Глава шестая

Последние годы войны

Коканд. Средняя Азия. Базарчики и чайханы.

24 октября — погода как у нас в России в июле. Невольно мелькает в уме пушкинское определение: «Наше северное лето — карикатура южных зим».

Улица, застроенная домами-коробками, с ультрасовременным названием (которое, впрочем, устарело уже тогда лет на двадцать).

Проспект Карла Либкнехта. Звоню. Открывает дверь Екатерина Андреевна. Бросается мне в объятия. Отца нет, ушел неподалеку (сегодня воскресенье).

Сидим с мачехой, переговариваемся, рассказываем, перебиваем друг друга. В это время входит отец. Завидев меня, ко мне бросается, душит в объятиях. Рыдает. Он страшно беспокоился обо мне, считал меня уже умершим. (Свинья! Я не писал последнее время.) Это встреча после долгой, долгой разлуки.

Мачеха моя жива. Отца давно нет — умер в 1955-м, почти 23 года назад, в 1978 году ему исполнилось бы 96.

В первой части своей биографии «Лихие годы» я много писал о нем. Книга дошла до Москвы. Прочла книгу Екатерина Андреевна. Обиделась за отца, по телефону сказала; «Нельзя так писать об отце. Он у тебя получился каким-то болтуном. Даже если он действительно такой был, нельзя так писать».

На это отвечу словами Маяковского: «Люблю его живого, а не мумию». Такого, какой он был — живой, говорливый, эмоциональный, быстро переходящий из одного настроения в другое и поразительно талантливый.

Осенью 1943-го началась опять наша совместная жизнь. Недолго она длилась. Полгода. Но, пожалуй, это время нашей наибольшей дружбы с отцом и с Екатериной Андреевной.

В Средней Азии Коканд называют исстари «Коканд-Москва».

Испокон века он славится своим богатством — это центр хлопковой промышленности. В старое время здесь было четырнадцать банков. Коканд был мировым торговым центром. Сейчас он сильно потускнел, но все-таки — два хлопкоочистительных завода. На одном из них работает юрисконсультом мой отец. Екатерина Андреевна — адвокат в местной коллегии защитников.

Обо мне заботятся как о малом ребенке. Это не укрылось от внимания соседей. Перед Новым годом мальчишки мне кричат вслед: «Голик, у тебя к Новому году елка будет?»

Родители меня считают, действительно, ребенком. В одной квартире с нами живет рабочая семья, у них девочка четырнадцати лет. В квартире напротив — полковник.

Однажды, когда дома был я один, в дверь постучала девочка, сказала: «Анатолий Эммануилович, когда будете уходить, постучите к полковнице, пусть она проверит, заперли ли вы дверь». Оказывается, уходя, Екатерина Андреевна дала инструкцию: проверить, не забыл ли я, когда уйду, запереть двери.

Нежность отца была необыкновенная, но она отнюдь не делала мне чести. Как-то раз он сказал: «Вообще говоря, я знаю, что человек ты абсолютно никчемный, ни к чему, кроме болтовни, не способный. Чувство мое к тебе чисто биологическое, как у собаки к своему щенку».

Другой раз он мне дал следующее определение: «Амплитуда колебаний от Раскольникова до Хлестакова». Определение, которому нельзя отказать в меткости. А через двадцать лет некий архиепископ Киприан мне напишет ругательное письмо, в котором будут и такие строки: «В чем-то Вы перекликаетесь со своим учителем Введенским, отличавшемся легкостью мысли необыкновенной».

Правы ли они, мой отец и архиепископ? Вероятно, в чем-то правы. Но ведь «амплитуда колебаний», следовательно, не всегда же я бываю или бывал Хлестаковым.

Вскоре я устроился, как это ни странно, в местный радиокомитет, в радиовещание. Должность с громким названием: редактор кокандского радиовещания. Практически это было нечто очень жалкое. Я должен был говорить пятнадцать минут в день, — остальные пятнадцать минут говорила на местном языке узбечка Курбахун, очень веселая, живая, быстрая.

В эти пятнадцать минут я должен был рассказать о местных новостях. Я был одновременно корреспондентом (писал передачи), редактором (сам их редактировал) и диктором (сам их передавал). Мальчишки теперь, передразнивая, кричали мне вслед: «Говорит Коканд! Говорит Коканд!»

Заработная плата совершенно грошовая: шестьсот рублей в месяц. И карточка первой категории.

Церкви в Коканде в это время не было. С верующими я не общался, потому что их не знал. Книги, однако, в местной библиотеке были. Читал запоем.

Так или иначе, через полгода я увидел, что делать мне здесь совершенно нечего. Решил перебираться в Ташкент. Это удалось.

Съездил туда сначала в командировку. Договорился с председателем радиокомитета. Согласились взять меня корреспондентом. А через некоторое время переехал.

В это время военная и политическая ситуация выяснилась: осенью 43-го года наша армия перешла в наступление. Каждый день сводки сообщали о победах. 7 ноября советскими войсками был взят Киев. К весне 1944 года вся советская территория была освобождена. Стало ясно: мы победили.

Стало ясно и другое: сталинский режим укрепился на долгие годы. Мечтать о каких-либо изменениях теперь бессмысленно.

Итак, переезд в Ташкент. Снова прыжок в неизвестность.

После шести месяцев нормальной семейной жизни опять фантастика. Ибо ташкентский период (последний военный год) был одним из самых фантастических в моей жизни.

Учреждений в Ташкенте тьма. Я работал сразу в трех: в местном Университете читал лекции по истории русского театра, в Научно-исследовательском Институте Искусствоведения был научным сотрудником, в Театре Юного зрителя был заведующим литературной частью.

Все эти три должности давали столько денег, что, по ташкентским ценам, их хватало ровно на одну неделю. Выручало другое. Я был внештатным корреспондентом местного радиовещания. Имел всегда в кармане «книжечку» — корреспондентское удостоверение. Оно меня и кормило.

