный тропарь: «В рождестве девство сохранила еси, во успении мира не оставила еси. Богородице…»

Вылезаю на берег. Что я увидел? Такое и во сне не приснится. Город, весь заполоненный народом. Все улицы забаррикадированы вещами, и на них люди. Пройти улицу целая проблема. Базар. Денег ни копейки. Продавать нечего. В этом городишке обычно население 10 тысяч человек. Сейчас здесь около 400 тысяч. Закупорка. Поезда берут с боем. Просидеть можно здесь две недели.

Выход, однако, нашелся. Около базара будочка. На будочке надпись: «Вербовка на химический комбинат». В Березняки. Березняки — это на Урале, в Пермской области. Заявляю о своем желании завербоваться. Надо сдать паспорт, сдаю. Получаю рейговые карточки 800 граммов хлеба в день. Хлеб на пять дней, белый — целое богатство. Иду на базар.

Сразу подходит пожилой еврей. Решаю продать половину, два килограмма, надо разрезать буханку. У моего покупателя есть ножик. Заходим в магазин. По-джентльменски предлагаю резать ему самому. Нож сначала идет ровно, потом делает пируэт. Хлеб разрезан в пропорции две трети и треть. С любезной улыбкой говорю: «Вы разрезали, конечно, правильно». — «Да, да» — «Ну, так берите». И даю старику меньшую часть. У него полезли глаза на лоб. «Я же деньги плачу». Тут во мне заговорил бродяга, и я отвечаю (до сих пор не могу себе этого простить): «Иди со своими деньгами», — и я послал старого еврея по чисто русскому адресу.

Хлеб продал тут же и купил, что вы думаете, стакан воды. Здесь сейчас дефицит воды. Она продается по цене 10 рублей за стакан.

Напившись, наевшись, побрившись в парикмахерской (эта проклятая проблема бритья), проталкиваюсь по городу Гурьба таких же, как я, грязных бродяг. Слышу знакомые имена. Это институт имени Герцена. Увиделся со своими преподавателями.

С одним из них, доцентом (он жив и сейчас, профессор), разговорились по душам. Я изложил ему свою концепцию по Владимиру Соловьеву, разговаривали долго и много.

Но вот стемнело, отправился в скалы, здесь полное одиночество, говорят, есть змеи. Помолился, лег, подложил под голову ботинки, больше нечего. Жестко, но, поворочавшись, заснул. На другой день на станцию. Вскочил в первый попавшийся поезд. Началось путешествие в глубь Средней Азии.

Есть у меня в Москве друг, интересный, талантливый человек, любитель до психологических классификаций. Всех евреев он разделил на восемь психологических типов. Как-то у него спросил «А я?» Ответ «Вы — еврейский тип». — «Какой же именно?» — «Смешанный — первый и восьмой». — «Что это значит?» И он разъяснил.

Первый — это тип богоискателя, восходящий к Христу. Тут я поднимаю голову. «А восьмой?» — «Восьмой — это тип хулигана, одесского биндюжника». Я никну. Не знаю, прав ли он насчет одесского биндюжника, но бродяга он, безусловно, по призванию, не даром еще в детстве убегал из дома. Люблю очутиться один в незнакомом городе. Если умру, никто не узнает. Люблю поэтому военные мытарства переносил довольно легко.

Но поездка по Средней Азии мало приятна. Поезд набит до отказа. В купе около двадцати человек. Жара. Солнце печет. Черная земля. Мучит жажда. Поезд тащится еле-еле. Спрашиваю: «Что это за проклятая местность?» Отвечают: «Кара-Кумы». Ту неожиданная ассоциация. Лет семь перед этим сдавал в институте экзамен по химии. Мне попался вопрос о сере. Единственное, что я о ней запомнил, это то, что она находится в пустыне Кара-Кумы. Я бодро отчеканил это профессору. И хотя этим исчерпывались мои знания не только по сере, но и вообще по химии, растроганные профессор поставил мне «4». И сейчас я спросил: «Здесь сера?» Ехавший в нашем купе инженер это подтвердил. Я предпочел бы хлеб.

Семь дней длилось это кошмарное путешествие. Проехали по Средней Азии от Каспия до Ташкента. Удивительно пестрая и разнообразная страна.

Остановка. Проклятая выжженная солнцем черная земля. Ни чего нет, хоть шаром покати. Непонятно, как здесь живут люди.

