Глава девятая У БОГА ЖИЗНЬ УБОГА


Как птица, покинувшая гнездо своё,

так человек, покинувши и место своё.

Сытая душа попирает и сот, а голодной

душе всё горькое сладко.

Железо железо острит, и человек

изощряет взгляд друга своего.

Книга притчей Соломоновых


Мы в Амстердаме городе... что чиним не от нужды,

но добраго ради приобретения морского пути...

Пётр Великий


Павел Шафиров то и дело справлялся, нет ли вестей от сына Петра. Вестей, однако, от Петра не было, а с Великим посольством в Посольском приказе сносились довольно регулярно. Из грамот, приходивших от него, явствовало, что все там живы-здоровы, что конца иноземному пребыванию не видно, государь ровно рыба в воде меж тех иноземцев и будто своими руками сладил большой военный корабль.

Андрей Андреевич Виниус, правивший Сибирским приказом взамен Фёдора Головина и получавший письма от самого государя, тоже ничего не ведал о возвращении посольства. Сказал только:

— Родители пекутся о детях своих, дети же о родителях нередко позабывают.

Так оно, так. Уж и год прошёл, два, а Пётр написал ему всего три раза. И то в немногих словах. Разумеется, ему недосуг, он при Фёдоре Алексеевиче, своём крестном, а Головин безотлучно при особе его царского величества. Можно только догадываться, каково там суетно.

— Да-да, в повседневных трудах, — подтвердил ему Виниус. — Государь наш не знает ни минуты покою. Слышно, отладили фрегат по тамошней науке. Должно, уже спустили на воду.

Лев же Нарышкин в ответ на вопросы надменно молчал. Более всего ему придавало весу то, что его племянник, сын его покойной сестрицы Натальи Кирилловны, царицы, есть царь и самодержавный государь всея Руси. И он, Лев Нарышкин, его волею оставлен править государством сообща с королём Фридрихусом, который больше по карательной части. Павел Шафиров был его подначальным, мелкой сошкой, да к тому же окрещенец, из жидов. А жиды, известно, племя отверженное и бесправное. Сей же Павел по хитроумию своему обратился в православие. Но небось в душе-то, в душе всё ещё последует законам Моисея. И мирволить ему, как мирволит Фёдор Головин, он не собирается, равно и входить в какие-то беседы.

Павел, однако, не набивался. В самом деле: какую-то малую часть его души занимала вера отцов. А вообще-то довольно с давних пор он во всех своих верах был поколеблен.

Еврейский бог — ха! — вещал Моисею из горящих кустов неопалимой купины. Похоже, после этого он совершенно устранился от участия в судьбе своего избранного народа. Народ этот выносил великие муки по воле этого самого Яхве. А он закрыл свои будто бы всевидящие глаза.

Время от времени Павел захаживал в потаённую синагогу для душеполезных бесед с исправлявшим должность раввина реб Залманом.

— Ну скажи на милость, Залман, куда смотрит Яхве?

— Куда надо, туда и смотрит, — уклончиво отвечал реб Залман, в святом крещении Захарий Петрович. — А что?

— Как «а что»?! — взрывался Павел, бывший Поэль. — Что претерпел народ Книги?! Какие унижения, какие пытки и смертоубийства! За что-о? Уж не за то ли, что иерусалимские первосвященники вкупе с чернью требовали от Пилата: распни его! Распни Иисуса, который был, оказывается, сыном Божиим, мошиахом-мессией, а они этого не распознали, Яхве им не нашептал?

— Откуда мне знать? — простодушно отвечал реб Залман. — Простому человеку недоступны тайны Всевышнего.

— Но ты же не простой человек, ты служитель Божий. Тебе-то должно быть всё открыто.

— О-хо-хо, — вздыхал реб Залман, — если бы он открыл мне свои намерения или хотя бы посоветовался со мной, я бы дал бы ему дельный совет: собрать весь народ рассеяния на Земле обетованной, дать нам потрудиться на ней и сбирать её плоды.

— Ну а православный Бог, возносишь ли ты ему свои молитвы, откликается ли он на них?

— Вознесу, как не возносить. Христос ведь тоже наш человек, ему, по моим понятиям, молиться надо. Да и все святые и все апостолы тоже наши люди.