Заходишь, бывало, в первую попавшуюся столовую, предъявляешь удостоверение. «Скажите заведующему, что с ним хочет говорить корреспондент». При этих словах у всех в глазах (я, собственно говоря, не знаю почему) выражение ужаса. Через некоторое время выходит растерянный заведующий. Обыкновенные расспросы: как работаете, сколько человек обслуживаете, лудили ли котлы? Через некоторое время подают обед, шикарный, из трех блюд. После такого «обследования» двух-трех столовых можно не беспокоиться о еде.

Был я угловым жильцом у одной пожилой женщины. Звали ее Марья Ефимовна Кант. Когда я первый раз услышал фамилию, сказал: «Знаменитая фамилия». Моя хозяйка с чувством собственного достоинства: «Еще бы! Мой муж ревельским мещанином был».

Бывал я, впрочем, дома только рано утром, потом уходил и являлся лишь поздно вечером. Если видел в окнах свет, гулял до тех пор, пока свет не погаснет. Хозяйка и ее сестра все это замечали и обижались. Когда уезжал, Марья Ефимовна мне сказала с обидой: «Вы не жили, а прятались от нас». Оказывается, можно понимать людей и не зная кенигсбергского философа.

Ташкентские впечатления многообразны. Начнем с самого незначительного: со столовых.

Каждые три месяца заведующие столовых и ресторанов менялись. Однако не исчезали. Я заметил, что заведующий или заведующая, которых я встретил в центре, через два-три месяца вдруг работают в столовой на окраине, и наоборот. Это меня заинтересовало. В тресте столовых и ресторанов мне дали следующее объяснение: «Часто меняем заведующих, чтобы они не привыкали, не засиживались на одном месте».

Однако, когда я познакомился поближе с некоторыми заведующими, то узнал о гораздо менее благородных побуждениях начальства. Чтобы получить место заведующего столовой, надо дать в тресте взятку — двадцать тысяч. Затем новый заведующий должен в течение двух-трех месяцев эту взятку наверстать с лихвой; воруют так, что в результате у него получается тридцать-сорок тысяч. Через несколько месяцев его переводят на новое место, чтобы комиссия не обнаружила растраты. И вновь повторяется та же история.

Тут для меня стало понятным многое: и ужас в глазах при известии о том, что пришел корреспондент, и вкусные обеды, и многое другое.

Отец приезжал в Ташкент в командировку каждый месяц. К моим похождениям относился брезгливо. Я говорил: «Но я же не беру взяток». Он отвечал: «Берешь, но только, как Ляпкин-Тяпкин в „Ревизоре“ борзыми щенками — обедами».

Что правда, то правда. Маркс где-то говорит, что капитализм по сравнению с феодализмом есть более утонченная, а потому более гнусная форма эксплуатации. Перефразируя это изречение, можно сказать, что советский строй — это более утонченная, более лицемерная, а потому и более гнусная форма эксплуатации.

В самом деле, чем брать взятки с заведующих, а потом переводить их с места на место, не проще ли разрешить частные столовые? Будет проще, честнее, а обеды, вероятно, станут вкуснее.

В это время для меня открылась и другая сторона советского общества: вся фальшь лицемерной фразы о «дружбе народов».

Я никогда и нигде не видел, чтобы была такая ненависть между людьми разных национальностей, как в Средней Азии. Узбеки ненавидели таджиков, однако согласны были с ними в одном: в нелюбви к казанским татарам, приехавшим в Среднюю Азию в качестве культуртрегеров. С казанскими татарами все были, однако, согласны в ненависти к бухарским евреям. По существу, в Ташкенте имелось гетто. Были районы, сплошь населенные бухарскими евреями. Если бухарский еврей селился в другом районе, он рисковал тем, что дом будет сожжен.

Находилась, однако, у местного населения точка соприкосновения и с бухарскими евреями: они одинаково не любили русских. С русскими тоже была точка соприкосновения: общая нелюбовь к европейским евреям, эвакуированным с Украины, особенно из Одессы, и из Белоруссии в Ташкент.

Вместе со мной, по Первомайской улице, 20, жили также в качестве угловых жильцов молодожены: молодой узбек-студент и его жена-еврейка. Сначала все было хорошо, но потом выяснилось, что родители узбека не принимают его жены. Однажды был у него старик-отец и кричал на сына по-русски: «Я двадцать тысяч дал, чтоб тебя от армии освободить, а ты такую гадость сделал: на еврейке женился!»

Вскоре узбек бросил жену. Мотивы развода объяснял так: «Не могу больше. Со мной никто на улице не разговаривает. Ты, говорят, последний человек, если с еврейской нацией живешь».

Надо сказать, что некоторые евреи давали повод к подогреванию антисемитских предрассудков. Например, картинка. На узкой улице на окраине Ташкента тянется огромная очередь.

Стоят за керосином. Жалкие полуголодные люди. В это время проходит пара: муж и жена, пожилые люди, видимо, одесситы, оба упитанные, самоуверенные, сразу видно — снабженцы. Жена кричит на всю улицу: «Что ты меня душишь сардинками? Сколько можно приносить сардинок?» Муж (мягко оправдывающимся тоном): «Ну, поезжай на базу сама и возьми то, что тебе нужно». В очереди бурное возмущение. Тут и спровоцировать погром недолго.

И как всегда бывает, люди не замечали несчастных, голодных евреев, эвакуированных из западных областей, которые работали с утра до вечера, нигде не находили себе места и голодали.