Следующая остановка. Эльдорадо. Великолепные заливные зеленые луга, сады, около станции базарчик, чего только здесь нет — молоко, масло, фрукты, персики, яблоки, груши, виноград.

И так всю дорогу. Я выходил на каждой станции размяться. На одной из станций подходит ко мне интеллигент в шляпе, не русского вида: «Моя жена хочет вас видеть». — «Пожалуйста». И он ведет меня в свой вагон. В вагоне эвакуированные испанцы. Его жена одно время преподавала в нашем институте, или, вернее числилась преподавательницей. Полулежит на скамейке, приветливо здоровается. Но на красивом лице страдальческое выражение.

«Что с вами?» — «Я должна стать матерью». «Не знаете ли вы, где наш институт?» — «Я сам ничего о нем не знаю».

Идем с мужем за супом. В очереди разговорились. Он оказался каталонцем, учитель из Барселоны, член партии Каталонской Левой, друг Компаниса. Разговор становится все более оживленным. И вот мы уже стоя в очереди, разговариваем о Достоевском, оба оказались его поклонниками. Но не сошлись в оценках Спорим и даже позабыли о супе.

Впоследствии, под Самаркандом, он стал отцом. Родился мальчик. В поезде были врачи, но отказались подойти к страдающей женщине, перестраховщики. «В таких условиях мы не можем взять на себя ответственность». Паршивцы. Помогла проводница.

Мальчика назвали Сергеем. Это звучит и по-испански — Сэрхо. Оригинальным должен быть паспорт этого человека Сэрхо Панко. Национальность — каталонец Место рождения — Самарканд. А отец — Хозе. Подружились с ним. Остался в Самарканде с женой. Потом разыскал он меня в Ташкенте. Долго разговаривали простились на углу улицы. Он должен был ехать в Уфу, куда было эвакуировано руководство Коминтерна во главе с Георгием Димитровым.

5 сентября, в субботу, под вечер прибыли в Ташкент. Здесь была эвакуированная Ленинградская консерватория, где у меня было много знакомых. Разыскиваю. Узнаю, где живет Гликман, мои товарищ по аспирантуре, преподаватель консерватории.

Принимает меня на веранде. С первых же слов жалобы. Живут очень тесно, все очень дорого. Понимаю, в чем дело, перевожу разговор на нейтральные темы. Прощаемся. Он предлагает закусить. С видом лорда Байрона говорю, что я страдаю отсутствием аппетита (со вчерашнего вечера у меня не было во рту маковой росинки). Впоследствии он удивлялся «Как вы были спокойны!» Сам он спокойствием в трудные моменты не отличался. Когда эвакуировалась из Ленинграда консерватория и его не хотели брать он бросился перед директором, говорят, на колени.

Простившись с ним, иду разыскивать Елену Павловну Полтавскую, преподавательницу немецкого языка. Нахожу ее дом, но хозяин дома не пускает, говорит «Приходите завтра». Боится грабежей.

Пробираюсь закоулками к вокзалу. Встречается пожилой еврей нищий. Брюки на нем превратились в передник. Просит милостыню. И я делаю рыцарственный жест бросаю вызов судьбе, отдаю ему последний рубль. Сам продолжаю путь на вокзал. Можно ночевать лишь в зале № 3. Этот зал находится под открытым небом налево от вокзала. На другой день снова путь на окраину, к Елене Павловне. Старушка-умница преподавала у нас в аспирантуре немецкий, любила рассказывать о знакомстве с Брюсовым. Сейчас приняла вежливо, с натянутой любезностью.

Через два года, в 1944 году, произошел с ней казус. Это было время, когда война уже шла к концу и ленинградцы укладывали чемоданы. Я тогда после многих бурных событий бросил якорь в Ташкенте. Иногда заходил по старой памяти к старушке. Как-то был у нее. Речь зашла о евреях. Ее падчерица высказывалась в духе стопроцентной черносотенной идеологии. Старушка, которая тоже о евреях отзывалась всегда очень пренебрежительно и всем признавалась, в том числе и мне, по секрету, в своей глубокой антипатии к этой нации, ее поддерживала. Вышел жаркий спор. Поэтому я был очень удивлен, когда через несколько дней Елена Павловна наведалась ко мне. Никогда раньше она у меня не бывала. Старушка была в отчаянном состоянии и говорила, что только я могу ее спасти. Консерватория возвращалась в Ленинград. В последний момент Елена Павловна была вычеркнута из списков, так как во всех документах она числилась немкой. Перспектива, действительно, не очень приятная. Остаться в Ташкенте одной, без работы, без близких.

