Если мужества в книгах не будет,
Если искренность слез не зажжет —
Всех на свете потомство забудет
И мацонщиков нам предпочтет.
Тициан Табидзе.
Перевод с грузинского Бориса Пастернака
Когда читаешь стихи, а особенно когда перечитываешь, движешься вглубь стихотворения. Текст (сухое, игольчатое, не очень любимое мною слово, но произведение еще хуже) открывает створки внутрь, – а не только вне (в контекст). Когда читают прозу, в лучшем случае следят за сюжетом и персонажами. Письмо пушкинской «Пиковой дамы», лермонтовской «Тамани», боюсь, скрыто навсегда. Утрачено понимание – не текст. А кто виноват? Вы и убили-с, как говорит Раскольникову Порфирий Петрович. Убили – начав представлять пересказ, да еще и с ошибками, как аналог понимания текста. Например, того же «Преступления и наказания» – в виде «Шедевров» с сокращенным пересказом. Помните такие издания? Произведшие на меня дикое тогда впечатление. Как это можно, – наш/свой брат филолог пересказывает («роман тискает») для школьника или даже хуже того – студента ту же «Капитанскую дочку». Да, подумала я тогда, – пропал калабуховский дом…
И он пропал.
Доставшийся еще с советских времен, но и поныне распространенный штамп – литература и искусство – бессмыслен. На самом деле никакой отдельности нет. Литература – искусство. Либо ее нет. Есть – высказывания, слова, верные или нет, есть социальная, политическая, гуманистическая и т. д. позиция, – а литературы нет. Только искусство вроде философского камня превращает слова в золото, ставя их в наилучшем порядке.
Литературное вещество – это поставленная автором перед собой и решенная данным текстом литературная задача.
Как-то я посетовала на дефицит этого самого литературного вещества в современной прозе, претендующей на социальную актуальность, что вызвало (со стороны людей, этим веществом обделенных, – как попадаются и среди музыкантов, увы, люди, обделенные музыкальным слухом) бурную реакцию. Да, уязвлены были именно те, для кого литературное вещество если не сомнительно, то явно не обязательно. Даже обременяюще.
Те, кто считает его появление в тексте само собой разумеющимся ( мы же пишем и говорим словами ), ошибаются. А литература сегодня действительно оказалась перед выбором: социальность или… Или искусство. А нельзя ли в одном флаконе? Или это уже литературная алхимия?
Кстати, когда речь идет о поэзии, то ars poetica входит в обсуждение, разумеется, само собой. Когда арт-критик пишет свой «Художественный дневник», он же не сюжеты Чехова или Гоголя (или будь даже Н. Коляды) пересказывает. Ars prosae – об этом вообще молчание. Почему, собственно, в рассуждении о прозе (и в ее оценке) игнорируются самые важные вещи – архитектоника, стиль, язык, соотношение голосов, система персонажей?
Не говоря уж о такой вещи, как жанр.
О жанре вообще позабыли – и, мне кажется, говорят и рассуждают об этой важнейшей категории только члены жюри трех премий – за лучший роман («Букер»), за повесть года («Белкин») и за рассказ («Казаковка»). Всему остальному – общий целлофановый мешок под названием «Большая книга». Ну что это такое – большая книга? есть маленькая? средняя? А мерить как будем – в каких единицах?
Поэтика прозы не менее, если не более сложна, чем поэтика поэзии. Рецензия на оперный или драматический спектакль не представима без детального разбора того, как (а не того, о чем поют). А что, мы не помним времени рецензионного расцвета литературной аналитики, работающей как можно ближе к тексту? Когда каждый оттенок прозы должен был быть рассмотрен напросвет – это и было настоящим литкритическим profession de foi?
Что касается новой социальности: фактически рядом с ней расположено поле конъюнктурности.
Я имею в виду конъюнктурность не в угоду определенным политическим запросам, нет, не обязательно, – скорее конъюнктуру темы.