В Ташкенте я встретил евреев уже давно ушедшего в России типа, как будто соскочивших со страниц Мендель Сфорима, Переца, Шолом-Алейхема. Выходцы из Польши, с пейсами, в ермолках, в лапсердаках. Эти не выходили из синагоги, не расставались с молитвенниками, оставались верны старым традициям. Симпатичные, немного не от мира сего, молчаливые, добродушные. Самое странное: что все они были ярыми польскими патриотами, ни за что и ни под каким видом не хотели они брать советских паспортов, утверждая, что они польские граждане. Их изматывали бесконечными вызовами в милицию, сажали в тюрьмы, судили за проживание без паспорта, заключали в лагеря, — они были непреклонны. В это время я убедился в правоте сионизма.

Для того, чтобы покончить с позорным антисемитским предрассудком, надо прежде всего покончить с ненормальным положением, в котором находятся евреи. Они, как и всякий народ, должны иметь свой национальный оплот, свое государство, где они могли бы жить нормальной трудовой жизнью. И тогда всякий повод для антисемитских предрассудков исчезнет навсегда.

Русских многие узбеки ненавидели не меньше, чем евреев. В дни гитлеровских побед среди некоторых узбеков была в ходу такая фраза: «Придут немцы — будем еврейской кровью крыши мазать, а русской кровью пороги мазать».

И опять здесь мы имеем дело с величайшим предрассудком. Ненависть к русским идет от времен Скобелева, от того времени, когда русские солдаты под командованием «белого генерала» захватывали шаг за шагом Среднюю Азию.

Между тем нельзя не признать того, что русские в Средней Азии сыграли и сейчас продолжают играть прогрессивную роль.

Я застал еще представителей старой русской интеллигенции, которая подвизалась в качестве земских врачей, учителей, этнографов. Именно они принесли в эти отсталые страны европейскую культуру, просвещение, наконец, грамотность. И в мое время многие старые интеллигенты продолжали работать на этом поприще. Что же касается простых людей, то они жили во много раз хуже узбеков, голодали, работали во время войны по двенадцать часов в сутки. (Восьмичасовой рабочий день во время войны был отменен.) И чем питались! Питались «хряпом», зелеными листьями, из которых варили суп; им кормили рабочих в заводских столовых (рабочих, а не самозванных корреспондентов, приходивших с обследованиями).

Вспоминаю об этом сейчас с мучительным стыдом. И могу лишь сказать словами поэта:

«За каплю крови, общую с народом,

Прости меня, о Родина, прости!»

Люди любят романтику. Как говорит один щедринский герой: «Я могу себе представить, конечно, смерть от голода, т. е. мелодраматическую сторону: крики, вопли и так далее. Но постоянное недоедание, сопровождаемое почтительным урчанием в желудке, — нет, не могу». (М. Е. Салтыков-Щедрин. «Дневник провинциала в Петербурге».)

То же можно сказать и о войне. Военные подвиги, победы, «гром победы раздавайся». И при этом забывают о простых тружениках, которые гибли на непосильной работе. За примером ходить недалеко.

У моей хозяйки со знаменитой философской фамилией был племянник, семнадцатилетний парень, который пошел работать на завод. Работал по двенадцать часов. Уставал невероятно. Однажды приходит Марья Ефимовна с рынка, смотрит — все двери настежь. Испугалась. Думала, обокрали. Входит. Никого нет. И лишь потом заметила парня, лежащего на полу. Так устал, что сил не хватило добраться до постели. Повалился на пол и заснул, так и проспал до вечера, когда гудок прогудел на ночную смену.

Наконец, не выдержал: не пошел на работу. Говорит: «Не пойду больше». Проболтался дома неделю. Через неделю повестка — в суд. За самовольный уход с предприятия по законам военного времени: четыре года лагерей. В лагеря в военное время — это почти то же, что голодная смерть.

Еще хуже рабочих — множество деклассированных людей, эвакуированных с запада, из Ленинграда, из других местностей.

И здесь мне вспоминается одна комическая встреча. Невольно улыбаюсь, вспоминая.

Когда еще ехал в Коканд, сижу в ожидании поезда на ташкентском вокзале. Рядом со мной сидит на скамейке какой-то человек — дико обросший черной с сединой бородой, в овчинном полушубке прямо на голое тело, в истрепанных портках, невольно от него отодвигаюсь.

Затем он заговаривает со мной. Оказывается, едет из Чимкента в Самарканд. Свою профессию определяет так: «Сторож в ретирадном месте». (Тут мне стал понятен неприятный запах, исходивший от моего собеседника.)

Спрашиваю: «А куда же теперь?»

«В Самарканд, как только приеду, приду в горсовет и спрошу: нужен ли сторож в ретирадном месте. А вы куда едете?»

«Я еду в Коканд».

«А там не нужен сторож в ретирадное место?»

«Не знаю. А раньше где вы жили до войны?»

«В Варшаве».

«И там вы тоже работали в ретирадном месте?»

«Нет. Я работал в „Газете Варшавска“ парижским корреспондентом. Моя специальность — новости великосветской жизни».

От неожиданности я даже привстал: «Как, как, великосветской жизни?» «Да-да, зиму я жил в Париже, летом в Биаррице. Но во время войны приехал по делу в Варшаву, и вот…» — он безнадежно махнул рукой.

«Но почему же вы принялись за такую невеликосветскую профессию?»

«А что делать?»

«Ну, обратились бы к Ванде Василевской, к другим деятелям».

«Вы мне советуете стрелять до сеитименту? Нет уж. Не надо».

И он опять стал с увлечением рассказывать, как он будет в Самарканде работать в ретирадном месте.

Потом стал рассказывать о прошлом. Я понял: говорит правду о своей бывшей профессии. Знает по именам всех фавориток Эррио, Даладье, Бриана, все тонкости их личной жизни. В качестве корреспондента по вопросам великосветской жизни, видимо, был незаменим.

Впрочем, приходилось мне видеть в это время и еще более удивительные метаморфозы.