— Да и христианство — ветвь иудаизма, — поддакивал Павел. — Только христиане всех толков не хотят этого признавать. Не хотят — и всё тут. Ну так как — отозвался ли Христос либо Саваоф на твои молитвы, на твои просьбы?

— Молчит он, как и Яхве, — недовольно пробурчал реб Залман. — Видно, я для них остаюсь отверженным и в новой вере, в их вере.

— В том-то и дело, — ехидно заключал Павел, — человек остаётся для них Вседержателем, человеком, кому бы он ни молился. Ибо, как утверждает Священное Писание, Пятикнижие, Бог создал человека по образу и подобию своему.

— Так оно, так, — со вздохом соглашался реб Залман. Он давно уже понял, что всякие споры на богословские темы бесплодны, потому что высшая истина сокрыта от людей непроницаемой завесой. Понял он, что спорить с Павлом Шафировым тоже бесполезно, потому что он человек высокого ума и знаний и уже давно сомневается во всех истинах, которые проповедуют мировые религии, и своих сомнений в бытии богов не скрывает от единоверцев, от своих. Однако вот его взяли на службу в Посольский приказ, там он пользуется славой учёного человека, как и его сын Пётр, которого, как говорят, приветил сам великий государь. В милости он и у первого государева советника Фёдора Алексеевича Головина, благодетеля Шафирова.

Павел давно утверждает, что Бог един и что имя ему Вселенский Разум. Ибо никакое существо, как бы могущественно оно ни было, не могло создать столь вёрткое многообразие живой и неживой природы: комара и льва, кита и слона, муравья и корову, лебеду и ячмень, дуб и яблоню, песок и золото... Бога создали люди, да люди, первые сказочники на земле, — утверждал богохульник Павел. Они не умели объяснить всё сущее вокруг них: грозу, землетрясения, ураган, птичий полёт, поведение пчёл. Надо ли доискиваться до первопричины? Всё-де от Бога. А они объявили себя его служителями. Несите нам дары для него, дабы его умилостивить.

И мы станем обращать к нему ваши просьбы, назовём их молениями. И они стали жить припеваючи на этих — Божьих — хлебах. Это давало им не только пищу, но и власть: ведь они, жрецы, якобы общаются с Высшим Существом.

Вот так он высказывался, этот богохульник. Все ждали, что Бог его разразит. Но Бог безмолвствовал. Более того: Павла Шафирова повысили в должности, и он получил награждение и прибавку к жалованью. Он же среди своих продолжал ораторствовать. Одни затыкали уши, другие же орали на него и топали ногами, третьи кивали головой...

— Поглядите, — говорил Павел, — на раздор меж католиками, протестантами, православными. Они ведь одному Богу молятся, а не могут поладить меж собой, убивают друг друга, воюют друг с другом, и всё во имя единого Бога. Во имя своих богов воюют мусульмане и индуисты, буддисты и язычники... Ну не вредоносны ли религии? Бог нужен для того, чтобы держать людей в страхе Божием, и для того, чтобы кормить многочисленную, многомиллионную армию его служителей: раввинов и мулл, попов и пасторов, лам и монахов...

Бог нужен и светской власти для того, чтобы его именем держать народы в узде. Ведь сказано: всякая власть от Бога, и здесь рука руку моет, и духовная и светская власти смыкаются; у них единая цель — слепое повиновение человеков.

Павел исправно ходил в церковь, как неофит, у него был духовник, духовный пастырь. Но он не считал возможным поверить ему свои взгляды, отец Авраамий был благочестив и привержен своему служению. Служил он в ближней церкви во имя преподобных Бориса и Глеба. Говорил с амвона огненные проповеди, обличая еретиков, впавших в латынщину.

Павел усматривал в этом намёк на пристрастие царствующего государя к иноземцам и всему иноземному. Иноземцы же Немецкой слободы, Кокуя, в православную веру не перекрещивались и продолжали себе пребывать в лоне своей церкви, по преимуществу лютеранской. Отец же Авраамий ту люторскую веру всячески попирал, не жаловал он и папистов. А Ватикан называл собором нечестивых. Что турок, что кальвинист — для него было всё едино. Зловредными еретиками называл он и раскольников, хотя они и молились единым святым. Разве что лоб крестили не троеперстием, как повелось от патриарха Никона, а двуперстием и не признавали крыжа — четвероконечного креста.

