26

Это место лишь условно можно назвать пабом, оно больше похоже на один из тех дорогих, но безликих винных баров, что растиражировали по всему миру предприимчивые французы. Все вокруг белое, стены и пол, полированные столики и барная стойка, словно ресепшен в дорогой стоматологической клинике, – такая же чистая и сдержанная, никаких тебе пивных пятен или потертостей – сплошь хром и стекло. Музыка слышна еле-еле, по-моему, ранний Soul Ballet, ну или тому подобная расслабуха, народу почти нет, так, только пара столиков еще занята.

Вероника расположилась в самом темном углу, что неудивительно – выглядит-то она не очень. Перед ней полупустой бокал виски, тлеющая сигарета намертво зажата в руке.

– И какой же это по счету? – киваю я на бокал.

– Пятый, – она разводит руками, словно и сама удивлена такому количеству выпитого в это время дня.

– Что, – я сажусь рядом и оглядываюсь в поисках официантки, а заодно проверяю, не следит ли кто за нами, – разговор не получился?

Меня немного трясет, словно я простудился.

– Типа того, – вяло кивает Вероника, – считай, что его просто не было. Сидели и тупо молчали.

– Ну да, ну да, – еле слышно бормочу я, так просто, чтобы не молчать.

– Ощущение было, будто мы из разных миров, представляешь? – говорит Вероника.

– Ну, в каком-то смысле, – киваю я, – так оно, наверное, и есть.

Она резко вскидывает голову, смотрит на меня зло, такое ощущение, что еще секунда, и она выплеснет мне в лицо остатки вискаря, с криком и матом запустит мне в голову самим стаканом.

Я инстинктивно втягиваю голову в плечи, ежусь в своей темно-серой олимпийке Maharishi.

– Наверное, – вместо этого обреченно шепчет она, – наверное.

Она залпом допивает свой чивас и с сомнением смотрит на появившуюся рядом коренастую девицу в черном переднике и белой блузке.

– Не надо больше, – говорю я Веронике, – в таком состоянии алкоголь только ухудшит твое положение.

– Он помогает мне снять напряжение, – упорствует она, но безынициативно, тут же сникая.

У меня совсем нет аппетита, я смотрю в меню, но так ничего и не заказываю, отрицательно качаю головой и надеваю на глаза темные очки Dior. Они зеркальные.

Вероника видит в отражении себя, бледную и старую, морщится, хочет что-то сказать, быть может, попросить меня снять их, но так и не находит в себе сил.

– Ты уж прости, – говорю я, когда официантка разочарованно отходит от нас, – но мне надо у тебя кое-что спросить.

– Валяй, – она выглядит подавленной, и я даже на какой-то момент думаю отказаться от предстоящего разговора.

Вместо Soul Ballet теперь звучит Jeff Mills, детройтское техно вколачивает невидимые гвоздики в наши уши. Мне неприятна вся ситуация, однако я знаю, что поговорить необходимо. Когда, если не сейчас?

Я снимаю очки, тру глаза, потом надеваю их снова и, наконец, спрашиваю:

– Ты не знаешь, что это за дерьмо такое, когда надо жрать ногти покойника?

– Что?! – Вероника вздрагивает, вид у нее такой, будто она сейчас сблюет на стол. – Что?!

– Сон мне приснился, будто бы я мазал лицо кровью какой-то мертвой телки и жрал ее же ногти. Не знаешь, что это? Может, обряд какой-нибудь? Я никак вспомнить не могу.

На этих словах она вздрагивает и бледнеет еще сильнее, хотя минуту назад мне казалось, что сильнее уже некуда. Да на ней просто лица нет.

Я думаю, что вот именно так она и будет выглядеть в гробу, до прихода косметолога из погребальной конторы.

Через мгновенье Вероника все же берет себя в руки, щеки немного розовеют.

– Не знаю, – она пожимает плечами. – Мерзость какая-то тебе снится, надо попытаться выкинуть ее из головы, а ты мусолишь. Забудь.