Еще будучи в Самаре, видел на базаре человека, сидящего на корточках. Около него колода карт. Вокруг толпа. Это гадальщик. Деньги кидать в шапку, лежащую возле.

Я заинтересовался. Решил погадать. Потом меня удивило, что мой чародей говорит хорошим литературным языком. Спросил:

«Скажите, а кто вы по профессии?»

«Учитель математики».

«Коллеги. А почему принялись за такую ненаучную профессию?»

«А что делать, если научные профессии не кормят?»

На это я не нашелся что-либо ответить.

Все это люди, сумевшие как-то приспособиться. Но бывало хуже, много хуже. В Ташкенте, проходя по улице, вы могли видеть человека-мумию, бессильно лежащего на краю тротуара. Это умирающий с голоду. Люди проходят мимо. Изредка бросают в шапку монету.

Однажды в одном детском саду, куда я пришел с обследованием, ко мне обратились с просьбой и рассказали мне такую историю.

Пожилая повариха, проходя около вокзала, увидела умирающую женщину с тремя ужасными голодными детьми: парень пятнадцати лет, девочка четырнадцати лет и малютка пяти лет. Разговорились. Узнала их историю. Женщина из Ленинграда. Работала бухгалтером мебельной фабрики. Знаю эту фабрику — по соседству со мной, на 3-й линии Васильевского острова. Эвакуировалась из Ленинграда, как и я, после блокады направилась в Среднюю Азию, в какой-то кишлак. Там никто не понимает по-русски, делать нечего. Голод не меньший, чем в Ленинграде. Вся семья — дистрофики. Поправиться нечем. Наконец, когда мать совсем ослабла, решили ехать в Ташкент. Самовольно. Пропусков никто не дает. Приехали. И залегли около вокзала. Так ютились, холодные, голодные, раздетые, разутые (все было продано), пока не заметила их добрая женщина-повариха. Взяла их в детский сад. Поместила в чуланчике. Мать через несколько дней умерла. Парня и девушку подкормили. Устроили на работу на транспортный завод (тогда он назывался «имени Кагановича»). Встал вопрос, что делать с малюткой. Я взялся устроить ее в детский дом. Дали направление. Но брат с сестрой, которым предоставили место в общежитии, в последний момент сказали: «Не надо! Будем воспитывать сами». И взяли ее к себе в общежитие. Добрым человеком на этот раз оказалась повариха — хорошая русская женщина.

В другом случае, когда умерла на селе эвакуированная женщина из Литвы, ребенка взяли к себе узбеки-старики, муж и жена. И так привязались к девочке, что ни за что не хотели с ней расставаться.

Итак, я ходил по Ташкенту. Маленький, юркий, в очках, в кожаной куртке, сохранившейся от отца с начала 20-х годов. В тюбетейке. Многие принимали меня за узбека. Обращались со словом «Уртак» («Товарищ»), и никому в голову не приходило, что этот человек всего год назад был отцом диаконом.

Но я этого не забывал. Сразу по приезде в Ташкент стал регулярно посещать церковь. Единственная сохранившаяся церковь, на огромный город с почти миллионным населением, — кладбищенская, типа часовни.

В это время в церковной жизни Средней Азии происходила полная неразбериха. Вся Средняя Азия (90 храмов) была обновленческая. Архиерея здесь не было, но управлялась епархия протопресвитером отцом Григорием Брицким — умным хозяйственным стариком, бывшим законоучителем местной гимназии, сразу после раскола примкнувшим к обновленцам.

Во время войны сюда был переведен из Москвы с пышным титулом епископа Ташкентского и Среднеазиатского молодой епископ Сергий Ларин. Подоплека этого перевода мне была не ясна. Только лишь через много лет от епископа Сергия Ларина я узнал причину его перевода из Москвы в Ташкент.

Епископ Сергий был колоритной личностью. Мой земляк, питерец, старше меня на девять лет, он с юности примкнул к обновленцам. Человек порыва, честолюбивый, талантливый, развитой, но без всякого систематического образования (даже не очень сильный в грамматике), он еще в двадцатые годы становится иподиаконом у престарелого обновленческого Первоиерарха Митрополита Вениамина Муратовского. Сергий Ларин является очень типичным молодым церковником этого времени.

С одной стороны, как будто искренняя религиозность, искренний религиозный порыв, с другой стороны — необузданное честолюбие. Он был помешан на архиерейских титулах, на архиерейском этикете, на роскошных облачениях. К обновленцам его толкнула легкость архиерейской карьеры.

После того, как молодой приходский протоиерей Введенский в течение двух лет стал Митрополитом и стяжал своими проповедями всемирную славу, церковная молодежь буквально помешалась. Всем мерещились слава, почести, золотые митры, белые клобуки.

К числу таких людей принадлежал молодой иподиакон Сережа Ларин. Счастье, действительно, на первых порах улыбнулось иподиакону. В 1931 году он священник, в 1932 году — протоиерей, в 1933 году его покидает жена, и он принимает монашество в Тихвинском обновленческом монастыре. Его возводят в сан архимандрита. В 1935 году, однако, крах. Он привлечен к ответственности по делу, с политикой ничего общего не имеющему, — по женской линии. По глупому доносу ревнивой женщины его заключают в лагерь, под Дмитровом, сроком на пять лет.

Освобожденный в 1939 году, он переезжает в Москву (конечно, не без содействия некоторых своих высоких друзей из органов) и становится управляющим делами при Первоиерархе (самая в то время энкаведистская должность: заведующий отделом кадров).

Впрочем, должен сказать, что мне не известен ни один случай, чтобы кто-нибудь из-за него пострадал. По натуре он был, видимо, не злой человек и ограничивался «общей информацией».