Неразумность и даже бессмыслица всего этого была явственно открыта Павлу, но он помалкивал — что толку переть на рожон!? По некоторым репликам Головина он судил, что тот тоже пребывает в великом сомнении, как положено человеку здравомыслящему. Но можно ли сомневаться в том, что освящено веками? За таковые мысли и речи еретиков сжигали на кострах, а на Руси — в срубах, сдирали с них кожу, четвертовали и даже по примеру нечестивых турок сажали на кол. Мысль была угнетена, а её естественное состояние — быть свободной.

Но вот что удивляло Павла. Читая книги просвещённых мыслителей, таких как Эразм Роттердамский или Томас Мор, Рене Декарт или Бенедикт, он же Барух, Спиноза, он не находил в них прямого обличения религий, даже далёких от христианства, таких как ислам. Были намёки, были обличения служителей Бога корыстолюбцев-бражников, блудников — и только. Понять это, впрочем, было можно: и автору, и издателю еретического сочинения грозила лютая смерть. Никто не хотел рисковать, никто...

А великий государь Пётр Алексеевич? Разве его шутовские процессии с князем-папой, с кокуйским патриархом и прочими горе-духовными не отдают еретичеством? Церковные иерархи плюются, клянут про себя и молчат. Надругание над религией? Да! Но государю всё дозволено. Меж тем по внешности он православной вере, вере христианской привержен. Но и еретичество вроде как поощряет. Не зря в народе толкуют, будто он царь подменённый, царь-антихрист.

Боязливый реб Залман в конце концов стал избегать его. Он говорил: этот Поэль Шафир совсем спятил. Он толкует про какой-то Высший Разум, который-де недоступен нашему сознанию, который и создал всё сущее, а вовсе не какой-то Бог, видом человекообразный, изображаемый на иконах и на картинах. Ещё он говорит, что если бы в самом деле существовал некий бог или боги, то вряд ли они равнодушно взирали бы на то, как их якобы любимые создания — люди — перерезают друг другу глотки, творят на Земле чудовищные дела.

То, что самые истовые молитвы не достигают неба и Божьих ушей, стало ясно и ему самому. Если уж и случаются попадания, то чрезвычайно редко. Когда пасомые спрашивали его, как же быть — Бог не слышит и не внемлет, он обычно отвечал: будьте настойчивей в своих молитвах, повторяйте их снова и снова.

Сам он молился почти механически, по обязанности, как предписывает вера. Была у него излюбленная молитва, и он чаще остальных прибегал к ней:

«Да будет воля Твоя, Господи, Боже мой и Боже отцов моих, избавлять меня днесь и всякий день от жестоколицых и жестокости лица, от злого человека, от злого товарища, злого соседа и злой встречи, от сатаны-губителя, от тяжкого суда и тяжёлого противника, будь он сын Завета или не сын Завета. Вспомяни нас своим добрым воспоминанием, посети нас с превечных высот неба благодатью и милосердием, вспомяни ради нас, Господи Боже наш, любовь свою к первоотцам Аврааму, Исааку и Израилю, рабам твоим...»

На этом месте он обычно прерывался: дальше шла долгая история о том, как Бог искушал Авраама, да и в память она не запала.

Увы, злоба человеков настигала его всюду: в торговых рядах, куда он являлся за покупками, на улицах, утопавших в грязище, даже в церковных стенах, вроде бы осенённых благодатью. На него косились: он был в иноземном платье да и лицом смахивал на иноземца.

— Люторщик, еретик, — неслось ему вслед. — Ступай в своё капище[35], нечестивец.

Слава богу, его принимали за немчина, а не за жида, кем он был.

Жид почему-то было словом бранным, куда более уничижительным, нежели немчин и люторщик, хотя всего-навсего это было польским прочтением немецкого слова «юде». Но почему-то считалось, что жиды распяли Христа, хотя это сделали римляне, правда, по наущению иерусалимских первосвященников, боявшихся, как бы толпа не пошла за Иисусом, благо он был свой и учил добру, а они, первосвященники, утеряли власть над душами и их кошельками. При этом забывалось, что и сам Христос, и родители его, и ученики, и апостолы были жидами, и само христианство вытекло из иудаизма. Книга книг Библия была жидовским сочинением, и библейские пророки, и царь Соломон, и прочие тоже были жидами.

На земле торжествовала людская злоба, среди богатых и равно среди бедных, и это несмотря на библейские заповеди с призывами возлюбить не только ближнего, но и врага своего, на призывы к добру и всепрощению.