— Я покончу жизнь самоубийством, если вы мне не поможете.

— Но чем же, Елена Павловна?

— Дело в том, что я не немка.

— Так кто же?

— Я… еврейка.

От неожиданности я поперхнулся и обжегся горячим чаем. (Я предложил Елене Павловне позавтракать.)

— Как? Вы еврейка?

— Да, мой отец, как и ваш, принял крещение, но он стал лютеранином, поэтому после революции нас записали немцами. И вы должны подтвердить мое еврейское происхождение.

— Извините за нескромный вопрос: когда вы родились, Елена Павловна?

— В 1885 году.

— Но я родился в 1915-м. Я с удовольствием подтвержу все, что вы хотите, но ведь не поверят, сволочи.

— Да, пожалуй, что не поверят.

Немезида! Старушка бегала по всему городу, доказывая то, что скрывала всю жизнь. Никто ничего подтвердить не мог. Наконец директор консерватории Серебряков (он был, в общем, хороший парень) записал ее в списки как русскую, и она благополучно вернулась в Ленинград.

Но тогда, в 42-м году, еще никаких осложнений у нее не было, Елена Павловна чувствовала себя достаточно прочно, поэтому дала мне понять, что ничем решительно помочь мне не может, кроме совета зайти к Михоэлсу. (Оказалось, что он со своим театром в Ташкенте.) Что ж! Любезно простился и пустился в обратный путь.

Скоротал на вокзале остаток дня. Опять ночь в зале № 3, то есть под открытым небом. К счастью, погода стояла прекрасная. И утром в клуб, где расположился Еврейский театр, — к Михоэлсу.

Михоэлс, с того времени, как я его не видел, еще с довоенной весны 1941 года, переменился мало, но прибавился апломб. То было время его наибольшего могущества: он был связующим звеном между Сталиным и еврейским капиталом в Америке. Говорил любезно. Рассказывал о том, что театр решил поставить юношескую пьесу Лермонтова «Испанцы». Дал мне совет. (Все мои знакомые кормили меня советами, и за то спасибо.) Оказывается, сейчас здесь находится Полетаев — заместитель председателя Комитета по Делам Искусств. Он в этот момент на Пушкинской улице в Узбекском Комитете по Делам Искусств. «Идите туда и постарайтесь его повидать, а там видно будет».

Уходя, заметил на столе аккуратно отрезанную корочку черного хлеба. Удивился. Что он здесь, в Ташкенте, голодает? Оказалось, страдает запоем. Постоянный собутыльник — Алексей Толстой. Во время запоя спасается тем, что нюхает корочку. Еврей-пьяница — тогда это было внове, последнее по времени изобретение XX века.

От гостеприимного артиста на Пушкинскую, в Комитет. Полетаев здесь, но занят. Важное совещание в кабинете председателя. Пришел в 12 часов, сидел в приемной до пяти. Секретарь на вопрос, когда закончится совещание, отвечает с бесстрастным видом: «Неизвестно».

Наконец движение, двери раскрываются, из кабинета выходят несколько хорошо одетых, упитанных людей. Спрашиваю у секретарши: «Ну, что?» Такой же бесстрастный ответ: «Совещание продолжается». Распахиваю дверь, кабинет пустой, лишь дым от папирос. Совещание окончено.

Бросив несколько теплых слов секретарше, бросаюсь стремглав по лестнице вниз. Группа сановников внизу, ждут автомобиля. Бросаюсь в середину группы: «Кто здесь товарищ Полетаев?» Все смотрят с удивлением на экстравагантного оборванца. Один из них, самый сановитый, с видом оскорбленного достоинства, но вежливо: «Я Полетаев. Что вам угодно?» — «Я Левитин, старший преподаватель Ленинградского Театрального института. Сейчас почти пешком из Пятигорска. Хотел рассказать вам о том, что происходило на Кавказе». Он все так же вежливо и отчужденно: «Извините, я занят. Товарищ Фишман, займитесь товарищем». И вся компания в автомобиле, шофер трогает машину.

Я остаюсь на улице с Фишманом. К счастью, оказался хорошим парнем. Молодой нервный еврей, курчавый, дружелюбный. Идем с ним в гостиницу. По дороге рассказываю о своих злоключениях.