В начале войны, осенью 1941 года, он неожиданно всплыл на поверхность. Выше мы рассказывали, как неожиданная эвакуация из Москвы высшего духовенства повлекла необходимость немедленного рукоположения епископа, который должен был остаться в Москве после эвакуации церковного руководства в Ульяновск. Таким епископом оказался Сергий Ларин, апробированный гражданской властью.

Он и был рукоположен во епископа Звенигородского в обстановке невероятной спешки, с полным нарушением церковных правил. (Даже не была совершена литургия.)

Так или иначе епископ Сергий неожиданно стал (хотя и сугубо временно) в центре обновленческой церкви. Как это ни странно, он тотчас выступил против Введенского. Правда, справедливость требует признать, что большей частью он был прав.

Прежде всего (об этом я узнал уже много позже) он сорвал авантюрный план Александра Ивановича объявить себя Патриархом. На это дали согласие все обновленческие иерархи, кроме Сергия Ларина, который справедливо указал на антиканоничность подобной авантюры.

Наибольшее обострение отношений произошло в 1943 году, когда стало известно о сепаратных переговорах, которые Сергий Ларин повел (строго конфиденциально) с Митрополитом Николаем.

Сергий Ларин, как прожженный политик, имеющий связи в кругах МГБ, получил сведения о неминуемом разгроме обновленчества. Он решил опередить события и вступил в контакт с Митрополитом Николаем, представлявшим тогда Патриархию (в отсутствие Патриаршего Местоблюстителя) в Москве.

В результате сепаратных переговоров было достигнуто следующее соглашение:

1. Все обновленческие иерархи съезжаются в Москву и открывают Собор в Елоховском храме. Это было тем более легко осуществимо, что их оставалось в это время очень немного, всего двенадцать человек.

2. Собравшиеся архиереи аннулируют решения обновленческих Соборов 1923 и 1925 годов и признают покойного Патриарха Тихона в сущем сане.

3. Затем они лишают сана Митрополита Александра за незаконное восприятие сана Первоиерарха и как нарушившего постановление Собора 1923 года об однобрачности епископов и как введшего в свое время Собор 1923 года в заблуждение, в результате чего последовало постановление о лишении сана Патриарха Тихона.

4. Обновленческий Собор архиереев приносит покаяние за себя и за своих предшественников и воссоединяется с Патриаршим Местоблюстителем Митрополитом Сергием.

5. Все обновленческие епископы принимаются в сущем сане. Неженатые и те, которые изъявят согласие расстаться с женами, разумеется, по обоюдному согласию со своими супругами, также получают кафедры. Те епископы, которые останутся в женатом состоянии, принимаются в сущем сане, им разрешается ношение панагии, но с пожизненным запрещением в священнослужении.

Это соглашение было одобрено Митрополитом Сергием. Гражданская власть также заявила, что у нее нет возражений, и дала согласие выдать обновленческим архиереям пропуска для проезда в Москву.

Все сорвалось из-за непредвиденного обстоятельства. Текст этого соглашения был разослан совершенно конфиденциально всем обновленческим архиереям. Однако совершенно неожиданно один из них (причем это был старый архиерей еще дореволюционного поставления Митрополит Ярославский Корнилий) переслал текст этого проекта… Кому бы вы думали? Введенскому. Первоиерарх тотчас перевел епископа Сергия в Ташкент. Сразу же проект заглох.

Весной 1944 года, когда воссоединение обновленцев все-таки произошло (на гораздо менее благоприятных условиях), Сергий Ларин тут же поспешил поднести Патриархии Среднеазиатскую епархию (90 приходов) на серебряном блюде.

Для приема епархии из Москвы был направлен архиепископ Куйбышевский Алексий Палицын, о котором речь шла уже выше. Сергий Ларин был затребован в Москву, принят в сане простого монаха, а через два месяца был вновь рукоположен в диакона, пресвитера и епископа — и стал православным архиереем, занимая поочередно Одесскую, Ростовскую, Вятскую и Ярославскую кафедры. (Умер в сентябре 1967 года в сане архиепископа Ярославского и Ростовского.)

Я прибыл в Ташкент как раз в междуцарствие: Сергий Ларин уже уехал, архиепископ Алексий принимал покаяние клириков, а затем уехал в Москву. Ожидали нового архиерея.

Тем временем в мае пришло новое известие; 15 мая в Москве умер Патриарх Сергий. Патриаршим Местоблюстителем стал Митрополит Ленинградский Алексий. А в августе 1944 года в Ташкент наконец, прибыл новый епископ Кирилл Поспелов.

Его судьба тоже очень характерна для этого периода. В дореволюционное время Владыка служил в течение долгого времени священником соборного храма города Баку. Только перед самой революцией его перевели в город Саратов. Во время раскола в 1922 году епископ занимал колеблющуюся позицию и, кажется, некоторое время тоже примыкал к Живой Церкви. Вскоре, однако, он приносит покаяние. В 30-е годы попадает в лагерь.

В начале войны, освободившись из лагеря, он проживает в Оренбурге, где работает кухонным мужиком и уборщиком в местной больнице. Старому, больному человеку трудно приходится: надо носить тяжести, колоть дрова, выносить горшки.

И вдруг неожиданная метаморфоза: после сентября 1943 года ввиду полного оскудения архиерейства начались рукоположения вдовых протоиереев в епископы. И вот об отце Леониде Поспелове (таково мирское имя Владыки) вспоминает его старый друг епископ Днепропетровский Андрей.

И вот, кухонный мужик Оренбургской больницы получает вызов в Москву. Здесь его экстренно постригают в монахи, с именем Кирилл, а затем рукополагают во епископа Ташкентского и Среднеазиатского. Итак, он во главе огромной епархии, на территории которой находится и город Оренбург.

При приезде епископа в Оренбург весь горисполком вышел ему навстречу, эмгебисты целовали ему руку. Конкордат был новостью, провинциальные деятели толком ничего не понимали — и по обыкновению пересаливали (не все ли им было равно, кому целовать руку!).