Павел Шафиров только посмеивался, когда реб Залман продолжал недоумевать.

— Боги давно уже не мешаются в земные дела, — говорил он, — просто потому, что их нет, а человеки предоставлены сами себе, равно как и вся жизнь на земле. И молитвы повисли в воздухе точно так же, как и брань человеческая, как все человеческие речения, как блеяние овец и мычание коров.

— Но что делать, что делать? — вопрошал реб Залман, заламывая руки. — Как жить, если Бога нет? Я верил, что он управляет всеми делами людей...

— Всеми делами управляют цари, короли, герцоги и прочие земные владыки, а помогает им ваша братия: раввины, попы, пасторы, муллы и прочие, кормящиеся Божиим именем. И как ты видишь, тщетны их молитвы и их попытки направить человечество на праведный путь. Народы воюют друг с другом, убивают друг друга с именем своего Бога на устах. Воюют друг с другом и религии, хотя на словах они призывают к миру и милосердию.

«Прав он, прав, — думал реб Залман, но всё равно отвергал его кощунственные речи. — Начитался он вредных сочинений и оттуда черпает свои кощунственнее речи. Но ведь в них почти всё правда. Как же быть, кому и чему верить? »

А этот Поэль продолжал свои насмешки:

— Ты погляди на эти шествия крестного хода. Ну чем не языческие церемонии? Маскарадные одежды, колпаки, заклинания, магические картинки на шестах... А эти церковные церемонии! Впрочем, у тебя ничуть не нелепей...

— Молчи, богохульник! — вопил реб Залман, впадая в совершенное неистовство. — У тебя нет ничего святого!

— Святого у меня в самом деле ничего нет, — усмехался Павел, — один только здравый смысл. Но у служителей Бога он не в почёте. Один из христианских столпов так прямо и говорил: верую, потому что абсурдно. И я благодарен ему за откровенность.

— Ох, если бы тебя услышали там, — и реб Залман тыкал рукою куда-то вверх, — пришлось бы тебе гореть в срубе, как расколоучителю протопопу Аввакуму и его соумышленникам.

— Откуда ты знаешь? — удивился Павел.

— А поп Спиридон в церкви Феодора Студита, куда я хожу как новообращённый, говорил в проповеди. Мол, и среди православных нашлись отступники, и власть с ними жестоко расправляется.

— Видишь, какой абсурд: в Бога надо веровать по-уставному, а если не так перекрестился, то достоин смерти.

— У них свои законы, — пробормотал реб Залман.

— Теперь они и у тебя, — засмеялся Павел и продолжал: — А скажи, ты чувствуешь, что с крещением тебя осенила благодать?

— Ничего я не чувствую! — огрызнулся реб Залман. — Наверное и ты как есть истукан.

— Истукан и есть, но мыслящий. Вот уже почти сорок лет, со времён Смоленска, во мне зрели и росли вширь и вглубь эти размышления, которые ты называешь еретическими и нечестивыми. Но ведь у меня есть и единомышленники, Залман. И среди них знаешь кто?

— Кто?

— Боярин Фёдор Головин. Правда, он осторожничает и ничего прямо не утверждает. Но однажды он благосклонно выслушал меня и согласился. Сказал только, что церковь нужна для духовного управления людьми, для управления и исправления — так он сказал. Поэтому наш молодой государь всячески подпирает её, хотя и восстаёт против, как он говорит, обрюхатившихся её служителей.

— Как? Сам боярин?

— Сам боярин, — подтвердил Павел. — А от другого боярина я похожие речи сам слышал. Правда, было это лет двадцать назад.

— От кого же? — Глаза Залмана загорелись любопытством.

— От Василья Васильевича Голицына, тогда начальника Посольского и иных приказов и Царственный Болыния Печати и государственных Великих посольских дел сберегателя, вот как. Он ничего тогда не боялся, потому что был в великой силе и славе. Это был человек светлого ума и больших знаний. А вот просчитался и теперь в жестокой опале.

— Чего так, если он был такой умный? Умных, слышно, наш государь уважает.

— А потому, что связался он с царевной Софьей, сделал её своей полюбовницей. А она, видишь ли, хотела извести своего братца Петра и самой сесть на царство.

— Где ж она теперь? Не могли же её казнить, царскую-то дочь?