Номер первоклассный. Усаживает. Отрезает ломоть белого хлеба, предлагает кисть винограда, арбуз: «Вы, верно, голодны?» — «Спасибо». Первый, кто догадался спросить. Последний раз я ел утром 5 сентября, еще в поезде, а сейчас уже вечер 7-го. Ем, а он тем временем звонит в консерваторию к директору Серебрякову, просит обеспечить жильем и столовой, выписать аванс, пока не будет выяснено местопребывание Ленинградского Театрального института. Фишман — заведующий отделом учебных заведений при Комитете по Делам Искусств. Правда, лишь временно исполняющий обязанности. Но все-таки…

Когда я пришел в консерваторию, Серебряков был сама любезность. Между прочим, колоритная личность, он и сейчас занимает ту же должность. Павел Серебряков, цыган по национальности, окончил консерваторию в 1937 году. На конкурсе пианистов в числе шести человек получил премию, но больше о его успехах в области искусства никто не слышал. Перешел он на административную работу. С 1941 года до сего дня — директор Ленинградской консерватории.

Поместил меня в своем кабинете, выписал пропуск в столовую, за что-то выписал мне деньги. Итак, снова передышка. Десять дней прожил в этом положении. Исходил Ташкент.

В воскресенье произошло событие, сыгравшее важную роль в моей жизни. Отыскал православную церковь. Она оказалась окраине города, на кладбище. Исповедовался и причастился. Церковь обновленческая, и на церковных дверях воззвание, подписанное обновленческими митрополитами: Александром Введенским и Виталием. Внизу был помечен город, в котором составлялся документ: Ульяновск.

Таким образом, я узнал, где находится центр обновленчества. Обстоятельство, перевернувшее через несколько месяцев мою жизнь.

Между тем поиски ленинградского Театрального института не дали никаких результатов, потерялся, как иголка в стогу сена, где-то между Пятигорском и Ташкентом.

Вечно жить в кабинете директора консерватории нельзя. Это же не ночлежка. Сходил в Комитет по Делам Высшей Школы, получил направление в город Ташауз, Кара-Калпакской республики, преподавателем в педагогический институт.

Это такая глушь, что туда так просто и не доедешь. Надо поездом до Аму-Дарьи, а оттуда пароходом, потом автобусом.

Делать нечего, 17 сентября 1942 года простился с консерваторцами, пошел на вокзал. Захожу в буфет и вдруг слышу свою фамилию, произнесенную сразу в несколько голосов: «Здравствуйте, товарищ Левитин!» Смотрю: Ленинградский Театральный институт. Спрашиваю: «Как вы здесь очутились? Что делаете?» Оказывается, пошли из Нальчика во Владикавказ, затем по Военно-Грузинской на Тифлис, из Тифлиса на Баку, далее моим путем. Задержались из-за того, что дорогой давали концерты.

Проводили к директору института (тоже Серебряков — везет мне на Серебряковых), из купеческих сынков, потом был опереточным актером, потом стал членом партии, во время войны пролез в директора. Довольно деловой, имел представительный вид, никогда не выпускал трубку изо рта. Меня встретил без всякого энтузиазма, но делать нечего, все-таки я преподаватель, хотя и номинальный, не прогонишь.

Дали мне место во втором вагоне, где ехали папы и мамы студентов и студенток. Место назначение — Сибирь, город Томск. Да был эвакуирован из Москвы Комитет по Делам Искусств. И вот я начал путешествие в Сибирь. Открылась одна из самых кошмарных страниц в моей жизни.

Моя одежда: серая курточка на голом теле, сшитая когда-то мачехой, брюки хорошей синей материи, ботинки в дырьях. Все. Ни белья, ни пальто, ни шапки, ничего.

Пока мы ехали по Средней Азии, еще было кое-как. 21 сентября отпраздновал день своего рождения, 27 лет, подъезжая к Алма-Ата. Но потом, когда поезд медленно, но верно начал тащиться на северо-восток, стало хуже. Самое ужасное время — между Семипалатинском и Томском, семь дней от 23 сентября до 30-го. Как я не заболел воспалением легких, не понимаю до сих пор.

Ночами — буквально полярный холод, вода замерзает в стакане, люди спят, укрывшись одеялами и теплой одеждой, а мне всю ночь не заснуть. Хожу по вагону, чтобы согреться, — тщетно. Однажды попросил пожилую даму, интеллигентку, мать одного из студентов, дать клеенку, которая у нее была. Молчание, делает вид, что спит.