К чести епископа надо сказать, что неожиданный поворот в его судьбе не вскружил ему голову. Все пережитое усилило в нем мистические настроения. Владыка иной раз постился целыми неделями, бывали дни, когда он совершенно отказывался от вкушения пищи. Он любил долго и много молиться. Устраивал ночные моления. По целым ночам молился в храме, переполненном народом.

Интересны были его беседы с верующими. Он часто делился своим жизненным опытом, рассказывал о перипетиях своей обильной приключениями жизни. Было в нем нечто от отца Савелия Туберозова из лесковских «Соборян». Отсутствие позы, искренняя религиозность, доброта.

22 ноября 1944 года — знаменательный день в моей жизни. В алтаре, в присутствии двух-трех священников, я прочел акт отречения — от обновленчества, получил разрешение, а за литургией впервые за семнадцать месяцев причастился…

Через полгода я отправился с рекомендацией Преосвященного в Москву, в Академию.

Владыка дожил до глубокой старости: он умер через десять лет — в 1954 году, в сане архиепископа Пензенского.

Узнав о его смерти, будучи в лагере, вздохнул я и перекрестился.

Хороший был человек. Царство ему Небесное.

В Духовную Академию, в Москву, я отправился летом 1945 года, а пока что жил в Ташкенте. Время было трудное и интересное.

Помимо хождения по столовым я еще работал, как сказано выше, в трех местах: в Институте Искусствознания, в Университете и в Театре Юного Зрителя. В каждом учреждении было нечто своеобразное и интересное. Остановлюсь сейчас лишь на наиболее ярких людях.

Институт искусствознания. По-лагерному выражаясь: шарашка. Сплошное очковтирательство. Бег на месте. Помещался он на Гоголевской улице, в помещении бывшего ташкентского земства. Огромные залы, лепные украшения, люстры — и полное безлюдье!

Во главе института стоял узбек Ильяс Акбаров. В общем, безобидный узбек, элегантный, европеизированный, имеющий связи. На этом можно ставить точку. Вообще же могу сказать, что единственная область культуры, которую узбеки быстро усвоили, театральное искусство. Было много хороших актеров.

В частности, театр «Хамза», в котором ставился классический репертуар. «Отелло». В заглавной роли — местная знаменитость Абрар Хидаятов. Отелло играл с чисто восточным темпераментом. Производил сильное впечатление.

Тут же жили высланные из столиц интеллигенты. В частности, небезызвестный композитор Козловский, про которого было хорошо известно, что он пишет музыку для местной знаменитости — композитора-дирижера узбека.

Здесь же я познакомился с получившей ныне громкую известность вдовой поэта Надеждой Яковлевной Мандельштам. Она работала в Университете, жила на одной из улиц, прилегавших к Пушкинской (центральной улице Ташкента).

Увидел ее лет через тридцать у общих знакомых. Напомнил ей старое знакомство, но она меня забыла. Сказала:

«Ну, расскажите, как произошло это знакомство».

«Пожалуйста. Меня к вам привела наша общая знакомая Ираида Генриховна. Помню, вход со двора».

«Правильно!»

«Комната довольно просторная, и в ней совершенно фантастический беспорядок».

Голоса:

«Это она, она!»

Надежда Яковлевна (смущенно):

«Да, это похоже на правду».

«Далее. Вас не было дома, хотя час вы назначили сами. За столом сидел какой-то человек интеллигентного вида в лохмотьях. Нам он объяснил, что его вчера раздели бандиты на улице».

Надежда Яковлевна:

«Врет. Он все пропил. Это товарищ Осипа по лагерю. Я пишу о нем в воспоминаниях».

«Потом входите вы. Мы пытались, поддерживать светский разговор. Вы нам нисколько в этом не помогали. Мы стали собираться уходить. Вы нас ни словом не удерживали».

«Да, это я».

Незадолго до моего приезда в одной квартире с Надеждой Яковлевной жила Ахматова. К этому времени она уже вернулась в Питер. Надежда Яковлевна осталась. Вокруг нее группировались старые интеллигентки, и я иногда видел их в церкви.

Уже тогда заметил я в Надежде Яковлевне нечто желчное, раздраженное, что врывается таким неприятным диссонансом в лирическую ткань ее мемуаров, выражается в отзывах, поражающих своей несправедливостью, а иногда и в прямой клевете.

Женщина, которая меня с ней познакомила, тоже представляет собой интереснейший тип. Я о ней уже писал в одной своей работе, опубликованной в журнале «Грани». Все в ней было противоречиво, сумбурно и оригинально. Происхождение: по отцу — остзейская баронесса, по матери — рюриковна Сабурова. Это одна из стариннейших русских фамилий. Из этого рода, между прочим, происходит Соломония Сабурова, первая жена Василия III. Мать — меценатка. В ее доме бывали все знаменитости, начиная от Блока, Брюсова и Сологуба, кончая «босяцкой» богемой — Игорем Северяниным и молодым Маяковским. Окончив гимназию, совершила сразу два экстравагантных поступка: выскочила замуж за молодого художника-поляка по фамилии Бахта и, к ужасу своих родных, поступила в балетное училище. Затем стала ученицей Айседоры Дункан и близко познакомилась с Мейерхольдом. Любила рассказывать, как она провела ночь под день октябрьского переворота в обществе Мейерхольда. Но да будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает.

Всеволод Эмильевич незадолго до этого сломал ногу, нуждался в уходе. Около него дежурили его ученицы. И вот остались они одни. Погасло электричество, холод. Раздаются в отделении выстрелы. Мейерхольд, лежа в постели, говорит: «Позвони Блокам, спроси, что происходит». Звонит. Подходит «сам».