Эти ответы на запросы связаны с тем, что можно назвать реализмом социальным (в отличие от социалистического). Пикассо с этого социального реализма и начинал (в 15–17 лет) сюжетами типа «Умирающая бедная мать», «У постели больного ребенка» и т. п. Душераздирающие сюжеты. И очень даже натурально все изображено. Почти как у передвижников. Спрашивается: и зачем Пикассо понадобились все дальнейшие невероятные, если исходить из ощущений современной ему публики, кульбиты?
А что же здесь, в русской прозе, до сих пор отчасти остающейся под давлением традицией воспроизведения действительности в формах самой действительности, – хотя на самом деле эта традиция давно откочевала в сторону массовой литературы?
Искусство прячется. «Один день Ивана Денисовича» – работа ювелирная, а не один к одному устный рассказ (записанный на условный магнитофон) простого зэка.
Потрясающую литературную работу произвел Георгий Владимов с первоначальным текстом «Верного Руслана». Работали с мифами и архетипами Трифонов в «Старике», Домбровский в «Хранителе» и «Факультете», Искандер в «Сандро из Чегема», Астафьев в «Царь-рыбе» и Распутин в «Матёре». Вопреки всем установкам на реализм. И что же – наследовать Петру Проскурину с Юлианом Семеновым? Прогулка с Корнеем Ивановичем Чуковским по зимнему Переделкину. Разговор о литературной критике. «Нет сегодня критиков!» – Чуковский почти кричит. «Какой я критик – Чехов, Некрасов… Критик напишет так, что этого (кивок в сторону дачи Леонида Леонова) завтра не будет!» А ведь и у Леонова когда-то было в наличии таинственное литературное вещество, только он его к «Русскому лесу» успешно из себя вытравил… О чем умалчивает его сегодняшний биограф.
Так возможна ли рецептура, можно ли сочетать одно с другим, растворяя литературное вещество в социальности? Или они взаимоуничтожаются? Можно. И тому есть примеры в современной русской прозе. Один из этих редких примеров – Виктор Пелевин. Впрочем, тоже не всегда первично, в своем социальном гротеске повторяясь – и относительно других, и относительно себя самого, – и не всегда удачно. Людмила Петрушевская – срываясь то в натурализм, то в невнятицу, то пытаясь их комбинировать. Постоянно работает с литературным веществом, порой уходя в социальную истерику (вредящую ей), Марина Палей. Изощренно рукодельную прозу пишет Ирина Поволоцкая. Изобильные крайности литературности демонстрирует порой Ольга Славникова. Так что спектр широк – от мейнстрима до маргинальности. Список пополняется. Но дефицит остается.
Крепкий сюжет, разработанная система персонажей и голосоведение совсем не противоречат тому, что сказано выше. Иначе мухи дохнут со скуки и читатели вместе с ними. (Они и дохнут, кстати, на наших глазах.) Никакой «новый реализм» их к книге не вернет. Книге тоже нужна харизма. Не писателя, а самого текста.
Литературное время сего дня аукается с началом века ХХ-го, и тогда было два пути: в социальный реализм (типа горьковского) или в Серебряный век. Можно, конечно, усмехнуться и различить в современном эхе элементы пародийности; к тому же, литературе тихо, но настойчиво рекомендуют оставаться только в рамках литературы – ведь это у вас так хорошо получается… Так что все-таки я мечтаю об одном флаконе. Мечтать не вредно.В тоже время и само литературное вещество может породить новую искренность. И наоборот – как это произошло в рассказе Захара Прилепина «Лес» (журнал «Сноб»). Рассказе, открывшем для меня нового Прилепина.
В России есть два кинорежиссера с одинаковым именем и фамилией – Алексей Герман. Старший, удостоенный самых престижных кинопремий Европы, снял свой самый знаменитый фильм по роману своего отца, советского писателя Юрия Германа, выявив в герое сильный трагический смысл. Младший, тоже отмеченный мировым киносообществом, сделал кино об интеллигентах-«шестидесятниках», пытаясь разгадать драму поколения своего отца. Такая вот цепочка.