Кажется, тогда я впервые понял, что такое людская жестокость и людская подлость. Только под утро, когда я все-таки прикорнул в уголке, вдруг почувствовал тепло: две студенточки, хорошие молоденькие девочки, с не ушедшим еще детским выражением лица, закутали меня в свое одеяло; впервые за несколько дней я согрелся.

30 сентября, в день великомучениц Веры, Надежды, Любви и матери их Софии, после четырнадцати дней пути, прибыли в Томск.

И вот я в сердце Сибири. Колоритный город. Первое впечатление — город в лесу. Всюду, куда ни взглянешь, елки и сосны, во дворе любого дома; посреди улицы — целые рощи. Дома деревянные.

На автобусе нас привозят в центр. Река Томь и приток ее Ушайка. На центральной площади она делает изгиб. Площадь застроена зданиями начала XIX века, впечатление старинных гравюр. От Ушайки начинается Почтамтская, теперь, разумеется, улица Ленина, — центральная улица города, вся застроенная добротными купеческими домами. В одном из них, пятиэтажном, расположен эвакуированный из Москвы Комитет по Делам Искусств.

Располагаемся здесь, верхний этаж в нашем распоряжении. Спим на столах. Я, впрочем, нахожу ход в нижний этаж, в столовую. Здесь располагаюсь на диване. Первое ощущение — блаженство. Наконец я в тепле. Далее начинаются вопросы: что делается в городе? Ответы самые обескураживающие.

В этом городе, где в мирное время — не больше 60 тысяч населения, сейчас после притока эвакуированных москвичей — около 500 тысяч. Город набит до отказа. Далее, проблема продовольствия. Это всегдашняя проклятая проблема Томска.

Как известно, в XIX веке Томск считался столицей Сибири. Здесь был единственный в Сибири университет, огромный театр. В 90-е годы, когда встал вопрос о том, чтобы проводить Транссибирскую дорогу, разумеется, ни у кого не было сомнений, что дорога пройдет через Томск. И вдруг неожиданное препятствие. Гласные городской Думы, — это были в основном местные купцы, — заломили за землю такую цену, что у железнодорожных подрядчиков глаза на лоб полезли. Начались долгие, нудные переговоры. Гласные были уверены в успехе: куда железнодорожникам деваться? И вдруг, разорвавшаяся бомба, — железнодорожные магнаты решили провести дорогу в 200 верстах от Томска, через село Ново-Николаевское. Результаты известны, Ново-Николаевское через десять лет превратилось в город Ново-Николаевск, нынешний Новосибирск, а Томск остался в стороне. Провели, правда, потом к нему железнодорожную ветку из Новосибирска, но город захирел. Ничего сюда не завозили, называли Томск «сибирским аппендицитом», из столицы Сибири превратился он в ненужный придаток.

В советское время одичание Томска приняло совершенно анекдотический характер. Двенадцати-четырнадцатилетние ребята у меня спрашивали, как выглядит яблоко, едят ли его сырым или печеным. Что такое абрикос — это вроде картошки? И так далее.

В городе в 1942 году еще не было трамвая, не было ночных фонарей, дома сплошь деревянные. Бывало, идешь в 10–11 часов вечера по городу — абсолютная тьма. И только то там, то тут зарницы пожаров. Деревянный город, перенаселенный сверх меры, горит.

Смотришь, и не верится, что это двадцатый век, кажется: шестнадцатый, пятнадцатый, и сердце сжимается от боли за Русь, от нежности, от жалости к ней.

Но это все потом. Первые дни не до возвышенных размышлений. Прежде всего надо одеться. Через два дня делаю экскурсию в Горсовет. Прежде чем выйти на улицу, весь съеживаешься, собираешься с силами. Ощущение такое, какое бывало в детстве во время купания в море. Надо окунуться в ледяную воду — заставил себя, вышел, пошел быстро по улице; выработалась в это время какая-то особая походка, бежишь, весь съежившись от холодного ветра.

Начинается бесконечная ежедневная ходьба в Горсовет. После отчаянной ругани с секретаршей, после долгих переговоров с председателем через месяц наконец выдают ордер на белье, на пошив пальто, на валенки.