«Александр Александрович! Что происходит?» «Ничего. Гибнет Россия», — и вешает трубку. После Октября Ираида Генриховна, однако, не унывает. Окунается с головой в самодеятельность. Не погибла только случайно: была тесно связана с так называемым таганцевским заговором. Кстати, хорошо знала Гумилева. (Отсюда знакомство с Ахматовой.) Об этой эпохе рассказывала.

Был у нее знакомый молодой человек, офицер, который жил вместе с престарелой матерью в Петербурге. Когда начали в 1921 году брать офицеров, сказал: «Живым я им в руки не дамся». И вскоре ночью звонок. Пошел открывать: «Кто там?» — «Откройте, управдом». Все ясно. Открыл дверь и начал стрелять. Разбежались. А когда расстрелял все патроны, подскочили. Взяли его вместе с матерью. Мать потом видела из окна, на Гороховой, в помещении ЧК: вывели во двор и расстреляли.

Вскоре разрыв с мужем. Сходится со стариком Добужинским. Это его последние годы в России. Переезжает с ним в Москву. После хмельного короткого романа он уезжает за границу. Зовет ее с собой. Отказ: «Нет, что мы будем делать вместе? Соломон и Суламифь не могут стареть».

И в это время — увлечение мистикой. В среде аристократов было много антропософов, теософов, все виды мистики. Ираида Генриховна отдала дань всем видам. Сначала увлечение буддизмом, ездила в буддийский храм в Питере, на островах. Там был в это время интересный лама. Это тип еще более оригинальный, чем Ираида Генриховна.

По происхождению тоже остзейский барон. В раннем детстве вместе с семьей своего отца-востоковеда попадает в Тибет. Принимает ламаизм, становится ламой. Перед революцией приезжает в Петербург, ставится священнослужителем буддийского храма в Питере. Вокруг него много мистически настроенной интеллигенции. Говорит свободно на многих языках. Рафинированный. Одухотворенный.

Ираида Генриховна, бывая в Питере, часто ездит на острова, беседует с ним, сидя в сумраке буддийского храма. Но буддизм ее не удовлетворяет.

Знакомится с черными мистиками, совсем уж экстравагантной разновидностью тогдашнего мистического течения. Попадает под влияние известных мистиков: Фредерикса (физика, племянника последнего министра двора) и Ладыженского. Этот становится ее шейхом — мистическим руководителем.

Затем роман с Евгением Замятиным. Длится три года. Уезжая за границу, Замятин зовет ее с собой. Опять отказ: не может оставить мать. Уезжая, он говорит: «Я опишу вас в романе». Слово сдержал. Героиня романа «Мы» — Ираида Генриховна. Ни один человек, ее знавший, не может в этом сомневаться. Она знала об этом. Знала и название романа, но никогда этот роман не читала. Она изображена там ярко и выпукло: смелая, самостоятельно мыслящая женщина в царстве автоматов.

В 30-е годы переезжает в Среднюю Азию. Интерес к экзотической мистике сблизил ее со среднеазиатским фольклором.

Официальная ее специальность: история танца, танцевальный фольклор. Открывает и записывает древний узбекский танец «Ка-та-уюн», содержащий двадцать фигур и являющийся, по мнению Ираиды, остатком древних священных танцев.

Она посещает самые отдаленные кишлаки, беседует со стариками, изучает с этой целью узбекский язык. Одновременно является заведующей учебной частью балетной школы имени Тамары Ханум.

Тамара Ханум — известная, модная в то время среднеазиатская балерина — ее ученица. А в 1936 году происходит неизбежное: экстравагантную балерину-артистократку арестовывают. Пять лет лагерей (это сравнительно легкий приговор в то время — «детский срок»). Освобождается перед войной.

Зачисляется научным сотрудником Института Искусствознания. Вызывает к себе из Москвы сестру. Сестра вскоре ослепла из-за небрежности мерзавцев-врачей. Она лежала в больнице прославленного профессора Филатова. Он сделал ей сложную глазную операцию, а затем врач-ассистент ее экстренно выписал домой: ему, видите ли, понадобились места в больнице. Через два дня страшная боль. Выяснилось, что ей второпях позабыли снять швы. Несчастная женщина ослепла в начале войны. Голод. Цены невероятные. Ираида Генриховна билась, как рыба об лед.

Помимо работы в институте, преподавала бальные танцы (тут уж не до фольклора), читала доклады. Продала с себя все, что только можно было продать. Тщетно. Ни прокормить, ни согреть ни сестру, ни себя она не могла…

И в это самое время в Ташкенте подвизался молодой певец Апродов, в стиле Вертинского (с поправкой на советскую тематику). Он всюду и везде выступал, зарабатывал бешеные деньги. Это — сын Зинаиды Генриховны, сестры Ираиды.

Когда-то сестра влюбилась в молодого красавца, будучи замужней женщиной и имея сына, уехала с дачи за покупками и не вернулась в семью больше никогда, — уехала к возлюбленному.

Сына не хотела видеть, даже и впоследствии, когда он был взрослым, боялась неловкости. Теперь роли переменились. К нему обращались несколько раз с просьбой помочь больной, умирающей с голоду матери. Тонкий интеллектуал, эмоциональный актер оказался бессердечным негодяем. Не дал ни одной копейки. Сын с матерью сквитался.

С Ираидой Генриховной мы подружились. Было это так.

В институте всех очень раздражал самоуверенный парнишка в кожаной куртке. Решено было меня проучить. Натравили на меня Ираиду Генриховну.

Было решено, что она начнет разговор со мной, докажет мне мое невежество и закончит покровительственно: «Не смущайтесь, молодой человек. Вы знаете, конечно, очень мало, но мы вам поможем» — и так далее.