– Да я так и думал сделать, – говорю я, – просто выбросить из головы, не получается. Посмотри-ка.

И мрачно протягиваю ей зеленую тетрадку.

– Что это? – спрашивает она.

– Что это? – спрашиваю я.

– Зачем ты мне показываешь эту жуть?! – Вероника делает страшные глаза.

Ее начинает трясти, резким движением она вырывает у меня записную книжку, пролистывает ее. Взгляд ее задерживается на описании обряда.

– Идиот, – шипит она.

– Спокойно, – говорю я и стараюсь улыбнуться, улыбка не получается.

В динамиках начинает играть какой-то обезличенный lounge, что-то вроде ранних сборников Caf? del Mar.

– Попугать меня вздумал? – она захлопывает тетрадь и убирает в сумку.

– Ты не поняла, – говорю я, – я не просто так притащил эту тетрадку. Мне поручили ее найти.

– Что? – похоже, она вот-вот вырубится, просто грохнется в обморок на блестящий керамический пол. – В каком это смысле?

Голос у нее тихий и дребезжащий, старушечий такой голосок.

– Сейчас я тебе все объясню. Но ты мне должна в ответ рассказать, что это вообще за хуйня такая творится. И что еще за чертовщина, обряд этот, договорились?

В ответ Вероника лишь слабо пожимает плечами, но мне и этого достаточно.

– То, что я тебе расскажу, штука крайне серьезная и неприятная, – говорю я.

Вероника мрачнеет еще больше. Я немного медлю, собираясь с духом и, в конце концов, выкладываю все начистоту.

Рассказываю детально, сначала про сон, потом про то, как я переживал, что Вероника меня бросит, как обрадовался, когда она решила взять меня с собой в Лондон.

Я ничего не говорю ей о своих страхах, что у нее есть другой, ни слова не произношу про ресторан и бабки, сейчас это все неуместно. Я говорю, как скучал, когда она уходила по делам, рассказываю, как шлялся по магазинам, не имея возможности даже купить ей подарок, я так и говорю: «Тебе подарок», – и, по-моему, это ее трогает, во всяком случае, она уже не выглядит такой отмороженной.

Я подробно описываю, как заперся в этот ужасный Starbucks, потому что у меня не было денег ни на одно приличное место, как ко мне подкатил этот лысоватый мусор, Тимофей, как развел меня и запугал.

Рассказываю, как мы сидели в дешевом пабе и пили, как нюхали кокаин в сортире и как он вынудил меня пообещать помогать его конторе. Как я обещал стучать на Веронику. Как я согласился стать доносчиком. Как пытался рассказать об этом ей с первого же дня, но все не выходило, как-то не к месту получалось.

Я рассказываю о своих переживаниях, о том, что боялся, что она меня не поймет и не поверит, но вот сейчас уже догоняю, что все – дошел до точки.

Потом я еще раз рассказываю свой сон. И про запись в зеленой тетрадке. И про странные слова Тимофея о том, что Вероника чуть ли не в мировом заговоре против человечества подозревается, во всяком случае, я так его слова понял.

Она молчит, внимательно, не перебивая, слушает. Когда я заканчиваю, она все так же молча, жестом подзывает официантку и делает ей знак принести нам выпивку.

– Слушай, – я качаю головой, – если честно, я еще ничего не ел, к тому же у меня диета и бухать сейчас как-то неправильно.

– На хуй твою диету. Надо выпить, – тяжело и медленно произносит Вероника, словно у нее еле язык ворочается, – тут точно надо выпить.

Приходится согласиться.

Официантка приносит два двойных скотча и яблочный сок.

– Давай, – кивает мне Вероника и подносит стакан к губам.

Она пьет быстро и жадно, почти залпом, и громко бахает почти опустошенным стаканом о белую столешницу.

– Хуевые дела, – говорит она.

Я отпиваю немного, ставлю стакан и спрашиваю:

– Что происходит?