Начинается эра ожиданий. В это время вдруг озноб, головная боль. Иду в амбулаторию, меряют температуру — 40. Врачиха устанавливает грипп, пичкает аспирином — никакого результата. Что у меня такое — неизвестно. Совершенно неожиданно поставила диагноз парикмахерша. Во время бритья вдруг спрашивает: «Верно, очень плохо себя чувствуете?» Я удивленно: «А откуда вы знаете?» Она: «У вас желтуха». — «Почему?» — «А посмотрите, у вас белки совершенно желтые».

Из парикмахерской в амбулаторию. Врачу: «Говорят, у меня желтуха, белки желтые». Посмотрела, пощупала селезенку: «Да, конечно, у вас типичный случай желтухи. Вот вам направление в больницу».

И вот я лежу в томской больнице. Врач определила, что желтуха пройдет через шесть недель, я в восторге.

Шесть недель лежать в тепле, не заботиться о еде.

Какой там! Все прошло через две недели. Папаша с мамашей, как назло, одарили меня удивительно крепким организмом.

Сюда, в больницу, после октябрьских праздников, 9 ноября принесли газеты. Я прочел нечто необыкновенное: приветствие Сталину от грузинского патриарха, от патриаршего местоблюстителя, от митрополита Николая и от первоиерарха обновленческой церкви. Это было ошеломляюще.

Собственно говоря, неожиданностью было не то, что церковные деятели выражают чувства преданности и патриотизма, это с 20-х годов было привычно, — новым было то, что в ответ на эти верноподданические заверения не отвечают плевками и насмешками, а печатают на первой странице.

И что было уже совершенно невероятным: в эти дни последовал указ о сформировании комиссии по расследованию фашистских зверств, и в эту комиссию был включен не кто иной, как Митрополит Николай. Стало ясно: начинается перелом в положении церкви.

Здесь, в больнице, было время подумать о многом. И опять, как всю жизнь, передо мной встал вопрос: «Что делать?»

«Это поразительно, чтоб человек в двадцать семь лет метался из стороны в сторону и не знал, что ему делать», — скажет по этому поводу мой отец через два года. Прав ли он был? Не думаю. С самого раннего детства меня влекло к служению церкви, к монашеству, к религиозной деятельности. И в то же время я никогда не мог слиться до конца с церковной средой. Слишком сильны во мне были дрожжи русской общественной мысли, дрожжи Белинского, Некрасова, Толстого. Я любил и Достоевского с детства, каждый год перечитывал все его романы, читал запоем, как будто в первый раз, и в то же время воспринимал его совсем не так, как читатели консервативного и церковного лагеря. Те искали обличение революции, приникали к истокам творчества великого писателя, чтобы упиться хмелью ненависти и желчного отрицания всего, что делалось вокруг. Я читал его и не так, как читают рафинированные интеллигенты, смакующие, как сыр «рокфор», изломы человеческой психики, которыми изобилуют романы Достоевского.

Для меня он был прежде всего пророком преображения, поэтому кульминационным пунктом во всем творчестве Федора Михайловича была для меня сцена из «Братьев Карамазовых», когда над телом умершего старца Зосимы читают Евангелие — о чуде в Кане Галилейской. И Алеша в полусне видит старца, призванного на брак, и сквозь сон слушает о великом чуде претворения воды в вино. А потом в слезах целует землю.

Христианство является прежде всего чудом претворения, преображения твари, человека, — или христианства нет вовсе. Чудо преображения происходит в молитве, в таинствах, в евхаристии, но также и в общественной деятельности, и в науке, и в сознании, и в жизни.

Позднее престарелый Митрополит (тогда еще не Патриарх) Сергий, прочтя мое пространное заявление, написанное на его имя, тонко подметит эту черту и напишет: «Проситель ищет в церкви не духовного руководства, а орудия к желаемому для его обновлению мира в духе идей Владимира Сергеевича Соловьева». Отдавая должное проницательности покойного иерарха, я позволю себе, однако, заметить, что одно не противоречит другому: в борьбе за обновление мира и происходит чудо нравственного обновления.

Я в свое время добивался священства, чтобы служить обновлению мира, и в эти моменты чувствовал чудо обновления и внутри себя в своей душе. Я отказался в свое время от священства не в силу внутреннего изменения, а в силу полнейшей невозможности осуществить свое призвание.