Все наши дамы хохотали до упаду, когда Ираида Генриховна представляла в лицах, как это будет. И вот однажды она подошла к моему столу. Я в это время составлял театральную энциклопедию, которая должна была быть впоследствии переведена на узбекский язык. Она начала разговор. И произошло нечто невероятное. Мы проговорили шесть часов подряд. И стали с тех пор неразлучны.

После работы мы совершали длиннейшие прогулки. Я провожал ее до Шейхантура — окраины города, — и мы говорили без конца.

Эта дружба мне многое дала. Я узнал многое и многое понял по-другому. Мы простились с ней летом, когда я уезжал в Москву. Уговорились переписываться, скоро увидеться вновь.

Мы увиделись с ней через пятнадцать лет в Москве. Увиделись, чтобы вскоре расстаться навсегда: 23 марта 1963 года Ираида Генриховна, вернувшись в Среднюю Азию, умерла, так и не выходя из страшной нужды и нищеты.

Сестра ее умерла много раньше, причем не хватило денег даже на ее похороны. Похоронили ее в братской могиле больницы…

Ираида Генриховна похоронена в Бухаре, где она жила последнее время. На ее могиле был крест, поставленный одним высланным в Среднюю Азию профессором. Теперь, вероятно, нет и креста. Память о ней исчезла.

И другого высланного я знал в Средней Азии: моего непосредственного начальника Всеволода Михайловича Зумера, искусствоведа, киевлянина, в прошлом профессора Киевского университета.

Недавно вспомнил о нем в Риме. Беседовали мы в летнем ресторанчике с Димитрием Вячеславовичем Ивановым — сыном известного русского поэта, эмигрировавшего после революции в Италию. Назвал имя Всеволода Михайловича, и Димитрий Вячеславович заулыбался. Это был старый знакомый и коллега его отца.

Знал и еще очень, очень многих старых интеллигентов, прибитых волнами жизни к Средней Азии. Все они ютились на окраинах среднеазиатских городов, нищенствовали, голодали. И все-таки делали свое дело: несли культуру в серую невежественную полудикую массу.

Как не восхититься благородной страдальческой русской старой интеллигенцией. Вечная ей память!

Лето 1945 года. Мир. Понял: в Средней Азии делать нечего. В августе отправился в Москву поступать в Духовную Академию. Открылась новая страница моей жизни.

В Москву! В Москву! (Интермеццо)

13 августа 1945 года я выехал из Ташкента в Москву.

Своеобразное это было путешествие. Тогда еще действовала система пропусков. У меня на руках был вызов Московской Духовной Академии, но я, предпочитая не иметь дела со среднеазиатскими бюрократами, поступил по-иному: взялся сопровождать мальчика из туберкулезного санатория. Он четыре года лежал в лечебнице, болея костным туберкулезом. Сейчас поправился, хотя носил корсет. Было ему шестнадцать лет. Направлялся он в город Елец, через Москву.

Главврач мне сказала: «В Москве обратитесь в комнату матери и ребенка. Мальчика посадят в санитарный вагон. А сами можете задержаться в столице».

Мальчик Виктор Иванов. Хороший мальчик, тихий, робкий, как все больные.

До сих пор угрызения совести. Раздражался. Кричал на него. Но он был безответен. И ко мне привязался. В Москве не хотел меня отпускать.

Памятно мне это путешествие. В вагоне, по обыкновению военного времени, ад. Вагон переполнен до отказа. На наших двух скамейках — восемь человек. Духота и жара. Так шесть дней.

Спать можно было лишь урывками. Сны кошмарные. Почему-то первые двое суток все время снился… Бальзак. Почему, не знаю, но видел его как живого. Сон перемежался явью. И все время Бальзак. Я в комнате. Лежу. Он входит, садится к столу. Порой на меня смотрит.

Наконец я сказал своему подопечному: «Витя! Есть у тебя карандашик?»

Витя достал огрызок карандаша, дал мне, и я стал писать на какой-то бумажке — что вы думаете? — пишу я стихи плохо. Но это стихотворение запомнил. И отделался от Бальзака стихами. Больше он мне не являлся.

А преследовал меня двое суток. Это был не сон — это почти галлюцинация.

Помню это стихотворение наизусть до сих пор:

«Почему одно и то же снится?

(Скоро ль довлачу я мой постылый век?)

Молча входит и к столу садится

Пожилой усатый человек.

Синий плащ старинного покроя,

Сумасшедший, воспаленный взгляд,

Слабодушного парижского героя

Страстный и речистый адвокат.

Грубыми мужицкими руками

Мишуру и блестки он срывал,

Алыми и влажными губами

Куртизанок пьяных целовал.

Паутиной грязною сплеталась.

Вся шантанная бульварная орда.

Все же иногда его касалась

Тонкая и нежная рука.

И опять, опять он снится.

(Не впитал ли он и мой кошмарный век?)

Молча входит и к столу садится

Мне так странно близкий человек».

Кошмарный век.

И кошмар становится все уродливее, безнадежнее, темнее. Сталинский режим. И церковь. Церковь как будто больше не гонимая, официально разрешенная, почти государственная. Церковь даже не Введенского (все-таки, несмотря на свои недостатки, старого эстетствующего, тонкого интеллектуала), — церковь Колчицкого, церковь, которой заправляют тупые, жестокие, прозаичные чиновники в рясах и без ряс, с билетами МГБ в карманах.

Сумею ли я там найти себе место? Все-таки решил попытаться.

Бальзак, как известно, был роялистом и мистиком. В монархии и мистических видениях он искал спасения от невыносимого прозаизма буржуазного общества. И все-таки жил, и устраивался, и страдал.

Советское общество было для меня невыносимо тоже своим прозаизмом, пошлостью, чиновничеством.

Но надо было жить, устраиваться, страдать.

Это я сознавал отчетливо и ясно.

Не зря мне в вагоне, переполненном народом, являлся Бальзак.

Загрузка...