Она некоторое время смотрит на меня молча, потом медленно, словно нехотя, разлепляет рот, свои чудесные губы, в меру закачанные коллагеном.

– Это я у тебя хотела бы спросить, – говорит она еле слышно.

Я снимаю очки. Меня мутит.

– Мне казалось, ты знаешь, – говорю я, – что все это значит. И что это еще за заговор против человечества?

Вероника молчит. В колонках играет трек Kyoto Jazz Massive. Музыка мрачная, но легкая, словно последний вздох умирающей невесты. «„The Brightness Of These Days“», – вспоминаю я название композиции.

– Иногда мне кажется, что ты никогда не бываешь серьезен, что ты всегда шутишь, придуриваешься, симулируя тяжкое психическое расстройство, – произносит Вероника, – иногда мне кажется, что в своем саморазвитии, или самоуничтожении, ты дошел уже до такой экстремальной стадии, до такой черты последней, что все вокруг, даже человеческие трагедии, тебе кажутся лишь игрой, какой-то взрослой версией очередной детской забавы. – Она допивает свой виски. – Скажи-ка, – говорит она, – ты ведь помнишь, во что любил играть ребенком?

– Конечно, – я пожимаю плечами, снова надеваю очки, в них я чувствую себя намного уютнее, – ничего особенного, машинки там, солдатики, прятки. А что?

– А разве не ты сам рассказывал мне, что любимым твоим занятием в детстве было сжигать невинных беззащитных животных, ящериц и мышек, котят, раненых голубей?

– Ну и что?! – в раздражении машу я рукой. – Дети почти все жестоки без причины, это ведь простая тяга к естествознанию, посмотреть, что будет, если запалить костер и отправить на него живое существо. Да ты сама-то разве не мучила их?

– Мучила, – кивает она обреченно, – конечно. Только…

– Что? – насмешливо перебиваю я. – И вообще, к чему ты это?

– Я мучила их, но никогда не делала из этого обрядов, – еле слышно произносит Вероника, – и, потом, это не было моим лю-би-мым развлечением.

– Ну и что? – я пожимаю плечами. – Для меня это тоже не было ничем таким… основным. Вообще, к чему ты клонишь?

Я снова берусь за стакан. Виски ложится неожиданно хорошо, меня постепенно перестает трясти.

– Этот заговор против человечества, – шепчет Вероника, – это же твоя тема.

– То есть?

– Разве ты не помнишь, как часто говорил мне: «Вместе против всех»?

– Пока что я не понимаю, о чем ты. Но мне очень хотелось бы въехать, – говорю я как можно безразличнее, – просечь фишку.

На самом деле в этот момент мне кажется, я начинаю о чем-то догадываться. Вернее даже, не догадываться, а чувствовать нечто, постигать смысл сказанных когда-то слов, произведенных когда-то действий…

Смутные подозрения терзают мне душу.

– Я хотел бы понять, – твержу я.

– Я тоже хотела бы, – говорит Вероника, – последнее время у меня было такое ощущение, что что-то определенно произойдет, случится какая-то беда, и вот тут эта тетрадка…

– Твоя тетрадка, – говорю я.

Она отрицательно качает головой.

– Нет, – только и говорит она.

– В смысле?

– Это не моя тетрадка, – бормочет она.

– Не твоя? – я почти кричу. – Тогда чья же? И что она делает в нашем номере?

– Мне кажется, это твоя тетрадка, – едва слышно шепчет она.

Мне становится плохо. Перед глазами мутнеет, я вот-вот грохнусь в обморок.

– Это твой почерк, – наконец говорит Вероника.

Я на миг теряю сознание. Когда я прихожу в себя, она уже кивает официантке, жестом просит счет.

– Нам надо поговорить! – настаиваю я.

– Только не здесь, – говорит она, – возьми мою сумку, и пойдем пройдемся.