Накануне нового года редакция московского журнала, составляя «снежный», то есть зимний, номер, обратилась к литераторам, прозаикам и журналистам с предложением написать о своем отце.
К известным – чтобы написали о неизвестном.
К не очень известным – с просьбой написать об отце знаменитом.
В результате сложилась весьма любопытная мозаика.
Но прежде всего скажу о смысле, который, может быть, редакция и не вкладывала в литературную задачу.
Все мы не так давно жили в Советском Союзе.
Когда СССР рухнул, мы, никуда не перемещаясь физически, фактически стали жить в другой стране, пытаясь по-новому ее устроить – и связать исторически с той дореволюционной Россией, которая была разрушена. Делали это, конечно, поверхностно, декоративно, – но во всяком случае пытались. Та Россия представала в мечтах и стихах – поскольку реальная связь с ней была разорвана более чем семьюдесятью годами. А советскую Россию пытались вытеснить из своего сознания.
Тем интереснее ответить на вопрос: а как поступить со своими родителями? Выкинуть их, условно говоря, на историческую свалку– или, наоборот, воскресить в своем сознании?
В дореволюционной России, в конце XIX века, времени брожения и рождения идей, воплощением которых займется век XX, жил в Москве Николай Федоров, скромнейший библиограф Румянцевской библиотеки, гениальный безумный философ, сильно повлиявший на Достоевского и Толстого (а сегодня – на Владимира Шарова и Александра Иличевского). Идея – напомню – главная у него была вот такая: восстановление предков.
Буквально, физически. И метафизически – тоже.
В новой России у новых людей в сознании происходит сшибка: ведь к советским людям, чей жизненный итог – отрицательный, относятся родные отцы. Осудить? Оправдать? Осуждая власть и общество, продолжать любить своих родителей, чем бы они ни занимались? Палачи они были или жертвы? или и то и другое сразу?
Так что литературная задача – поведать как можно более правдиво о своем родном отце – на самом деле сложная, я бы даже сказала – коварная. Тем более что журнал, ее поставивший перед авторами, недаром называется «Сноб». Это дорогой по пропагандируемому им богатому стилю жизни, – через обложку, рекламу, даже бумагу (наощупь).
Как справились? Успешные – и не очень?
Прежде всего: почти все написали тексты с любовью. Без ностальгии по времени своего сопливого детства, босоногой юности и пр., но именно – с любовью.
Задача была поставлена, как я уже сказала, перед людьми творческими, но разных профессий.
И вот что по самому результату, по тексту очевидно: у одних получается «жизненная история», поучительная или нет, сентиментальная или нет, дело вкуса и характера каждого пишущего. Например, успешная журналистка, в течение многих лет – главный редактор русского «Vogue» Алена Долецкая вспоминает о своем отце, знаменитом детском хирурге. И что наша ироничная, светская Алена может нам предъявить, кроме любви и преклонения? А вот тоже вполне успешная по теперешним меркам журналистка из модного «GQ» Ксения Соколова рассказала свою историю – ее отец грек по происхождению, в 60-х живший и учившийся в Москве (видимо, коммунист), оставил ее мать беременной и отбыл в Афины с другой женщиной, тоже русской, не желающей слышать о каких-то еще детях. И когда трепещущая от любви к отцу восемнадцатилетняя Ксения, специально приехавшая в Афины, чтобы впервые в жизни увидеть отца, – о котором она мечтала всю свою юную жизнь, – ей был дан категорический и жесткий отпор. Как жить – с таким грузом, с такой травмой?