— А в Девичьем монастыре за Москвой. В строгом затворе. Стрельцы её стерегут. Так что и сильные мира сего страждут из-за своей любви к власти, властолюбия своего.

Не удивился тому, что о судьбе царевны Залман-Зиновий не наслышан — толки о ней пресекались и уста замыкались.

И Павел Шафиров не переставал изводить его своими кощунственными речами. Вот-де просвещённый князь Василий Голицын так объяснял убеждённость простолюдинов во всемогуществе Бога: в стародревние времена жрецам было проще всего валить всё на него, ибо других объяснений в ту пору не знали. А потом человечество стало прозревать и находить простые и понятные объяснения феноменам природы.

— Ну и что? Отчего я должен верить этим объяснениям? Бог сотворил — просто и понятно, а эти учёные толкования поди ещё разберись...

«Нет, его не сдвинешь», — убеждался Павел. С Богом ему и в самом деле проще, и мысль спит себе спокойно, не пробуждаясь никогда, не тревожа естество. И отступился. А с другими бывшими единоверцами он вступать в подобные разговоры опасался, зная, сколь ненадёжны. Копьевы, с которыми породнились Шафировы, отдав свою дочь за Петра, занимались себе торговлей и богатели. А потому и знать ничего не знали, на своём Копельмановском прошлом раз и навсегда поставили крест. Осьмиконечный, разумеется. Веселовские, три брата, отличавшиеся толковостью и знанием языков, делали карьеру уже на дипломатическом поприще. С остальными же бывшими смолянами его уже не связывало ничего: иные ровесники давно лежали в земле, а с их отпрысками его тем более ничего не связывало.

Меж тем на Москве было беспокойно. Невзирая на лютование князя-кесаря Фёдора Юрьича Ромоданского, пошли толки о том, что стрельцы подкопались под Девичий монастырь, желая снова призвать во власть царевну Софью, которая им мирволила. С таковым намерением из Азова и Великих Лук объявились в Москве беглые стрельцы и стали мутить посадских.

Царь указал оставить в Азове четыре стрелецких полка и шесть солдатских, а всего тех стрельцов было сверх двух с половиною тысяч, ведено было им заняться городовым строением, к чему они были непривычны. Да и на Москве оставались у них семьи и доходные промыслы, сытая спокойная жизнь безо всякого принуждения. А тут — на тебе: зиму и лето в басурманской стороне со скудным харчеванием, да и того гляди жди возвращения проклятых турок, кои захотят отбить Азов.

Возмущение зрело. Во всём винили царя-антихриста, спознавшегося с иноземцами и пренебрёгшего своим православным людом.

Беглые стрельцы били челом начальнику Стрелецкого приказа князю Ивану Борисовичу Троекурову: жизнь-де наша несвычна, невмоготу она, против обычаев...

— Да как вы смели бежать государевой службы! — заорал на них боярин и ногами затопал в красных сафьяновых сапожках. Страховиден из себя стал: глаза выкачены, кровью налились, будто вот-вот выскочат, брюхом трясёт, брызги изо рта летят. Окружили его дьяки и подьячие, головами укоризненно качают.

— Будь милостив, боярин, — знай себе твердят стрельцы, — нету более нашей мочи, оборони нас от таковой тягости.

Обернулся боярин, стал шептаться с думным дьяком Акифьевым.

Дьяк оборотился к стрельцам и молвил:

— Хоть боярин и зело гневен, но велел избрать четырёх особо доверенных для переговоров. Пусть и они завтрева сюды придут, и тогда будем с ними разговоры разговаривать. Да подайте челобитье на бумаге.

На следующий день подали челобитье. В нём были жалостливые слова: «А в Луцком уезду для прокормления хлеба по миру многие просились, а нас не отпускали; а которая наша браты ходили кормиться именем Христовым, и те от нас многие батоги биты перед Разрядом».

— Только боярин не разжалобился, а велел выборных взять под караул, а остальным возвернуться, отколь бежали: в Азов либо в Великие Луки.

У боярских хором волновалась толпа — около двух сотен стрельцов, некоторые с жёнами и детьми. Кричали без стеснения:

— Доколе нам муки терпеть! Пойдём полками на Москву, взбунтуем народ! Ослобони нас, боярин! Жалованья не видали!