В 1936 году абсолютное большинство духовенства было физически уничтожено, всякие рукоположения были запрещены, священство стало невозможным. Педагогическая, научная деятельность, единственно возможные, были для меня эрзацем священства. Я мог влиять как-то на людей, если не прямо путем проповеди, то проводя христианские идеи в подтексте своей деятельности. Я, конечно, и тогда, как и всю жизнь, был христианским социалистом, но этим отнюдь не исчерпывалось для меня христианство.

Основой христианства является Евангелие Царствия, создание Царствия Божия на земле. Ликвидация социальной несправедливости, отвержение всякого богатства и всякой деспотической власти являлось для меня одной из граней преображения мира, созидания Царства Божия в мире.

И вот, в 1942 году, когда весь мир, потрясенный, погруженный в океан жестокости и грязи, захлебывающийся в крови, ожидает благовестия Евангелия Царствия, для меня вновь открывается возможность служить церкви.

В томской больнице я принял решение ехать в Ульяновск, где, по имеющимся у меня сведениям, полученным в Ташкенте, находилось тогда высшее духовенство.

22 ноября 1942 года, в день празднования особо мною с детства иконы Божьей Матери Скоропослушницы, вышел я из больницы. Нерадостно встретил меня Томск.

В институте начались занятия. Директор смущенно объявил, что среди преподавательского состава для меня не нашлось места. Я предложил компромисс: он мне дает командировку в Ульяновск (в то время переехать из одного города в другой можно было лишь по пропуску или по командировке). Охотно он согласился.

Между тем я получил по ордеру теплую одежду и расположился в гостинице, в большом номере, где было вместе со мной человек десять.

Помню одну из сибирских ночей. В половине двенадцатого привычный голос Левитана передал сводку, из которой явствовало, что немецкая армия под Сталинградом (Царицыным) окружена. Всеобщее ликование. Было так непривычно слышать о наших успехах, на этот раз несомненных, после двух лет сплошных поражений. Люди радовались, радовался и я.

И опять проклятая раздвоенность. Сознание того, что победа русского оружия есть в то же время — увы — победа сталинского режима. В том, что в случае победы режим станет еще более деспотичным, еще более разбойническим, у меня не было и тени сомнения. За двадцать лет своей сознательной жизни я хорошо изучил сталинский режим и не делал себе никаких иллюзии, как не делал никаких иллюзий и относительно гитлеровского режима.

Наконец 1 декабря все документы оформлены, все вещи получены. Отъезжаю.

Как это ни странно, была оттепель. Помню, как шел еловой рощей к вокзалу. На душе было смутно и радостно. Отчетливо сознавал, что совершаю прыжок в неизвестность, что начинается новая страница в моей жизни.

Поезд довез меня до станции Тайга на полпути между Томском и Новосибирском. Станция уютная, захолустная. Прибыл туда поздно вечером. Оказалось, на станции есть комната для ночлега.

Провел в этой комнате ночь. Это была последняя ночь, которую я провел в постели: впереди было три недели кочевья по России и ночевок на вокзалах на голых скамьях. Под вечер 2 декабря прибыл в Новосибирск.

Сейчас, постранствовав по свету, побывав, по крайней мере, в двух сотнях городов, могу сказать со всей определенностью: новосибирский вокзал — восьмое чудо света. Такого не видел больше нигде. Это целый город, вмещает несколько десятков тысяч человек, две гостиницы, несколько ресторанов. Выйдешь из вокзала — напротив деревянные избы, это в какой-то мере символ советской жизни. В это время огромный вокзал был буквально затоплен народом.

Новосибирск — узловой пункт, поезда отправляются отсюда во все стороны, едут на фронт военные эшелоны, везут солдат, везут вооружение. О том, чтобы сесть на поезд, не может быть и речи. Раз в десять дней, когда скопление народа становится совершенно невероятным, огромный вокзал уж не вмещает толпы, формируется специальный эшелон, который забирает всех, ожидающих поезда.

Такой поезд отошел только что, перед самым моим прибытием. Стало быть, ждать следующего. Веселые десять дней. Все ночи ходил, сесть негде. Бродил по огромному вокзалу, думал, грезил, представлял разные картины.

Затем открывалась столовая, пускали партию каждые полчаса. Талон на обед или на ужин — как угодно. Царское угощение: хлеба двести граммов, порция ячневой каши.

Под утро народ расходится. Можно присесть на скамейку, поспать три-четыре часа. И в город.