Я беру из ее рук оранжевый Hermes Birkin, и мы быстро выходим из стерильности дорогого кабака на залитую солнечным светом улицу. Некоторое время мы идем молча. Народу вокруг немного, суббота, и большинство кокни, нормальные семейные люди, сидят себе по домам, смотрят ТВ или возятся с детьми, собираются на пикник за город или проведать родственников, живущих неподалеку от Лондона. Нормальные люди.

Я иду и думаю, что нормальные люди всего мира заняты сейчас этим. Прогулки по городским паркам и аллеям, необязательный шопинг, бассейн, боулинг, игра в квазар, мороженое в сахарном рожке, цирковые представления, собачки и кошечки, а еще тигры, лошади, морские котики и грустные клоуны в идиотских париках.

Отцы семейств читают газеты, килограммы и тонны желтой прессы, спортивных обозрений и биржевых сводок.

В это время мамаши в отвратительных, но жутко полезных витаминных масках и бигуди следят, чтобы отпрыски доели, наконец, свои мюсли, хлопья и творог.

Они созваниваются с друзьями и обсуждают планы на вечер, и настроение у всех этих нормальных такое приподнятое, спокойное такое, блядь, настроение выходного дня, они предвкушают именины и свадьбы, крестины и просто званые ужины, походы в театр и кино, пивные, аттракционы, аттракционы, сраные аттракционы, эти американские горки, колеса обозрения и комнаты смеха, короче говоря, целую гребаную кучу аттракционов, и еще музеи, галереи и выставки, частные коллекции, иконы, гжельский фарфор, яйца Фаберже, полотна Ренуара, концептуалистов, дом-музей Паустовского, архитектуру конца XVIII века, японскую живопись, работы молодых немецких фотографов и всякое другое дерьмо.

В первый раз за свою жизнь я думаю обо всем этом не с чувством превосходства, а с какой-то легкой грустью. Мне кажется, я когда-то давно совершил ошибку, неправильно расставил приоритеты, сознательно избегал становиться одним из нормальных и простых, почитая этих людей скучной и серой массой. И вот итог – похоже, я завидую им.

Мы идем с Вероникой по светлой стороне улицы, небо ясное, ни облачка, а солнце такое яркое, что приходится постоянно жмуриться. Я по привычке смотрю на свое отражение в витринах магазинов, обращаю внимание на редких прохожих, кто как одет, какая прическа, и все в таком роде.

Навстречу попадаются сплошь неопрятные типы из местных, лохи в отвратительных мешковатых джинсах и балахонах GAP, с рюкзаками и наушниками в ушах. Еще есть немного туристов, по большей части японцев или других узкоглазых, они энергично движутся в разных направлениях галдящими стайками и беспрестанно фотографируются, отчего-то напоминая мне маленьких юрких пустынных зверьков.

Я хочу сказать об этом Веронике, уже поворачиваюсь к ней, чтобы поделиться своими наблюдениями, и тут же понимаю, что Вероники нет. То есть ее совсем нет, нигде, ни здесь, ни чуть поодаль, ни в самом конце улицы.

Я думаю, что, может быть, я увлекся витринами и прохожими и взял слишком быстрый темп, а она отстала. Я поворачиваю назад и бреду в сторону ресторана, откуда мы вместе вышли совсем недавно. Вероники нет. Я смотрю на часы, похоже, прошло уже довольно много времени, видимо, я чересчур погрузился в свои идиотские наблюдения и притормозил, а она, как обычно, психанула и ушла вперед. Я снова разворачиваюсь и иду, даже бегу по улице и снова нигде ее не вижу.

Что за черт? Я звоню ей на мобильный, но он не отвечает. Идиотизм! Я останавливаюсь и пытаюсь вспомнить, как мы вышли из ресторана, как пошли по улице, и тут с ужасом отмечаю, что не помню, выходила ли Вероника вместе со мной.

Я снова разворачиваюсь и бегу сломя голову обратно, расталкивая группы японских туристов, похожих на сусликов, и аборигенов, похожих на массовку фильма Trainspotting.