Когда четверых вывели, толпа вскипела. Люди бросились на стражей и вырвали из их рук своих полномочных.

— Не покоримся!

— Бунтуй, братья!

И неожиданное:

— Царь-то сгинул в Неметчине! Без царя мы нынче. Наша воля возьмёт!

В самом деле, по Москве ползли и ширились слухи, что царь Пётр не возвратится более в Москву, что он в немецкой стороне прижился и она ему люба. И на немке обженился.

Царь-кесарь и Тихон Стрешнев, управлявший Разрядом, то есть всеми служилыми людьми в государстве, а потому и оставленные «на хозяйстве», ослабили вожжи. Боярин Лев Нарышкин ударился в запой, а затем в болезнь и устранился от дел.

Ромодановский отправил гонца к Петру, извещая о волнении стрельцов и о том, что по Москве кто-то распускает слухи про царское онемечивание.

Пётр не помедлил с ответом:

«Письмо ваше государское я принял и, выразумев благодарствую, и впредь прощу, дабы не был оставлен. В том же письме объявлен бунт от стрельцов, и что вашим правительством, и службою солдат усмирён. Зело радуемся, токмо зело мне печально и досадно на тебя, для чего ты сего дела в розыск не вступил, Бог тебя судит! Не так было говорено на загородном дворе в сенях (в Преображенском). Для сего и Автамона (Головина, начальника Преображенского полка) взял, что не для этого? А буде думаете, что мы пропали, для того, что почты задержались, и для того, боясь, в дело не вступаешь: поистину скорее бы почты весть была; токмо, слава богу, ни один не умер, все живы. Я не знаю, откудова на вас такой страх бабий! Мало ль живёт, что почты пропадают? А се в ту пору была и половодь. Николи ничего ожидать с такою трусостью, пожалуй, не осердись; воистину от болезни сердца писал».

Ненадолго утихомирилось. И подкопа стрелецкого под монастырь, где томилась царевна Софья, не обнаружилось. Зато будто бы обнаружилась грамотка её, в коей писалось: «Теперь вам худо, а будет впредь ещё хуже. Ступайте к Москве, чего вы стали? Про государя ничего не слышно». Пуще всего боялись государя, зная, как он крут. Впрочем, опасались и князя Ромодановского, тож лютовавшего в Преображенском приказе.

Молва летела из ушей в уши, стрельцы четырёх полков сбирались идти походом на Москву. Их-де призвали царевны, обитавшие в кремлёвском верху. Царевен было немало. Бесплодные старухи царевны, сестры благоверного царя Алексея Михайловича — Михайловны, его дочери — Алексеевны, и все безместные, все не пристроены... Алексеевны, правда, все талантами обзавелись, любовниками то бишь. Более из обслуги, не свыше спальника. Иных радостей не ведали, да и эта — воровская, в жестокой тайности.

Одна Софья из затвора выбилась и, как была смелей и башковитей сестёр, примазалась к братцу, недолгому царю Фёдору Алексеевичу. В те поры приблизил он к себе князя Василья Васильевича Голицына по достоинствам его, ума дальновидного, а не по родовитости, хотя и ею бог его не обидел. Вот Софья с ним и спозналась и его умом правила после кончины братца.

Теперь сёстры-царевны исподволь мутили стрельцов. Переносчицами стали стрельчихи, из уст в уста, бумажка к бумажке. Стрельчихи те без мужей остались: мужья по окраинным городам мыкались. А без мужей, вестимо, худо, ребяток нарожали, их кормить-поить надо, обувать-одевать. А баба что? У ней оружья-то — ухват да люлька, ещё метла. Язык, конечно, тоже стреляет, да в дичь не попадает.

И вот стали разносить они слухи один другого грозней. Будто стрельцы пойдут походом на Москву, дабы вспомнили бояре восемьдесят второй год, когда вся власть у них в руках была и руки те умылись в боярской крови, и ныне на ус намотали: де и ныне такое может случиться. Потом пойдут корчевать иноземцев, где бы они ни ховались, а слободу Немецкую, Кокуй этот антихристов, сожгут вместе с насельными его, а пепел развеют, дабы и помину о нём не осталось.

Вошёл этот слух в сторожкие уши Павла Шафирова и его собратьев. Многие торговые ряды опустели тогда на Красной площади близ храма Василия Блаженного, Покрова, что на Рву. Посольский двор затворился, Посольский приказ опустел.