Город, как и привокзальная площадь, поражает контрастами. Главная улица — Красный проспект — великолепна. Десяти-двенадцатиэтажные дома, гостиницы, в которых, разумеется, останавливаются одни привилегированные. Рестораны, в которые простых смертных тоже не пускают. Отойдешь на полкилометра — избы, избы, избы, исконная, избяная, деревянная Русь.

Сделал однажды попытку пробиться в гостиницу — неудача. Припомнилась эта неудача через год, в Куйбышеве. То же самое. Пробивался в гостиницу, не пускали, возмущался, ругался со швейцаром. Вдруг откуда ни возьмись старый еврей, типичный снабженец: «Как поживаете, товарищ Левитин?» Изумление: «Откуда вы меня знаете?» — «Как же! В прошлом году сделали скандал в Новосибирской гостинице. Всего хорошего, товарищ Левитин!» В толпе ожидающих номера смех: «Какое совпадение». На устах у швейцара насмешливая улыбка. Пришлось с позором ретироваться, так же, как в Новосибирске.

После десяти дней пребывания на новосибирском вокзале наконец, услышал, что сформирован специальный эшелон для всех застрявших. Мы отправились в путь.

Следующий привал я сделал в Челябинске. От города у меня осталось прежде всего впечатление чистого-чистого, ясного неба. Дважды мне приходилось побывать на Южном Урале: в Челябинске и потом в Оренбурге, и нигде я не видел такого ясного, чистого неба.

Прибыв в Челябинск, я долго и трепетно смотрел в небо. Однако, спустившись на грешную землю, я обнаружил мало хорошего. Получил хлеб по рейсовой карточке на пять дней; хлеб здесь выпекается особый, в форме пирога. Не успел я выйти из магазина, как ко мне кинулись люди, смотрящие голодными глазами на хлеб и предлагающие немедленно его купить. Продал, цена на хлеб здесь была больше, чем где-либо, 130 рублей за кило.

Разбогатев таким образом, я стал осматривать город. Город огромный, но сразу же видно: недавний, возникший из рабочего поселка. Через весь город тянется длиннейшая улица, проспект Цвилинга, в честь какой-то южноуральской знаменитости времен гражданской войны, о котором, впрочем, никто ничего не знает. В центре города коробки — огромные дома современной безобразной «урбанистской» архитектуры, в остальном городе — деревянные домишки, одноэтажные и двухэтажные.

Стал разыскивать, где переночевать. В городе существовал пункт для эвакуированных ленинградцев. Школа около вокзала, просторные комнаты, заставленные кроватями, но кровати без матрацев, без досок, — спите, как хотите, на решетках. О белье, разумеется, не может быть и речи.

Провел здесь две ночи. Лежал, подложив под себя пальто. Через два дня дальнейший путь — на Уфу.

Всю дорогу стоял на площадке. Проезжали Златоуст и другие Уральские города.

Бесконечная равнина, вдали горы, леса, покрытые снегом. При свете луны — красиво до неправдоподобия.

Утром прибыли в Уфу. А через два дня наконец поезд, который идет на Ульяновск.

Длиннейшая дорога. Кругом леса, леса, леса — девственные, первозданные, сосновые, дремучие. Мордовия.

И наконец, 19 декабря в 11 часов вечера прибыли в Ульяновск-Симбирск. Город, сыгравший исключительную роль в моей жизни.

Хризантемы по утрам (Интермеццо)

Я выше вспоминал добром двух милых девочек, которые укрыли меня одеялом во время поездки по Сибири. Милые, хорошие девочки. Когда я проснулся, они пели песенку. Мне понравилось. Попросил: «А ну, спойте еще». Улыбнувшись, спели:

«Цветы все пахнут вечером,

Хризантемы — по утрам.

Все люди спать ложатся вечером,

А студенты — по утрам».

Как сейчас, их вижу, слышу их серебряные мелодичные голоса. Запомнилось это, может быть, потому, что и вся жизнь моя построена по этому принципу, начиная с приезда в Ульяновск-Симбирск. Хорошо это или плохо? Не знаю. Рассудит Бог.

Почему это? Тоже не знаю. Рассудит Бог.

Прибыл я в Ульяновск-Симбирск, на берега Волги, 19 декабря 1942 года, в 11 часов вечера.

И с тех пор все наоборот, не так, как у людей.

И всегда один.

Совершенно один.

Долго ли еще идти одному или уже конец пути? Не знаю. Рассудит Бог.

Загрузка...