За какие-то семь минут я пробегаю почти всю улицу и останавливаюсь у того дома, где находится паб, так похожий на французский винный бар. У дверей зачем-то собралась дикая толпа, я пытаюсь протиснуться к входу, но его охраняют полицейские придурки и никого не пускают внутрь. Что еще за хуйня?

Я собираюсь уже продвинуться ближе, вплотную к этим идиотам. Я хочу попытаться объяснить усатому сержанту с каменным лицом, явному деревенскому дебилу, что я ищу свою спутницу, что, возможно, она пошла в туалет, а я вышел на улицу, и мы потерялись. Я хочу сказать ему, что ее телефон, как назло, выключен, а ведь она никогда его в принципе не отключает, и я не понимаю, что происходит. Я даже хочу сказать, что, возможно, ее похитили враги, ведь она не просто стареющая, но молодящаяся дама, а серьезный игрок в русском бизнесе, и у нее много врагов, даже здесь, в этой их ебаной Англии. Короче, я собираюсь уже выложить всю эту ахинею полицейскому тупице, но тут…

Двери ресторана распахиваются, и два санитара медленно выносят на улицу носилки с чьим-то телом, укрытым простыней. На белой простыне, где-то в районе лица жертвы, расплывается багровое пятно. Одна из рук жертвы свешивается с носилок, и я узнаю яркий маникюр, тонкие пальцы и колечко от Tiffany из розового золота и платины!

– Блядь! Блядь! Блядь! – почти кричу я, но голос срывается и превращается в испуганный птичий клекот, и я думаю: «Слава богу!». Слава богу, потому что он тонет в общем людском гомоне и шуме улицы и никто не обращает на меня внимания.

Я поворачиваюсь в отчаянии и с силой продираюсь сквозь плотную толпу зевак. Я стремительно иду по улице прочь от ресторана, стараясь не перейти на бег. Я прохожу несколько кварталов, стараясь не встречаться ни с кем взглядом, усердно смотрю себе под ноги, словно ищу что-то там, на тротуаре.

Наконец, я сворачиваю за угол, во двор какого то дома викторианской эпохи, покрашенного свежей голубой краской. Меня колотит. Меня просто выворачивает наизнанку.

Я прислоняюсь к холодной шершавой стене с уже облупившейся кое-где краской и блюю. Мой желудок пуст, ведь завтракал я только стаканом виски, и поэтому из меня не выходит почти ничего, кроме желчи.

Кто-то проходит мимо, совсем близко, в полуметре от меня. Я вздрагиваю и оборачиваюсь в ужасе. Я почти уверен, что это Тимофей, сраное лысое чучело, урод, сейчас он бросится на меня.

«Давай, падаль, давай, мне не страшно, почти ни капельки не страшно, – я поворачиваюсь и выставляю вперед кулаки, – тебе придется повозиться со мной, сука!»

Но нет, это всего лишь бомж, какой-то донельзя опущенный старый придурок, в провонявших потом и испражнениями лохмотьях.

– Hey, mister! – пропойца машет мне своей крючковатой лапой и скалится, показывая гнилые желтые зубы.

Я отворачиваюсь, опираюсь руками о стену дома, пытаюсь взять себя в руки.

– Life's too short, mister, – слышу я.

Я оборачиваюсь и смотрю на бомжа, тот подошел совсем близко, смотрит на меня своим мутным взглядом и улыбается.

– We all are dying, do you know? – бормочет он.

И тут что-то взрывается внутри меня, толкает меня вперед, прямо на омерзительного бомжа. Я с размаху бью его в старческое, сморщенное, опухшее от нескончаемых пьянок лицо, в это омерзительно рыло, еще раз и еще, он валится на землю, а вокруг никого, двор достаточно глухой, и никто не может помешать нам. Мы здесь вдвоем, только он и я, и это так же интимно, словно секс, только агрессия моя самая настоящая, а не эта извращенная болезненная поза Вероники.