Иноземцев много тогда на Москве случилось. Иные торг вели, иные фабрики держали, что царь Пётр весьма поощрял: фабрики стеклянные, бумажные, ткацкие и иные. Так те фабрики тоже позакрывались. Воинской силы у Тихона Стрешнева да князя-кесаря немного было. Полк Преображенский в основном в самом Преображенском и кучковался. Ещё в Кремле по малости да близ приказов.

Гадал Павел Шафиров, где надёжней схорониться. С тем же пришёл к нему свояк Степан — Самуил Иванович Копьев. Судили-рядили и порешили наконец запереться в одном дому, вооружиться пистолями да пищалями и приготовиться к обороне, а может, и к долговременной осаде. Невестка Павла Анна-Ханна была на сносях.

Копьев тоже вступил в российское подданство в Смоленске-Шмоленске, там же был окрещён, как и его сыновья. Один из них, Данила, стал потом обер-комиссаром в Верхотурье, а другой, Самойла — непременным членом Ревизион-коллегии, сын Данилы Пётр — воеводой в Цивильске.

Копьев-старший был воинственно настроен. Он размахивал руками и разорялся:

— Как только приблизятся, начну стрелять. А ты, Анна, станешь заряжать.

— Что, папа?

— Ну как «что»? Пищаль.

— Но я же не умею.

— Я тебя научу.

— Бог нас спасёт, — убеждённо произнесла Анна. — Был бы здесь супруг мой Пётр, я бы не боялась.

— Ни Пётр, ни тем более Бог тебя бы не защитили, — сердито сказал Павел. Он-то был и наслышан, и начитан о кровавой оргии стрельцов тогда, 15—20 мая 1882 года, когда ничто — ни власть, ни авторитет — не могли охранить бояр. Вот тогда на державство и вступила царевна Софья, отворившая стрельцам не только погреба, но и казну.

— Государя в городе нет, — продолжал он, — вот кто решителен и скор на отпор. Может, правда, Патрик Гордон с Бутырским полком, да Автоном Головин с Преображенским преградят путь мятежникам. Эти тоже наверняка настроены решительно. Впрочем, я не думаю, что стрелецкие полковники Тихон Гундертмарк, Чёрный, Колзаков да Чубаров поведут свои полки на Москву, не столь они неразумны. К тому ж над ними воевода киевский боярин и князь Михаил Григорьевич Ромодановский. Он с князем-кесарем в одной связке и не даст бунтовщикам потачки.

Словом, приняли все меры и затаились в ожидании. Слухи меж тем ползли и приползали в их убежище. Стрельцы отбились от начальства своего, а за полковником Колзаковым гонялись с батожьём, насилу утёк. Стрельцы же полков Чёрного и Гундертмарка царскую грамоту изорвали и подступились к шатру, где обитал князь Ромодановский. Распушили изгороди, повытаскали дубье и стали грозить воеводе и его воинству. Князь сел на коня, и его дворяне верхами поскакали в поле и заняли там оборону.

Бунташники же объединялись, и общий приговор был: идти к Москве. Допрежь поднять казаков на Дону и в иных местах. И в иные полки, солдатские, послать речистых, дабы их поднять против бояр, против иноземцев, кои поругали православную веру, и от них русскому человеку нету житья, да просить царевну Софью снова на державство, а ежели не согласится, просить князя Василья Васильевича Голицына: он к стрельцам был милостив и в Крымских своих походах, и на Москве при нём много вольностей было.

Наконец скинули своих полковников и, выбрав начальников из своих, двинулись к Москве. Шли неторопко, иной раз делали шесть-семь вёрст в день. Всё-таки опасались, не зная чего. А вдруг за боярами есть сила? А вдруг придётся биться с солдатами?

Меж тем переполох в Москве достиг апогея. Не только иноземцы, но и бояре да дворяне стали разъезжаться по своим имениям. Боярская дума яро спорила меж собой: пустить ли стрельцов, идти ли на переговоры. Князь Борис Алексеевич Голицын — трезвый против обычая, а когда бывал трезв, то и судил обо всём трезво — победил:

— Послать противу бунташей боярина Алексей Семёновича Шеина с генералами Патриком Гордоном и князем Кольцовым и Масальским с четырьмя тыщами войска и двадцатью пятью пушками. И быть по сему!

Загрузка...