А у других, у литераторов, – получается не история, а рассказ. Хотя и тут и там – документально, даже фотографиями, и документами, письмами и т. д. подтвержденные «отцы». И чем укрупненнее деталь, чем реальнее инкрустированное в авторский текст письмо, – тем сильнее именно художественное впечатление (Михаил Гиголашвили). Подробно и укрупненно, на разворот, сфотографированный отцовский портсигар, мундштук, очки. Не дьявол, а бог прячется в подробностях, – рассказ же скуп на авторскую эмоцию.
Рассказ Александра Кабакова «Сын полковника» – это правдивый и скорбный текст о провинциальном советском военном офицере из технических войск, еврее (при государственном-то антисемитизме служил в армии) Абраме Кабакове. И, разумеется, о провинциальном детстве самого писателя Кабаков повествует развернуто (в романе «Все поправимо», полном, кстати, вот этого самого, искомого литературного вещества, – пять лет назад заслуженно получившем литературную премию «Большая книга»).
Кабаков вспоминает, как тяжело отец умирал – а он, амбициозный журналист, срочно сочинял в номер модной либеральной газеты свободолюбивую статью, – как он пишет из сегодня, «пытаясь угодить» тогдашнему главному редактору. Умирал отец вместе с государством, которому он всю жизнь служил, а сын пытался избежать смертельной тяжести сопереживания. И сейчас кается в этом. Иосиф Бродский заметил, что настоящая трагедия – это когда гибнет не герой, а хор. Вот о гибели хора – на самом деле состоящего из таких отцов – написал Кабаков. И не только он: Ольга Славникова в рассказе «Мой отец – инопланетянин». Отец был инженером-конструктором на Урале, и жизнь семьи в промышленной зоне, уродливо-конструктивистской, наложила отпечаток – я предполагаю, что от обратного, из чувства сопротивления безобразному – на прозу Славниковой, как бы избыточно-узорную, кружевную, слишком изукрашенную. Перегруженную сравнениями. Об отце она написала просто и строго, детально, в подробностях, но без украшений.
Вы скажете – фрейдистский номер. И будете правы. Но только отчасти.
Фрейд, безусловно, присутствует во многих рассказах и эссе.
У Кабакова с отцом – профессиональные отличия, снимающие фрейдистскую остроту. А вот у Алексея Макушинского с отцом, автором мирового бестселлера «Дети Арбата», свои счеты (думаю, что и фамилию матери он взял, исходя из того же подсознательного синдрома).
Но вернусь в век XIX-й.
Да, Достоевский был очень заинтересован «Философией общего дела» Николая Федорова – но он же, Достоевский, написал «Братьев Карамазовых», где один из сыновей, побочный, убивает отца, мерзкого по своим проявлениям. А осуждает автор умницу и интеллектуала, брата Ивана, теоретически обосновавшего возможность убийства…
«Отцы и дети» – так называется один из классических русских романов, роман Ивана Тургенева. Проходят века, меняются режимы, а тема (и проблема) не исчезает. Никуда не девается.
Может ли современный литератор быть искренним и открытым? Или в эпоху постмодерна это совершенно невозможно? Писатель закрывается – сюжетом, персонажами, стилем… Отбором фактов – если это non-fiction.
Но и открывается тоже.
Все помнят, конечно, название фильма Педро Альмодовара – «Всё о моей матери».
Андрей Тарковский пронизал свой фильм «Зеркало» потрясающими любовными стихами отца, поэта Арсения Тарковского (в его же исполнении), хотя на самом деле – это фильм о матери и о горечи ухода из семьи и исчезновения из жизни мальчика главного человека его жизни – отца.
А стихи Тарковского, между прочим, были посвящены не матери будущего кинорежиссера, а совсем другой женщине, поэтессе Марине Цветаевой, с которой у поэта был бурный, но краткосрочный предвоенный роман.
Это так трудно – если ты художник, быть искренним.
Кстати, строки Тициана Табидзе, которые я поставила эпиграфом к этой заметке, очень любил Юрий Трифонов.
Который говорил, что надо оперировать на себе.
У которого было все в порядке с искренностью, хотя он был очень закрытым человеком.
И с искусством прозы.