Агрессия выходит из меня толчками, выплескивается сквозь мои поры, сочится сквозь них вместе с потом, я нарушаю все возможные пределы, пересекаю границы и бью бомжа ногами в этих смешных красных татуированных кроссовках Puma by Alexander McQueen.

Я внезапно вспоминаю все свои страшные тайны, до сего мига надежно, казалось, спрятанные на дне моей памяти.

Я вдруг вспоминаю пропавшую без вести учительницу физики, Анну Степановну, властную даму бальзаковского возраста, вспоминаю, как после ее исчезновения к нам в школу приезжал этот чудаковатый следователь, со смешной украинской фамилией, по-моему, Бабенко, он допрашивал всех, и учеников, и учителей, но что они все могли ему рассказать?

И только я один знал, куда и как подевалась она, только я мог бы поведать, что ее тело покоится на дне старого колодца не так далеко от школы, только я мог рассказать, какой мучительной смертью умирала она, та, что, казалось, обладала неограниченной властью над учениками, абсолютной властью надо мной…

Я бью бомжа, буквально втаптывая его в землю, потому что знаю, он – не человек. Это Старость, сама Старость, верная пособница смерти, проходила рядом в его обличье. Да она, впрочем, всегда рядом, я знал это и раньше, но воочию ее не видел, только признаки увядания, только посланников ее, тех, кто приходил в наш мир, облеченный властью, тех, с кем следовало бороться.

И вот Старость распростерта передо мной на земле, и у меня есть возможность с ней поквитаться.

Я бью бомжа по почкам, в пах и по лицу, прямо в крючковатый нос, который сразу же обращается в кровавое месиво, в гнилой, дурно пахнущий рот и в уши, особенно в уши, в брови, поросшие седым мхом. Я бью его всюду. С упоением и какой-то болезненной негой наношу яростные удары. Я смотрю вниз, на его лицо, в надежде увидеть гримасу боли, но, к своему удивлению, обнаруживаю, что бомж издевательски улыбается, кривит свой беззубый рот в наглой усмешке.

С каждым ударом гнев мой растет, он ширится, превращается в ненависть, а ненависть, как известно, не имеет предела. Я уже и не смотрю под ноги, просто замешиваю старческое тело, гнилой виноград должен обратиться в сок.

Вот он, наконец, перестает улыбаться, вот уже даже не дергается там, на земле, лежит, как колода, и это меня, наконец, охлаждает. Я замираю в удивлении, словно прихожу в себя. Мгла рассеивается, меня снова тошнит. Мне становится страшно. Невыносимо жутко. Боже мой, что со мной, что я наделал?

Я уже почти не помню того, что произошло с Анной Степановной. Я закрываю глаза и снова открываю их, надеясь, что все, происшедшее со мной за последние полчаса, за последние несколько дней, а может быть, за всю мою жизнь, за такую короткую и черно-белую жизнь, всего лишь наваждение, сон, яркий и бессмысленный, а оттого так похожий на реальность.

Я закрываю и открываю глаза, трясу головой. Нет, черт, все происходит на самом деле. Вот он я, стою в пустынном лондонском дворе, возле дома викторианской эпохи, а подо мной, на земле, валяется тело.

Я склоняюсь над ним, всматриваюсь в его истекающее кровью лицо, меня тошнит все сильнее. В конце концов, я блюю прямо на это тело, на это лицо… Вернее, когда-то его можно было так назвать. Вместо глаз сплошные кровавые пузыри, рта тоже не видно. И самое ужасное – он лежит тихо, словно труп.

Словно ТРУП?!

«Fallen angel head crashes dead out of control, lost memories staircase twists darker…» – доносится «Killing Game» Skinny Puppy.

Я оборачиваюсь, звук такой мощный, будто где-то рядом включена на полную мощность огромная стереосистема. Но нет – это всего лишь музыка в моем воспаленном мозгу. Бог мой, а я и не подозревал, что знаю эту песню.

Я бросаюсь прочь.

Загрузка...